Текст книги "За что?"
Автор книги: Александр Солженицын
Соавторы: Варлам Шаламов,Николай Клюев,Анатолий Жигулин,Борис Антоненко-Давидович,Георгий Демидов,Нина Гаген-Торн,Сергей Ходушин,Галина Воронская,Юрий Галь,Елена Лисицына
Жанры:
Прочая документальная литература
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 30 страниц)
Борис Лесняк
Борис Николаевич Лесняк. Уроженец города Читы. Ровесник Октября. Тридцать пять лет жизни отдал Борис Николаевич Колыме, из них восемнадцать лет – лагерю и ссылке.
В 1937 году он был арестован за участие в контрреволюционной студенческой организации. («Контрреволюция» заключалась в том, что в квартире известного фотохудожника М. С. Наппельбаума собиралась поэтическая молодежь. Бывал там и Борис Лесняк, тогда студент Московского медицинского института.) В лагере был сначала на общих работах, потом несколько лет работал фельдшером в центральной больнице Севлага, в поселке Беличьем, где лечился в то время от дистрофии и авитаминоза В. Шаламов. Дружба с Шаламовым – яркое событие его жизни.
После освобождения и реабилитации Борис Николаевич Лесняк окончил заочно политехнический институт и работал инженером на Магаданском ремонтно-механическом заводе. В городском литобъединении он пользовался всеобщим уважением – за интеллигентность, деликатность, какое-то чуть отстраненное достоинство. Тогда Лесняк сочинял афоризмы, сатиру – причем не бытовую, фельетонную, а философскую. Его остроты были у всех на слуху, мгновенно запоминались. К примеру, такое: «Сорвали маску! Позже выяснилось: то было лицо…» В Магадане вышла его первая сатирическая книга «Ветер из щели». В 1980 году издательство «Книга» выпустило сборник избранной советской афористики, одним из авторов которого является Б. Лесняк.
Сейчас Борис Николаевич живет в Москве.
В наш сборник включены несколько глав из рукописи автобиографической книги Б. Лесняка «Неоконченные споры».
Теперь часто слышишь: «Хватит рыться в прошлом! Давайте о другом! Устали!» А ведь мы только еще подступили к своей истории, только начали кое-что понимать. Прислушаемся лучше к Варламу Шаламову:
«Так называемая лагерная тема – это очень большая тема, где разместятся сто таких писателей, как Солженицын, пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно».
В. Шенталинский
Кедровый стланик (Из книги «Неоконченные споры»)Когда гуманизм втаптывают в землю,
он прорастает колючей проволокой.
Как-то в одной официальной бумаге, в справке, запросе ли, ходатайстве я наткнулся на выражение «по встретившейся необходимости…» Этот шедевр канцелярского языка произвел на меня большое впечатление и потому сохранился в памяти.
Так вот, по встретившейся необходимости, применительно к решению кроссворда, я перелистывал географический атлас издания последних лет под редакцией А. А. Горелова и Л. Н. Месяцева. Блуждая по верхним широтам карты, я набрел на знакомые населенные пункты и понял, что нахожусь в родной Магаданской области, Колымо-Индигирском крае. Тридцать пять лет, проведенных в этих местах, – значительный кусок моей жизни, где было много плохого и немало хорошего.
По обе стороны Центральной колымской трассы, протянувшейся от Магадана до Индигирки, – этот район первых золотых приисков, наиболее обжитая часть Колымы. Я внимательно перечитал два-три десятка названий, нанесенных на карту, и не без гордости и удивления обнаружил среди них Верхний Ат-Урях, еще в 1961 году переименованный в прииск имени Берзина. Каторжный прииск имени Горького и прииск Партизан – ровесники и соседи Верхнего Ат-Уряха – на карте не значились. Не значились прииски Одинокий, Туманный, Ветреный, Бурхала, штрафные прииски Джелгала и Скрытый, рудники Холодный, Кварцевый, Юбилейный, имени Лазо, имени Матросова, Бутугычаг, не было приисков Чай-Урьинской долины, или долины Чай-Умри, как называли ее когда-то не без основания. Но Верхний Ат-Урях значился. Мои альма-матер и альма-патер, а точнее всего – крестный отец. Верхний Ат-Урях – мои «Детство», «Отрочество», «Юность», «Мои университеты»… А также – мое посвящение в люди.
