Текст книги "За что?"
Автор книги: Александр Солженицын
Соавторы: Варлам Шаламов,Николай Клюев,Анатолий Жигулин,Борис Антоненко-Давидович,Георгий Демидов,Нина Гаген-Торн,Сергей Ходушин,Галина Воронская,Юрий Галь,Елена Лисицына
Жанры:
Прочая документальная литература
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)
Я всего лишь тюремный поэт,
я пишу о неволе.
О черте, разделяющей свет
на неравные доли.
Ограничена тема моя
обстановкой и местом.
Только тюрьмы, этап,
лагеря мне сегодня известны.
И в двойном оцепленье штыков
и тюремных затворов
вижу только сословье рабов
и сословье надзора.
Вышка. Вахта. Параша. Конвой.
Номера на бушлатах.
Пайка хлеба. Бачок с баландой.
Бирка с смертною датой.
Ограничена тема моя,
но за этой границей —
лагеря, лагеря, лагеря
от тайги до столицы.
Не ищи никаких картотек,
не трудись над учетом:
три доски и на них человек —
мера нашего счета.
Искалечен, но все-таки жив,
человек, как и раньше,
он живет, ничего не забыв
в своей жизни вчерашней.
И хотя запрещают о нем
говорить или слышать —
его грудь под тюремным тряпьем
и страдает и дышит.
… … … … … … … … … … … … … … …
Мы придем с моей темой вдвоем
в час душевной тревоги
за поддержкою к вам, за теплом,
за посильной подмогой.
Мы идем с моей темой сквозь строй
слишком грозных явлений,
мы идем с ней по жизни самой —
по местам заключений.
Мы с ней мучимся вместе с людьми
под угрозой расстрела,
мы с ней вместе слагаем стихи,
как нам совесть велела.
И хотя моя тема мала,
я горжусь этой темой,
раз поднять она голос могла
за стеною тюремной.
Колыма
Мальчишка-сосед! За тюремной стеной
Ты так же грустишь, как и я.
И снятся тебе городские огни,
И улица манит тебя.
И я согласиться готова на то,
Что больше не выйду на свет,
Лишь только бы солнце, деревья, весну
Увидел мой юный сосед.
Ведь все, что от счастья осталось у нас —
Заложено в счастье детей.
И я не хочу, чтобы плакал в тюрьме
Один из моих сыновей.
И я не хочу, чтобы вместе со мной
Делил этот тягостный бред
Взращенный и вскормленный нашей страной
Юнец девятнадцати лет.
А впрочем, хочу я того или нет,
Что толку в хотеньях моих?!
Я только могу эту песню сложить,
Чтоб боль разделить на троих.
И вот моя песня готова. Увы!
Какой необдуманный шаг!
Забыть о тебе, отдохнуть от тебя
Теперь не смогу я никак.
Ты будешь со мной среди трудных дорог,
Подернутых грозною тьмой.
И горе твое, как дорожный мешок,
Я буду носить за спиной.
Челябинск. Камера осужденных,рядом с которой сидела группаарестованных школьников старших классов
Отстрадала, замолкла, отмучилась
и уходит, строга и бледна,
боль познавшая самую жгучую,
из несчитанных тысяч – одна.
Ее волосы спутаны черные,
ее бледные руки, как лед.
Исказило страданье упорное
отзвучавший, измученный рот.
Но идут еще толпы бескрайние
по дорогам нужды и тоски,
и перо выпадает в отчаянье
из моей неумелой руки.
1940. Магадан
Мне все равно, кем был палач,
пока он не был палачом.
Все то, чем жил, что сделал он —
перечеркнул он топором.
И если верили ему
за то, чем он когда-то был —
своею собственной рукой
он это прошлое убил…
В отбросах рылся человек,
такой оборванный и грязный,
что ты взглянула краем век
и мимо поспешила сразу.
А он взглянул тебе вослед
с такою силою презренья,
что ты за сотни долгих лет
не смоешь пятен осужденья.
1939–1941. Магадан
На межу сегодняшнего дня
я ступила вечером одна.
Были годы – камень и песок.
Как сложить куски моих дорог?
