Текст книги "За что?"
Автор книги: Александр Солженицын
Соавторы: Варлам Шаламов,Николай Клюев,Анатолий Жигулин,Борис Антоненко-Давидович,Георгий Демидов,Нина Гаген-Торн,Сергей Ходушин,Галина Воронская,Юрий Галь,Елена Лисицына
Жанры:
Прочая документальная литература
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 30 страниц)
– Да вы хоть на детей посмотрите!
– Не сдохнут… Пусть пасутся. А по вас Соловки плачут, – угрожали «закуцийники» (наверно, от слова «экзекуция»)[56]56
«Закуцийники» – скорее, от zakuc (польск.) – заковать или от закут (рус.); в любом случае народное словцо безошибочно попадает в цель. (Примеч. сост.)
[Закрыть]. Они были оснащены длинными железными крючьями и шарили ими по хлевам, кладовкам, сараям. Не обходилось и без помощи доносчиков. <…>
Хлебозаготовка и коллективизация, как родные сестры, ходили по селу. И мы, подростки, с интересом наблюдали из-за углов, что же это происходит. «Не смотрите на чужую беду, несчастные, ваша уже за плечами!..» Копали, искали, и если находили зерно в мешках или корзинах, грузили на телеги – и на станцию. А упрямцев стыдили, обзывали саботажниками, «классовыми врагами», на «черную доску», точно на виселицу, вешали. <…>
И твердо держали классовую линию. План выше Бога.
Шел 1932/33 учебный год. «Красная школа», украинская, – в бывшем волостном управлении. В местечке – еврейская семилетка, была и польская начальная. Имели двухгектарный массив земли на бывшей поповской усадьбе, что по-над Бугом. Засевали, обрабатывали. Учились по программе и политехнизировались (была и своя столярная мастерская). Учили П. Тычину, В. Сосюру, Г. Эпика, И. Микитенко, а еще Ицика Фефера, нашего земляка. Собирали золу и куриный помет для колхозных полей. О своих пионерских делах рапортовали П. П. Постышеву и С. В. Косиору. Песен было:
Ты – рабочий, я крестьянин,
Братья мы теперь с тобой.
Э-гей, братья в полотняных штанах, с полотняными торбами, полными книжек! Главное, верьте – пусть голые-босые, в одних веночках из васильков да ромашек – в победу! Слышались и насмешливые, издевательские:
Ешьте силос, пейте воду.
Пятилетку – за три года!
<…>
А тут еще новая напасть, прямо беда какая-то. Искали по домам жернова и нещадно их уничтожали. Как мы ни следили, как ни стояли на страже, а не уберегли. Ударили молотком раз, другой – и дело сделано.
– Да я ж их в самом Сатанове покупала! И кому они что сделали, кроме добра? – причитала над обломками баба Степанида.
Сельский активист Степан еще и издевался:
– Где, баба, жернова – там болит голова. Ломаем, чтоб лучше жилось!
До сих пор не пойму, для чего они это делали. Жернова мы все же починили – стянули обручем, подбили клинышками, и камень-калека мог работать дальше, только молоть было нечего. <…>
В школе сказали, что на помощь украинским большевикам в Харьков прибыли В. М. Молотов и Л. М. Каганович. Ох и тряс-колотил Молотов, выбивал, выскребал все до зернышка <…>.
Церковь закрыли, заодно и костел. В артели «Экономика» шили из поповских ряс тюбетейки. Последний эксплуататорский класс на селе был уничтожен. Досталось и бедноте и середнякам: нечем мышь из норы выманить. Надвигался голод.
Молчали разбитые жернова. У нас еще была ступа, макитры, горшки. Мать со свекровью подсчитывали ресурсы, примерялись. Дотянуть бы как-нибудь до «зеленого хлеба». Тяжело было тянуть. Шесть душ, из них четверо нас, молотильщиков – только подавай. Сварит мама болтушку из коры да опилок, чем-нибудь вроде молочка из конопляного семени забелит – такая вкуснятина! «Ешьте-ешьте!» – угощает бабушка. Приходилось. А то еще меленькие, точно горох, галушечки. Наешься, живот как барабан, а тебя так и клонит. А день весенний – точно год: вола бы съел. Хоть бы кусочек хлеба, хоть корочку. «Хлеба, хлеба», – это самые маленькие. «Ну ешьте меня…» – сердится мама. А утром рано на работу, в поле – навоз заготавливать, сушить куриный помет, к весенней посевкампании готовиться. <…>
Особенно тяжко стало с наступлением весны. Люди сделались безразличными ко всему. Единственная цель – насытиться. Затравленный взгляд, одутловатые лица, опухшие ноги. Они уже не могли ходить, еле-еле передвигались. Сила земного притяжения влекла вниз. Те, кто еще мог залезть на дерево, сбрасывали гнезда грачей, подбирали птенцов, вытягивали водоросли из пруда. Каждый хотел жить и карабкался как мог. Спасала лебеда. И каких только яств не готовили из нее <…>.