В августе 1938 года я прибыл на прииск В. Ат-Урях, в эту жемчужину Золотой Колымы с многотысячным «списочным составом» заключенных смешанного исправительно-трудового лагеря (ИТЛ). Наш этап был встречен в высшей степени буднично, и сразу же после двухсуточной тряски в грузовике по грунтовой дороге нас вывели в ночь в открытый забой на четырнадцатичасовую смену.
Вспоминая свою ат-уряхскую одиссею, я почему-то очень отчетливо, до мелких подробностей вспомнил вдруг Смоллера, двухметрового немца с Поволжья, прибывшего на Колыму вместе со мной последним июльским рейсом «Джурмы». Смоллер был осужден на десять лет «тройкой» НКВД по литерной статье ППШ, что значит «по подозрению в шпионаже». Ему еще не было сорока лет. До ареста он работал на железной дороге ремонтным рабочим.
Как большинство немцев, Смоллер был человеком старательным, работящим, дисциплинированным. На прииске его с первых дней поставили на откатку породы, дали ему тяжелую, неуклюжую железную тачку заводского изготовления, «шедевр» конструкторской мысли: центр тяжести приходился не на колесо, а на руки откатчика, и катить ее было тяжело даже пустую.
Бытовики и уголовники раз и навсегда отвергли этот вид современного транспорта и возили пески к промывочному прибору на сравнительно легких деревянных тачках, сколоченных лагерными мастерами в приисковом стройцехе по своему разумению. А железные тачки намертво закрепились за «племянниками Троцкого», как называли политзаключенных блатные, а глядя на них – и работники лагеря.
Огромный костистый сутуловатый Смоллер безропотно катал свою чудо-тачку вверх и вниз по разбитому дощатому трапу. Немногословный от природы, плохо говоривший по-русски, Смоллер вовсе умолк, еще больше ссутулился, посерел и обмяк. В его васильковых глазах поселился голодный огонь и определил их постоянное выражение. Мышцы его громадного тела таяли быстро, оставляя широкий костяк обтянутым грязной и нездоровой кожей.
Если люди среднего роста и веса, на которых, очевидно, был рассчитан гулаговский рацион, голодали, Смоллеру не хватило бы суточного рациона даже на завтрак. В немногие часы, отведенные отдыху, он околачивался возле лагерной кухни в поисках побочной работы за котловые оскребки и ополоски или рылся на помойке в отбросах.
Уже к середине первой зимы Смоллер угодил в стационар, в барак пеллагрозников, или доходяг, иными словами. А выйдя оттуда, попал в «слабосиловку», которую использовали на внутренних подсобных работах.
Нужно сказать, что прииск, возникший в 1936 году среди дремучей тайги по законам «золотой лихорадки», к 1938 году вырубил на много километров вокруг все деревья, большие и малые, на постройку приискового поселка – вольного стана, для гигантского лагеря, для нужд производства, для казарм вохры – военизированной охраны и, естественно, на дрова, поскольку бараки, собранные из накатника, и брезентовые палатки лагерной зоны отопить было весьма непросто. И лагерная частушка: «Колыма ты, Колыма, чудная планета: двенадцать месяцев зима, остальные – лето!» – если и вызывала улыбку, то далеко не у всех. На месте вырубленного леса вскоре стали выкорчевывать пни, которые тоже были сожжены в короткое время. И последним энергетическим ресурсом, как теперь говорят, оставался лишь кедровый стланик – плодоносящий кустарник, единственное хвойное вечнозеленое растение в этих широтах. На зиму мощные ветки стланика прижимаются плотно к земле, как бы стелются, и до весны, а вернее, до лета остаются под снегом, под его защитой. Поэтому стланик старались заготавливать летом, а вывозить зимой по снегу, по твердому насту на санках.