Как собрать, поднять, соединить —
не связать, а в целое срастить?
Я сказала детству: – Помоги! —
Отозвались сверстники мои:
голоса пробились, как ручей,
от истоков жизненных путей.
Я сказала юности: – Приди! —
И она откликнулась – людьми.
И они заполнили разрыв,
берега времен соединив.
Я сказала зрелости: – А ты? —
И пришли товарищи, седы,
и, к плечу притронувшись плечом:
– Что стоять? – сказали мне. – Пойдем!
Старуха одна умирала в больнице.
Мечтала о воле, а вышло не так:
не выпало доли домой воротиться —
свезли умирать в лазаретный барак.
Лежала она на больничной постели.
Тяжелое, крупное тело ее,
как будто на смех, неудобно одели
в мужское, негодное бабе белье.
Лежала старуха и все шевелила
своей онемевшей, чужою рукой.
И жгучее горе ей щеки мочило
никем не утертой тяжелой слезой.
Старалась поймать она встречные взгляды.
Поймав, улыбалась. Улыбка была
такою просящей, как будто пощады
искала и помощи чьей-то ждала.
А речь не давалась ей. Трудно срывалось
нечеткое слово, мешались слога.
Старуха, волнуясь, напрасно старалась
яснее сказать – и никак не могла.
За окнами стлалась степей бесконечность
в некрупных увалах, в унылых песках.
Кончалась короткая жизнь человечья,
как малая речка в безводных степях.
Тоска наши души тисками сжимала.
Был тяжек покой лазаретного дня.
И только старуха, что здесь умирала,
глядела сквозь стены в родные края.
И видела то, без чего невозможно,
казалось, ей здесь, в чужине, умирать…
Но чем мы могли в этих стенах острожных
помочь ей, и что мы могли ей сказать?!
Немногого, правда, бедняга хотела:
домой свои старые кости снести.
Мечтала о воле, да вот – не успела!
Свобода замешкалась где-то в пути.
Не мы ей могли приказать торопиться,
привесть к умирающей бабке ее…
Старуха одна умирала в больнице.
Подумаешь, дело! Зароют – и все.
Карлаг
И мы виноваты, и нам исправлять
былое – сегодняшним делом.
Но тот, кто сегодня захочет солгать —
напрасно он выжил!
Его оправдать
ничто бы теперь не сумело.
Они мне дали, что могли:
постель, вниманье, пищу.
Но я была с другой земли
и в их сегодня – лишней.
У горя – грубые бока,
тяжелый взгляд и поступь.
Пойми сама, как далека,
побудь недолго гостьей.
Привыкнув жить среди изгоев,
как мы войдем под мирный кров,
лишая веры и покоя
того, кто к правде не готов?
Но, ран полученных не пряча,
открыв истоптанную грудь,
не в силах поступить иначе,
мы все ж пойдем в обратный путь.
Науке жизни доверяя,
в ней до конца не усомнясь,
кулисы виденных окраин
мы приподнимем, не таясь.
И все, что пряталось подспудно,
чего, казалось, в мире нет, —
одной лишь совести подсудны,
мы грубо вытащим на свет.
Пусть рвутся лживые хоругви,
открыв измену и обман, —
мы верим в острый нож хирурга,
любых касающийся ран.
Товарищ! Труден путь скитанья,
не нам сидеть у очага.
Пойдем назад не для свиданья,
пойдем на поиски врага.
Таков наш путь. Иного нету.
И не пристало выбирать
тому, кто совестью поэта
обязан видеть – и не лгать.
Колыма
Мои стихи шагали по этапам,
Не спали ночь под нарами тюрьмы.
Их трудный путь страданьями впечатан
В нагую, злую почву Колымы.
…Такой простор, что мыслью не охватишь,
Такая даль, что слово не дойдет.
Зачем ты здесь? Какого бреда ради
Несешь, склонясь, безликий этот гнет?
Идешь в метель, в отрепьях и опорках,
От голода почти не человек,
И брезжит чуть осадок боли горький
Из-под твоих отекших век.