Жить. Опухшие долго не держались, их уже ничто не могло спасти. Опухоль сходила, люди высыхали, как щепки, и умирали. Голод испытывал крестьянские души. Люди уже знали, что это такое, ведь не так давно, в 1921 году, в наши села прибывали голодные с Поволжья, им давали хлеб, а детям-сиротам – пристанище. Тогда Ленин бросил клич о помощи голодающим. И их спасли. Теперь – тишина. О голоде говорят разве что «классовые враги», которые хотят опорочить Соввласть.
– Мы уже вступили в период завершения строительства социализма, – говорили нам в школе.
– На полях ХТЗ…
– Пущен ЧТЗ…
– Открыт Беломорско-Балтийский канал имени И. В. Сталина! Награждено много народу во главе с Ягодой…
Желтеет рожь. Две недели желтеет, потом еще две наливается колос, еще две – дозревает. Потом жатва. Сколько еще времени надо ждать? А сегодня уже умирают один за другим. Запряженная парой тощих лошадок телега подбирает покойников. Направо – православное кладбище, налево – католическое. Ни попа, ни ксендза (ему пришили шпионство), ни музыкантов. Только печаль – молчаливая, тихая. В чем помер, в том и бросили в яму, без гроба, без поминок, без девятин, без сороковин…
Вон они, там, справа и слева. Люди, чьи имена забыты, ибо никто их не считал, не заносил в церковные грамоты. Одни насчитывают 300, другие больше – 500 душ. Это зона печали, забвения. А ведь в былые времена у неграмотных, темных, забитых крестьян-хлеборобов была память. <…> Когда-то за могилы предков шли на кровавые войны. Память – это признак культуры, морали, гуманизма. Неужто мы такие беспамятные?
Губенко Григорий Захарович родился в 1908 году, учитель, награжден орденом Ленина.
После окончания Глуховского педагогического техникума в 1931 году мне довелось работать в Знаменском районе Кировоградской области. <…>
Для меня уже в сентябре очень остро встала проблема питания. Хотя учителям и полагалось выдавать пуд муки на месяц, однако найти этот пуд никак не могли. Наконец решили повторно перемолачивать солому – может, там что-нибудь еще осталось. Намолотили куколя и плевел, изредка проскакивали и сплющенные зернышки. Рыдали по такому вот пуду. <…>
В деревне только и разговоров о том, что надвигается голод. <…> Кое у кого на огородах были полоски, засеянные рожью и ячменем, но надежда была на картошку и свеклу. Однако на каждого навесили еще и план сдачи картофеля, а к тому же – налоги. Изобретательные деревенские управители по пять раз за ночь вызовут в сельсовет, чтобы напомнить про долг.
Посмотришь на перемене, что едят дети, и страшно становится: хлеба почти ни у кого не было, ели печеную тыкву или картофелину, кто-то усердно грызет кусочек подсолнухового жмыха. Бывало, какой-нибудь из ребят подойдет ко мне и протянет кусочек жмыха. Видели, что и мы, учителя, живем впроголодь. До Нового года еще почти все дети на переменах что-то жевали. У многих уже появились круги под глазами, у большинства личики бледные, изможденные.