Для заготовки стланика и доставки его использовали слабосиловку, поскольку работа эта считалась нетрудной. В специально изготовленные деревянные сани впрягались четверо заключенных с помощью бурлацких веревочных лямок и отправлялись на сопку, чаще всего без конвоя, под ответственность сытого бригадира. Да и побег с Колымы практически был делом бессмысленным. За многие годы я не помню ни одного побега из лагеря, завершенного благополучно.
Дрова для лагеря, баня, прачечная, дезокамера, ремонт обуви и одежды, их выдача и замена, уборка бараков, территории и очистка сортиров – все это было сферой деятельности и забот лагстаросты или ротного, где как. А если в лагере были тот и другой, обязанности между ними делились.
На Верхнем Ат-Уряхе в те годы со страхом и уважением произносилось имя Николая Федоровича Хорунжего, уроженца станицы Невинномысской, осужденного за изнасилование на пять лет лишения свободы без последующего поражения в избирательных правах. Три года из пяти он уже отсидел. Его профессия, род занятий до заключения были подернуты дымкой. Хорунжий был сухощав и подобран, ходил неторопливо, с достоинством. Был подчеркнуто вежлив и обходителен, любил иностранные слова и ученые выражения. Никогда не кричал, а матерился и вовсе вполголоса, но очень искусно и красочно.
Кто-нибудь на разводе, например, заявлял ему о прохудившемся валенке. Николай Федорович внимательно осматривал злополучный валенок, затем так же внимательно изучал лицо жалобщика.
– Где же вы были вчера? Почему заявляете на разводе? – спрашивал он деликатно. Распоряжался развод не задерживать, галантно, как гусар даму сердца, брал соискателя целого валенка под руку и не спеша уводил его в дебри лагпункта. Так молча вел он его до самой своей кладовой.
– Как вас зовут? – войдя в кладовую, осведомлялся Хорунжий. – Иван Петрович – хорошее имя, – замечал он. – Чем вы, Иван Петрович, занимались на воле?
– Играл на виолончели, – поперхнувшись словом, произносил Иван Петрович.
– Это что, такая большая скрипка? – спрашивал ротный.
– Да, – потупясь, отвечал Иван Петрович, сознавая всю неполноценность, ущербность своей профессии.
– И что же вы играли на большой скрипке? – допытывался Хорунжий. – Мендельсона, Рубинштейна, Абрамовича, Ципаровича?
Иван Петрович молчал.
– Не хотите говорить со мной за искусство! – вздыхал Хорунжий. – И откуда у вас такое высокомерие! – сокрушенно покачивал он головой. – Ну, снимайте ваш валенок.
Иван Петрович снимал с ноги худой валенок, ставил разутую ногу на обутую, так как кладовая не отапливалась, и отдавал валенок ротному. Хорунжий брал в руки валенок, вставлял в дыру три пальца и, глядя испытующе в глаза виолончелиста, спрашивал:
– Вы настаиваете на том, что ваш валенок рваный?
Исполнитель Мендельсона и Ципаровича молчал, не понимая вопроса.
Валенок описывал в воздухе дугу и со свистом обрушивался на голову злополучного музыканта, который падал на колени от сильного и неожиданного удара. Но почти одновременно ударом начищенного сапога снизу Хорунжий возвращал Ивана Петровича в исходное положение.
– Вы все еще настаиваете, что ваш валенок дырявый? – спрашивал вкрадчиво ротный после нескольких таких упражнений.
– Нет, – отвечал поклонник Рубинштейна и Абрамовича, растирая по лицу слезы и кровь.
– Вот это пассаж! – вскипал Хорунжий. – Так зачем же вы вводили в заблуждение администрацию?! Зачем злоупотребляли моим личным доверием?.. Вашу в бога, душу и дыхало мать! – добавлял он вполголоса.