Идешь, согнув ослабшие колени,
Как труп, как тень, из года в год подряд —
И сквозь тебя в спокойствии отменном
Твои друзья и родичи глядят.
Так нет же, нет! Тебя должны увидеть
Таким, как есть, в упряжке коробов,
У вахты стынущим, бредущим без укрытья,
На трассе поднятым под реплику «готов».
Кем сломлен ты? Кто выдумал такое?
Как смеют там принять твои труды?..
Взрывай, мой стих, условный мир покоя,
Стеною поднятые льды.
Своей стране, родной Стране Советов,
Скажи все то, что видено, что есть,
Скажи с бесстрашием поэта,
Родных знамен хранящим честь.
Сломав запрет, усталость пересилив,
Пройди страну отсюда до Москвы,
Чтоб нас с тобой однажды не спросили:
«А почему молчали вы?»
Колыма
О любви – шепчут или поют.
От боли – кричат или стискивают зубы.
О мертвых – или молчат,
или говорят полным голосом.
Мы шли этапом. И не раз,
колонне крикнув: «Стой!» —
садиться наземь, в снег и в грязь
приказывал конвой.
И, равнодушны и немы,
как бессловесный скот,
на корточках сидели мы
до окрика: «Вперед!»
Что пересылок нам пройти
пришлось за этот срок!
И люди новые в пути
вливались в наш поток.
И раз случился среди нас,
пригнувшихся опять,
один, кто выслушал приказ
и продолжал стоять.
И хоть он тоже знал устав,
в пути зачтенный нам, —
стоял он, будто не слыхав,
все так же прост и прям.
Спокоен, прям и очень прост,
среди склоненных всех
стоял мужчина в полный рост,
над нами, глядя вверх.
Минуя нижние ряды,
конвойный взял прицел.
«Садись! – он крикнул. – Слышишь ты?!
Садись!» – Но тот не сел.
Так было тихо, что слыхать
могли мы сердца ход.
И вдруг конвойный крикнул: «Встать!
Колонна! Марш! Вперед!»
И мы опять месили грязь,
не ведая куда.
Кто – с облегчением смеясь,
кто – бледный от стыда.
По лагерям – куда кого —
нас растолкали врозь.
И даже имени его
узнать мне не пришлось.
Но мне – высокий и прямой —
запомнился навек
над нашей согнутой толпой
стоящий человек.
Михаил Бугров
Друзья (Коротенькая повесть)Михаилу Дмитриевичу Бугрову (1921–1991), как и многим из его современников, выпала тяжелая судьба. Призванный в 1941 году в ряды Красной Армии из Ижевского театрального училища, он вскоре был арестован по ложному обвинению и приговорен к высшей мере наказания. Но, приняв во внимание молодость обвиняемого, приговор смягчили, заменив расстрел лагерями. Десять лет жизни провел Михаил Бугров на Северном Урале, в Ивдельлаге, также известном под названием «Кровавый Ивдель».
Лагерной сетью опутан Урал…
Где ж твоя, старче, отвага?
В вихре войны я нежданно попал
В жадную пасть Ивдельлага, —
напишет поэт позднее в стихотворении «Пережитое».
На себе испытав все ужасы бесчеловечной машины уничтожения, Михаил Бугров признается, что в том аду участь людей пишущих была еще тяжелее. «“Лагерной пылью” стали не только писатели и поэты, но и их произведения, написанные кровью сердца», – это слова из письма Михаила Бугрова в Комиссию по творческому наследию репрессированных писателей. С началом ее работы для поэта зажегся лучик надежды: все выстраданное, написанное за долгие годы, может наконец кем-то быть прочитанным, понятым и заново пережитым.
«Многие, очень многие так и ушли из жизни, не оставив после себя ни одной строчки. Но есть еще, пока есть еще писатели и поэты, прошедшие через все круги гулаговского ада, выжившие, все понимающие и, главное, не потерявшие веру. А многих ли мы знаем? В основном это люди, еще до заключения имевшие какую-то известность. Но были и такие, а их большинство, которые пришли в лагерь с любовью к слову, но не успев сформироваться в писателей. Они учились слову у жизни, лагерной жизни. Они читали свои стихи и рассказы солагерникам по ночам, при свете дежурных коптилок, с постоянной оглядкой на барачные двери – вдруг надзиратель? Они пели свои песни в редкие минуты отдыха под аккомпанемент немудрящих музыкальных инструментов, сделанных из подручных материалов…»
Действительно, человека, «уличенного в творчестве», ждали дополнительные пытки. Но в то же время свободному духу в закабаленном теле стихи помогали выжить. Именно творчество помогло Михаилу Бугрову в те страшные годы сохранить себе жизнь.