– Если я не ошибаюсь, у вас статья пятьдесят восемь, пункт десять? Правильно вас изолировали, Иван Петрович. Какой пример вы могли подать вашим детям? Чему научить? Чего вы хотели добиться ложью??? А ведь еще мыслитель сказал, что цель, требующая неправых средств, есть неправая цель!.. Постойте, Иван Петрович! Почему вы плачете? Это слезы стыда? Или кто-нибудь вас обидел? Скажите мне не таясь! Мы это так не оставим. Ну, успокойтесь, встаньте с пола, пойдите на двор, утрите снегом ваше лицо и вернитесь. Да! Наденьте валенок.
– Ну вот! – радостно говорил Хорунжий, когда Иван Петрович возвращался. – Теперь в вашем лице появилось что-то человеческое. Вон там, в углу, хрен с вами, можете подобрать себе другой валенок, если этот вам чем-то не нравится. Вот вам два талона на обед по второй категории, без хлеба, естественно. А сейчас идите в барак, дневальному скажете, что находитесь в распоряжении Хорунжего.
Таким был наш ротный Николай Федорович Хорунжий.
Ротный жил в небольшой кабинке рубленого барака один, если не считать «Машку» – белобрысого круглолицего паренька, подмосковного хулигана, впервые попавшего в лагерь и нашедшего нежное покровительство у Хорунжего. Машка топил ему печь, взбивал подушки на постели и бегал с котелками на кухню. А чтобы в тереме было всегда тепло и уютно, в свои личные, персональные дрововозы Николай Федорович приглядел Смоллера.
Он вначале его подкормил, дал ему немного оправиться, подобрал, что было весьма нелегко, более-менее целое обмундирование самого большого размера, все же сидевшее на Смоллере, как детская распашонка на переростке. Затем заказал специально для Смоллера сани и дал рваную телогрейку, чтобы обмотать, обшить ею лямку из тонкого стального троса.
Так Смоллер начал возить дровишки самому Николаю Федоровичу Хорунжему, за что и получил прозвище «лошадка ротного».
Смоллер быстро окреп, оживился, перешел в лучший барак, и между ним и прежними товарищами по бригаде образовалась некоторая иерархическая дистанция.
Старое выражение «лагерные придурки» не относилось к администрации лагеря, а касалось исключительно заключенных, занятых на внутренних, так называемых «чистых» работах: старост, нарядчиков, ротных, каптеров, поваров, хлеборезов, банщиков, бухгалтеров, счетоводов, десятников, табельщиков, бригадиров и их торбоносов, дневальных бараков и ассенизаторов, пожалуй. Но и здесь было бесспорное расслоение, и элита, конечно, оставалась элитой.
Некоторые относили к придуркам и медиков. Но это было верно только наполовину. Врачи и лекарские помощники, лекпомы, или, на блатном языке, «липкомы», «лепилы» – были все же единственной лагерной службой, стоявшей на стороне заключенных, защищавшей их интересы. Лагерная медицина противостояла всему окружавшему заключенного враждебному миру. Она представляла собой очень небольшую, но все же силу, с которой не могла совсем не считаться лагерная администрация. Но и здесь встречались разные люди. Вся остальная заключенная масса варилась и корчилась в адском котле своего бытия.
По встретившейся необходимости отделим элиту от прочих придурков, чтобы ближе увидеть досуг избранных.
Нарядчики, ротные, повара, хлеборезы, каптеры, культорги – люди, стоящие непосредственно у кормушки и власти, не были голодны. В лозунге «Хлеба и зрелищ!» им больше не хватало зрелищ, нежели хлеба. И «верхние люди» лагеря пытались украсить свой досуг, как могли.
Феноменальный аппетит Смоллера был притчей во языцех как в нижних слоях общества, так и в верхних. При случае он мог съедать неимоверное количество пищи, и это вызывало одновременно удивление, восторг и у большинства населения – зависть.
Не знаю, кто был инициатором, изобретателем, автором, исполненным римского духа, но с некоторых пор время от времени в тереме ротного в поздний вечерний час собирались «почетные люди», с кухни приносилось ведро баланды и буханка черного хлеба весом примерно в два килограмма. И приглашалась лошадка ротного – Эрих Мария Смоллер.
Смоллера сажали в середине кабинки, ставили перед ним на табурете баланду, клали хлеб и деревянную ложку. Смоллер вытирал о штаны ладони, вспотевшие от волнения, резал на ломти хлеб, брал в руки ложку, и представление начиналось. Говорят, это было захватывающее зрелище, проходившее в полном молчании, редко нарушаемом взволнованным шепотом. Здесь все имело значение и было наполнено смыслом. На Смоллера ставили. Как на бегах. На время, на скорость. «Зачистит» все или оставит. Срыгнет или нет. Если оставит, то что – хлеб или баланду. Как завороженные, сидели зрители, затаив дыхание, одни бледные, другие красные и все возбужденные.
Страсти взрывались, когда Смоллер вставал и, покачиваясь, с раздутым животом и выпученными глазами, медленно покидал подмостки. Потом, когда страсти затихали, как догоревший костер, на столе появлялись чифир – сверхкрепкий отвар чая, преимущественно плиточного, охотская сельдь, вымоченная и разделанная, а также самодельные карты.
Тайное рано или поздно становится явным, а значит, всеобщим. Разговоры о Смоллере, украшенные многими подробностями, особенно волновали вечнохолодных и вечноголодных. Молва, как волна, вынесла легенду за пределы Верхнего Ат-Уряха, и поползла она по таежным распадкам и падям от вышки к вышке, от зоны к зоне.
В один из подобных описанному вечеров Смоллер вышел из комнаты ротного в морозную тишь спящего лагеря, прошел два десятка шагов и упал замертво. Тема Смоллера еще долго звучала под бледным небом седой Колымы, а также под низкими сводами лагерных бараков.
Шакир Галимович Сабдюшев, мой напарник, человек тихий и робкий, разделявший со мной верхние нары вагонки, сказал мне однажды мечтательно: «Ты знаешь, я бы хотел умереть, как Смоллер – с полным желудком».
Но прошлое, лежащее у ног,
Просыпалось сквозь пальцы, как песок,
И быль живая поросла быльем,
Беспамятством, забвеньем, забытьем.
В. Шаламов
Евгения Осиповна Червонобродова оказалась в числе первых, о ком я подумал, кого я вспомнил, возвращаясь мыслью к Беличьей. В моем лагерном и медицинском опыте это был первый и единственный случай, когда конвой стрелял в женщину.
Случилось это летом 1944 года. На исходе ночи меня разбудил ночной санитар Алойз Петрович Гейм. Он сказал, что с Эльгена привезли двух стреляных женщин. Я стал одеваться, Гейму велел будить Валентина Николаевича Траута, хирурга.
Одна из женщин была без сознания, в тяжелом состоянии: нитевидный пульс частил, едва прощупывался, дыхание было прерывистым и поверхностным. Срочно вызвали универсального донора (мы, медицинский персонал, почти все были тогда донорами и жили тут же, в больнице), ввели сердечные средства и перелили кровь. Несмотря на все усилия, больная, не приходя в сознание, скончалась. Даже часто видя смерть, привыкнуть к этому трудно. Мы были удручены и подавлены. Надо было спасать вторую женщину.
Вторая – худая, бледная, изможденная, с большими серыми глазами, перепуганными, удивленными, сидела тихая, держа на перевязи забинтованную, промокшую кровью руку, и мелко дрожала. Евгения Осиповна Червонобродова. Ее взяли в операционную, положили на стол, укрыли двумя простынями, к ногам пристроили грелку.
Операция прошла сравнительно спокойно. Все необходимое и возможное было сделано. Огнестрельное ранение левого предплечья в нижней трети с оскольчатым переломом обеих костей. Рана была загрязнена, и это усугубляло положение. Оскольчатый перелом тоже не сулил ничего хорошего. И все же нам очень хотелось руку ей сохранить, надежда теплилась. Слово было теперь за уходом и жизненной силой больной. Сон после наркоза еще не прошел, когда ее перенесли в палату.