Муза Бугрова – несколько «приблатненная бабенка», как он сам признается в стихотворении «Гость»:
– Александр Сергеевич, прошу!
Извините, что в бараке грязно.
Здесь живу я, здесь стихи пишу,
С Музою ругаюсь безобразно.
Потому что Муза у меня —
Слишком приблатненная бабенка,
Села на меня, как на коня,
И бранит, как малого ребенка, —
вынужден оправдываться поэт перед своим великим предшественником. А вот перед читателями у поэта нет необходимости в оправданиях, ибо и тот и другой отлично понимают, что такое поведение Музы оправдано уже самим объектом поэтического творчества:
Не забывай про встречу нашу,
И как в шалмане средь воров
Воспел тюремную парашу
Какой-то Михаил Бугров.
(Стихотворение «Другу».)Подобная тональность придает стихам Михаила Бугрова определенный колорит, помогающий ярче почувствовать эмоционально-нравственную, а вернее – безнравственную атмосферу лагерей.
Прикованный к постели тяжелой болезнью, Михаил Бугров до последнего дня жизни продолжал писать свои горькие стихи-воспоминания, стихи-откровения, которые, несмотря ни на какие испытания, выпавшие на долю их создателя, не превратились в «лагерную пыль».
О. Сушкова
Жили Шошин да Ерошин, за плечами – жизни ноша, непосильный тяжкий груз. Странен был друзей союз. Шошин часто жил «на зонах», а Ерошин был в погонах, назывался кратко – «кум». Медный лоб и тугодум, презирал он всех «чучмеков», ненавидел кровно «зеков», верно Сталину служил, сладко ел и горько пил.
Пролетели быстро годы. Изменяются народы: стали здраво рассуждать и партзнать критиковать. Та сперва сопротивлялась, а потом сама призналась, что вела нас не туда, куда метил «Борода» и за что боролся Ленин… Расплодились, словно тени, бюрократы всех мастей. Звали «фактором» людей! Ладно. Речь здесь не про них, это ж повесть, а не стих…
У винного магазина, сами знаете, картина не для нервных: тут стоят люди мужественно в ряд, ждут, когда откроют двери, – и рванут туда, как звери, будут драться, материть, чтоб быстрей «чернил» купить, за углами их распить и еще раз повторить… Встретил Шошин раз Ерошу, вспомнил жизнь свою «хорошу» и спросил:
– А ты зачем? Или охренел совсем? Если здесь тебя узнают, быстренько хребет сломают – и тогда тебе кранты. Понимаешь это ты?
– Все я, Шошин, понимаю, потому что твердо знаю: алконавт – вернейший друг «праведников», а не «сук».
– Правду молвишь, опер бывший, в лагере сам «сук» плодивший, обнаглевших стукачей, бригадиров-палачей и другой подобной мрази, в князи вылезших из грязи…
– Прав ты, Шошин, прав во всем. Каюсь я в грехе своем. Виноват Великий Кормчий, что довел страну до корчей и себе был на уме, мы ж не знали – ни бельме.
– Ясно дело – ни бельмеса, коль вскормили наркомеса…
– Ну, а я что говорю?
– Понят, значит. Мать твою!..
– Стой! Не надо этой брани, без того хватает дряни: по уши народ в дерьме, чище было жить в тюрьме.
– Верно, я с тобой согласен. Для меня ты не опасен, если понял, хоть и сед, кто источник наших бед.
Так они вот толковали и друг друга понимали.
– Да, нельзя так больше жить, не поймешь – кому служить.
– Ах, служить! Но ты ж не шавка, чтобы по приказу тявкать…
– Не про то я, а о том, как спасти наш общий Дом.