Подробности происшествия прояснились не сразу, а постепенно. В конце концов картина вырисовалась достаточно четкая. Конвой вел в лагерь с лесоповала бригаду заключенных женщин. Вдруг две женщины вышли из строя и, взявшись за руки, пошли прочь. Конвоир остановил бригаду.
– Назад! – закричал конвоир. – Встать в строй!
Но женщины шли не оглядываясь, крепко держась за руки. Конвоир заволновался. Такого еще не бывало. Он щелкнул затвором и заорал срывающимся голосом:
– Назад, сволочи! Буду стрелять!
«Сволочи» между тем все удалялись и были уже весьма далеко.
Строй нарушился. Перепуганные лесорубы, точнее – лесорубицы сбились в кучу и начали голосить.
– Садись! – скомандовал конвоир строю и поднял высоко винтовку. Когда женщины сели, раздался выстрел. Две нелепого вида фигурки, державшиеся за руки, все удалялись. Тогда конвоир приложил винтовку к плечу, и еще два выстрела прогремели один за другим. Одна фигурка упала. Пошатнулась вторая и осела. Конвоир сделал еще три выстрела в воздух и перезарядил винтовку. Женщины сидели молча, прижавшись друг к другу. Вскоре на выстрелы прибежали три бойца и командир взвода охраны. Бригаду подняли с земли и повели в лагерь. Появились врач с фанерным чемоданчиком и начальник лагпункта. Раненых осмотрели, наложили повязки, начали на месте составлять акт…
Червонобродова шла на поправку. Потрясение еще не отпустило ее окончательно, она то улыбалась, то плакала. Есть почти не могла. Есть ее заставляли. Делали внутривенно хлористый кальций, глюкозу, переливали кровь. Каждый раз, когда она пыталась рассказать, «как все было», она не могла довести рассказ до конца, начинала рыдать.
Все же свою историю она рассказала. В бригаде женщин, работавших на лесоповале, преобладали «политические», то есть осужденные по статье 58 УК РСФСР или по литерным статьям Особого совещания и «троек» НКВД. Преобладали «жены» – жены «врагов народа». (Под Акмолинском, между прочим, был спецлагерь, целиком состоявший из «жен». Сокращенно он назывался АЛЖИР, что значило – Акмолинский лагерь жен изменников родины.) Так вот, в этой бригаде было еще пять-шесть блатнячек, которые сами не работали, но заставляли работать на себя «политических», избивали их нещадно, отнимали хлеб, «вольные тряпки» и делали без того адскую жизнь совершенно невыносимой.
Две женщины, две «жены», битые, голодные, измученные, изъеденные комарами и гнусом, обсудили свое положение и решили: лучше умереть, чем так жить дальше. Способ самоубийства выбрали надежный – они решили выйти из строя и вынудить конвоиров стрелять. Эти две слабые, уже немолодые женщины сознательно выбрали пулю, предпочтя ее унизительной жизни.
Червонобродова поправлялась. Уже сняли лубок, сформировалась костная мозоль, пальцы больной руки обретали подвижность. Сняты были повязки. С выпиской врачи не спешили – массаж, гимнастика пальцев делали свое дело. Когда она окрепла, отдохнула, стала активнее, врачебная комиссия признала ее инвалидом, и она вернулась на свой Эльген.
В последних числах декабря 1949 года мы с женой возвращались на Колыму из моего первого послелагерного отпуска. Возвращались по Охотскому морю через Находку в Магадан. Обстоятельства сложились таким образом, что в Сусуман, из которого уезжали, мы не вернулись, а остались жить и работать в Магадане. В первые же дни по приезде мы встретили в Магадане Червонобродову. Она уже была вольной, работала в Магадане экономистом в горторге. Встреча была теплой и трогательной.
Во второй половине пятидесятых годов в Магадане мы получили письмо от Е. О. из Ростова. Она писала, что муж ее жив, что они снова вместе, оба реабилитированы и все было бы хорошо, если бы не болезнь мужа. Мы посылали из Магадана в Ростов лекарства и время от времени писали друг другу.
В 1973 году (в это время мы жили в Москве) на экскурсионном теплоходе «Ахтуба» мы попали в Ростов. У нас было несколько свободных часов, и мы решили Е. О. навестить. Она жила одна, похоронив мужа. Мы снова вспоминали Беличью и все, что было с ней связано. Позже Е. О. перебралась в Москву, где живет и работает ее сын. Она снимала комнату недалеко от нас и нередко нас навещала. Позже она получила от Моссовета комнату в коммунальной квартире в Ленинградском районе. Часто видится с сыном. Говорит, что он ласков и внимателен. Ей уже минуло восемьдесят три года.
Когда эти мои воспоминания о ней были закончены или почти закончены, мне захотелось повидать ее. Мы не виделись с 1979 года, я тогда тяжело болел и долго еще оставался под тяжестью своего недуга. Я позвонил Е. О., назвал себя, сказал, что хочу ее повидать. Она меня не узнала, не вспомнила, но согласие на встречу дала.
Я купил цветы и поехал. Я увидел ее на улице. Она стояла у подъезда, маленькая, плохо одетая, озабоченная, утомленная. По телефону она рассказала сыну о моем неожиданном звонке, но забыла фамилию и не смогла объяснить, кто звонил. Сын сделал ей внушение, упрекнул в легкомыслии и не велел в дом пускать незнакомого человека. Вот и стояла она у подъезда, чтобы встретить того незнакомца на улице. Все это она рассказала потом. Я взял ее за плечи, назвал по имени, повернул к себе лицом и спросил:
– Не узнаете?
– Боже мой! – воскликнула она. – Боже мой! Как я могу вас не узнать?! Я ваше лицо помню всегда. Я видела только его, когда меня оперировали. А ваши легкие и веселые перевязки! Как я могла не узнать вас!
Она засуетилась, затопталась на месте.
– Пойдемте в дом, – сказала она. – Ах, как я рада вас видеть, как рада! Я должна сейчас же позвонить сыну, я должна рассказать, кто меня навестил.
– Вы очень мало изменились, Борис Николаевич. Все такой же, каким были на Беличьей, – сказала она, когда мы вошли в ее комнату.
– Сорок-то три года тому назад? – Я засмеялся.
Заставленная ненужными вещами, тускло освещенная, запущенная, пропахшая лекарствами комната говорила об одиночестве, о возрасте и настроении своей хозяйки. Евгения Осиповна посадила меня к столу и попросила соседку поставить чайник на газовую плиту.
– У меня прекрасный чай, – сказала она. – У меня очень хорошая заварка, – повторяла она, суетясь.
Потом, точно разбуженная, остановилась посреди комнаты, посмотрела на меня с тревогой.
– Скажите мне честно, Борис Николаевич, что привело вас ко мне? Может, что-то случилось? Может быть, что-нибудь нужно?
– Полноте, Евгения Осиповна! Ничего не случилось и ничего не нужно. Мы давно с Ниной Владимировной собирались вас повидать. Но это для нас стало сложным теперь: то болен я, то она, а то сразу оба… Недавно Беличью вспоминали, а с нею и вас. Хотели к вам вместе поехать, но Нина Владимировна не в форме. А я – ничего. Решил воспользоваться просветом и позвонил.
Она успокоилась.
Чай и впрямь оказался и крепким, и вкусным, и ароматным.
– Евгения Осиповна, а вы помните, что привело вас тогда на Беличью? – спросил я.