– Отспасались мы с тобою, не годимся больше к бою.
– Это как еще сказать. В бога, в господа и в мать!
Тут они раздухарились, на полмитрия сложились, закусили рукавом, килькой, луковым пером. Раз пошла такая пьянка, куплена еще полбанка. Пировать – так пировать! – и о прошлом вспоминать.
– Мы с тобой – пенсионеры, нет у нас уж прежней веры. Ты и я – навек друзья!
– Подтверждаю это я!
С той поры два новых друга жить не могут друг без друга. Митингуют, водку пьют, песни старые поют.
– На пеньки нас становили, раздевали, дрыном били, – начинал обычно Шошин, и подхватывал Ерошин:
– Широка страна родная… я другой страны не знаю…
Пили, пели до утра:
– Спать еще нам не пора!
Шошин в старом жил бараке, в том, где зимовали раки, «бомжи», попросту сказать, те, которым негде спать. А Ерошин жил в дурдоме, спал на лавочке в завкоме. Числился он в сторожах, хоть и был в больших чинах.
Дружба с Шошей все сломала, понял он, что знает мало, что дружок его умней с правдой лагерной своей. Бросил службу он в дурдоме, забрал лавочку в завкоме и пошел в Шошин барак. «Знать, судьба! – решил он так. – Против лома нет приема, окромя другого лома. Жизнь прошла вперекосяк…»
Ремонтируют барак – Шоша рядышком с Ерошей. Дай Бог жизни им хорошей, чтоб хотя б пред концом им построить Новый Дом!
«Кум» и зек в одной упряжке? Их грехи сверх меры тяжки! Шошин – вор, Ерошин – «кум», медный лоб и тугодум! Автор их сдружил напрасно, это даже дурню ясно. Как нам это понимать? Что хотел он тем сказать?
Отвечаю: мир наш болен. Автор, волен иль неволен, должен был их примирить, чтобы миром в мире жить.
Юрий Галь
Юрию Владимировичу Галю было отпущено всего 26 лет жизни. Он родился в 1921 г. в Ленинграде. Добровольцем ушел на войну, не воспользовавшись правом на бронь (по болезни). Под Пушкином попал в немецкий плен, был перемещен в Эстонию, жил и работал в Таллинне. В 1944 г., когда немцы начали отступать, уехал в Германию, спасаясь от неминуемого ареста советскими органами, но, не мысля жизни вне родины, вскоре вернулся. Чудом избежав немедленного расстрела, некоторое время находился в тюрьме. Его приговорили к десяти годам ссылки и отправили этапом в Сибирь, в Баим – инвалидный лагерь для туберкулезников. Лагерь окончательно разрушил его здоровье. Он умер 8 ноября 1947 г.
В 50-х гг. несколько стихотворений Юрия Галя появились в зарубежных альманахах, в 1990 г. – в Тарту в XI Блоковском сборнике. В замечательную книгу Тамары Павловны Милютиной «Люди моей жизни» (Тарту, 1997) включены воспоминания о поэте и его лагерные стихи. Справедливость требует вернуть русской культуре чистейший звук этой лиры, вдохновленной земной любовью и глубокой верой в Творца.
У жизни на краю
Не надо милостей. Ни чуда, ни спасенья.
Каких еще просить мне у Тебя щедрот?
Пусть сердце не найдет в себе успокоенья
И грешная душа бессмертья не найдет.
Ты дал мне высший дар. Дар примиренной веры.
Вся роскошь рядом с ним становится тщетой.
И мы, своих судеб творцы и инженеры, —
Ничтожный прах и тлен пред этой нищетой.
Не от беды стоят вот эти спазмы в горле,
И губы эту пьют солоноватость слез.
Я слышу ангелов Мелоццо делла Форли,
Они трубят на суд. Меня зовет Христос.
1943
Ветер, ледяной простор и воля,
Дикое неезженное поле,
Ледяная жгучая звезда…
Есть где снам несбыточным сбываться,
Есть где русской тройке разгуляться,
Сердцу – надорваться навсегда.