– Да, конечно, – сказала она. – Конечно!.. Когда меня оперировали, я все время видела ваше лицо. А когда вы позвонили, я вас не узнала. Вот если бы вы назвали Нину Владимировну, все бы стало ясным. Ах, Нина Владимировна! Какой она человек! Вот кого я никогда не забуду. Я как сейчас помню, когда на Беличью приехала комиссия отбирать на работу, Нина Владимировна заперла меня в рентгенкабинете и велела сидеть, пока комиссия не уедет. Она ведь сама рисковала, так поступая… А то, что она вышла замуж за вас, человека с пятьдесят восьмой статьей! А исключение из партии из-за этого! Какой она красивый человек, Нина Владимировна…
– Евгения Осиповна, – перебил я ее, – вы не ответили, как попали тогда на Беличью.
– Вот рука, – она протянула мне левую руку. Из-под короткого рукава виден был неправильно сросшийся перелом, деформация руки. Я видел эту руку более сорока лет назад, когда Е. О. поступила к нам с огнестрельным ранением. Видел долго еще потом.
– Я работала тогда на лесоповале, – сказала она, – была истощенной и очень слабой, а кости хрупкими. Споткнулась в лесу и, падая, сломала руку. Ее на Эльгене сложили, но плохо, криво срослась. Потом послали на Беличью, чтобы хорошие врачи исправили.
Я смотрел на нее недоумевая, сбитый с толку, пытаясь понять, что с ней происходит.
– Что вы, Борис Николаевич, смотрите на меня так? – встрепенулась она. В голосе, в ее взоре заметалась тревога.
– Я подумал, какая вы были тогда красивая, – солгал я.
– Да, – сказала она, – я была тогда много лучше, чем теперь.
Из груди ее вырвался вздох облегчения. Мы оба засмеялись.
Я уже начинал догадываться, начинал понимать суть явления, свидетелем которого оказался. И не хотел ее больше тревожить. Но, вопреки своему желанию, задал еще один, последний вопрос:
– Евгения Осиповна, а вы случайно не помните одного чрезвычайного происшествия на Эльгене, когда конвой стрелял в двух женщин, намеренно вышедших из строя, чтобы быть убитыми? Обеих ранили. Одна скоро скончалась, вторая осталась жива…
Я смотрел на нее испытующе, затаив дыхание. Она задумалась.
– Нет, – сказала она, – я не помню такого случая. – И, помолчав, устало добавила: – На Эльгене такого случая не было.
Забыла?.. Она забыла!.. Выходит – можно забыть, можно забыть. Но как? Что это – гримаса старости, стертая временем запись?..
Я мысленно возвращаюсь назад, в 1947 год, год ее освобождения. Евгения Осиповна за зоной, за стенами лагеря, на воле. Она в России, в солнечном Ростове, среди людей, на кухне коммунальной квартиры, в очереди, в любом учреждении, где на утоление любопытства всегда сыщется время: «Что с рукой-то у вас, голубушка? Где это вас так?..»
Нет! Не расскажешь каждому встречному всей правды. И долог рассказ, и не всякий поймет. Не у всякого встретишь сочувствие. А надо жить среди этих усталых людей, замотанных, перепуганных. И родилась спасительная легенда: «Шла по лесу. Споткнулась о корень. Упала на руку. Сломала». Все удивительно ясно, просто, обыденно. И стало легко и удобно. Слава тебе, Господи!
А до XX съезда оставалось еще десять непредсказуемых лет. О переменах и помысла не было. Все казалось железным до скончания мира. А жить было нужно. И очень хотелось жить…
Так изо дня в день, из года в год повторяя один и тот же рассказ, – свыклась с ним, сжилась, срослась. И как хорошо! Не надо постоянно посыпать солью раны. Так незаметно прошло пол века. Время подернуло инеем оконце в былое… И старая больная женщина забыла горькую правду. Охранный рефлекс помогает ей спокойно дожить свою жизнь.
Мне стало не по себе, так неуютно, так стыдно: стыдно бестактности, необузданного любопытства. Что случилось со мной? Что сталось с моей некогда тонкой, чувствительной кожей? Когда успела она задубеть?!
С тяжелым чувством я возвращался домой.