Разогналась тройка вдоль околиц,
Плачет и тоскует колоколец,
Дальше, дальше – дух не перевесть.
А пространства русского начала
Небо звездной пылью раскидало,
Только не прочесть…
1944
О ней, о детской, о напрасной,
О человеческой мечте,
О вечной, горестной, прекрасной,
Всепоглощающей тщете
Нам повествуют пирамиды,
И лики строгие икон,
И мрамор греческой хламиды,
И руки тонкие Мадонн.
Труды мечтателей в забвеньи,
Бессмертья нету на земле,
Но этот ветер вдохновенья…
Но эта складка на челе…
Немногое найдут раскопки
Под слоем пепла и песка.
Круты заоблачные тропки.
Но это зренье за века…
Заслышав пение пэонов,
Парит над временем певец,
Пред Божеством в земных поклонах
Не знает времени чернец.
1944
Я изойду счастливыми слезами.
Меня не будет. Будешь только Ты.
Ужели нет преграды между нами?
Из всех препон последние сняты?
О, Господи! Мне плоть моя любезна,
А плоть горит. Но слезы не о ней.
Ты мне сказал, что впереди не бездна,
А сплошь сиянье благости Твоей.
В слезах, в жару, прикованный к постели,
Я в первый раз беседую с Тобой.
Тебе ли мне не верить? При Тебе ли
О плоти сетовать, о Боже мой?
1944
В закате камень розовеет,
Цветет на яблоне побег,
Потерянная птица реет,
В лазури тает человек.
Дыхание все реже, реже,
И побеждает синий свет,
Свет розоватый, воздух свежий,
Недолгий яблоневый цвет.
Легко мгновенья исчезают,
И на ладонь мужской руки
Фарфоровые опадают,
Еще живые лепестки.
1944
Нас двадцать смертников в клетушке,
К нам не доходит солнца луч,
Но с нами Гете, с нами Пушкин,
И дух наш светел и могуч.
Как ночь – гремит ключами стража:
«На двор!» – Проверка иль расстрел?
Мы к этому привыкли даже,
Никто пощады не хотел.
Дни перед казнью. Будто роды,
Мучительная благодать.
Но приобщившихся свободы
Уже ничем не запугать.
Как Божий мир премудр и чуден!
Высокая стена. Тюрьма.
Внутри: свобода, правда, люди.
Снаружи: рабство, звери, тьма.
1944
Я знаю, как я мало значу
В сем мире, в бренной жизни сей.
Последних сил моих не трачу,
Чтоб что-нибудь исправить в ней.
И песнь моя не с песней схожа,
Пред музами не погрешу.
Не стоны, чтоб мороз по коже,
А вздох и выдох – я дышу.
1946–1947
Морозы, зима, ледяная звезда,
Как утро – горит зеленее смарагда.
Что в том, что ломается жизнь звонче льда?
– Правда.
1946–1947
Я – псалмопевец царь Давид.
Моими беглыми перстами
Сам Бог в игре руководит,
И я дарю народ псалмами.
Кто счастлив так и так богат,
Чтобы с моей сравниться долей?
А что в душе моей за ад,
Я даже высказать не волен.
Спит бедный мой народ. Лишь мне
Покоя нету и во сне,
Пока не убелю свой грех,
Пока Вирсавии не смою.
Я, взысканный превыше всех,
Ее мизинчика не стою.
1947
Нежности моей исхода нету —
Я ее, как ненависть, коплю,
Ненависть к большому злому свету,
Где живу, болею и люблю.
Я любви печальнее не видел,
Только лишь и света, что в окне!
Только бы тебя кто не обидел —
Речь не обо мне…
1947
Есть лестница в проклятом нашем мире.
Чу! – Музыка, лады, полутона,
И голоса звенят в надзвездном клире,
Дрожит у арфы тонкая струна.
А я старинные крюки рисую —
Какой для пенья сольного простор!
И вот божественную аллилуйю
На верхних нотах покрывает хор.
А ты, любовь, в одном лишь этом пенье.
Не ты, не ты, а музыка сама
Захватит, проведет по всем ступеням,
Уронит в пропасть и сведет с ума.
1947