Только после Нового года удалось организовать одноразовое питание. Правда, состояло оно из одной затирухи, но все дети, которые уже начали опухать, пришли в школу. Им, конечно же, было не до учения. Посмотришь в глаза, а в них печаль, укор, но вместе с тем и какая-то надежда: каждый надеялся выжить. <…>
Со второй половины апреля 1932 года в городе и на станции стали появляться дети, которых родители, не в силах прокормить, отсылали из домов в надежде, что в городе люди не дадут умереть. Милиция забирала их и направляла в районо. Бывали дни, когда приводили по тридцать и более детей. У районо был детский дом на 70 человек. Пришлось ввести должность экспедитора, который отправлял домой детей, если удавалось выяснить, откуда ребенок и кто у него есть. Тех, у кого не было родителей, брали в детский дом. Многие из них там умирали. <…>
Летом стало чуть полегче, поскольку люди перешли на подножный корм. Как только налились колосья, кое-кто пытался срезать их ножницами. Карали нещадно: за пучок колосьев грозила тюрьма.
Пошли слухи о случаях людоедства. Еще с осени 1932 года село совершенно оголилось. Забирали не то что пуд зерна, но и горсточку – все, что находили. <…> Если в деревне не находили зерна и уполномоченный ничего не мог сделать, чтобы раздобыть его, то специальная «тройка» принимала решение о его аресте и немедленной высылке на Соловки.
Голодное село шло навстречу страшной зиме. Приедешь, бывало, в село, а оно мертвое: не слышно, чтобы залаяла собака, закукарекал петух или кошка дорогу перебежала. Не слышно ничего живого. Люди тихо умирают в своих домах, а всю живность, которая когда-то была, давно съели.
С осени и детишки, и взрослые искали в поле склады полевых мышей и выгребали оттуда все запасы. Не проходили мимо бурьянов. Семена разных трав собирали, толкли и пекли «коржики». <…>
Страшное зрелище представляли собою школы: почти все дети опухшие. Шли они в школу только для того, чтобы получить мисочку затирухи. <…>
Сельские учителя в подавляющем большинстве были настоящие подвижники. Они – без квартиры, без пайка, с мизерной зарплатой – стоически несли свой тяжкий крест.
Лысенко Юрий Макарович родился в 1925 году в селе Вязово на Сумщине, Участник Великой Отечественной войны.
Небольшой хуторок Вакаливщина поблизости от деревни Бытица на Сумщине навсегда оставил след в моей душе. То, что я там видел и что испытал сам в свои семь лет, не забылось и не забудется никогда <…>. Это был 33-й, голодный год <…>.
Лучше всего думать о том, что впереди у тебя кусочек хлеба с сахаром. Сначала я обгрызу его со всех сторон, там, где меньше сахара, а на закуску останется середина – там сахара больше всего. От этих мыслей рот наполняется слюной, судорогой сводит челюсти, а в животе сосет, как в пустой бочке, и тошнотворно ноет.
Дома нет ни крошки хлеба, и заработать его можно только здесь, в поле. И приходится мириться с этой мерзкой травой, палящим солнцем и мучительной жаждой. Я переступаю на цыпочках и до изнеможения дергаю и дергаю сорняк. Слава Богу, что мне позволили заработать этот хлеб, ведь он – только для школьников. А я еще не учусь, так же как и мой брат. Мама у нас учительница, поэтому нам обоим разрешили выйти на прополку. И вот я – с учащимися первого класса, которых поставили на ручную прополку, самый младший среди них. Сначала я старался не отставать от других, и было очень обидно, когда увидел, что меня опередили почти все. Так что хлеб я буду получать последним и мне может не хватить. И я еще упорней воюю с жесткой травой, рву ее изо всей силы, а вместе с ней иногда выдергиваю и просо. Тогда перед моим лицом останавливаются огромные сапожищи, и голос кары небесной грохочет сверху:
– Ты что, не видишь, где пырей, а где просо? Ослеп, что ли?! Хлеб лопать умеешь, а полоть не умеешь? Не научили?..
Я стараюсь. Я уже не переступаю на цыпочках, а переползаю на коленках. Болят не только пальцы, но и ноги, спина, шея. А полоски исчезают далеко за холмом. Я боюсь остаться без хлеба с сахаром и терплю эти муки.
Время от времени здоровенные сапоги останавливаются перед моим носом, и тогда дегтярный запах сдавливает мне горло и душит вместе с жарой. Я кажусь себе малюсеньким, как эти жучки и мошки, снующие в траве.
Позади меня только двое – девочка и мальчик. Девочка еле передвигается, подобрав ноги под темную юбчонку, медленно дергает траву, словно в полусне. Мальчик с опухшим лицом ползет, как и я, на коленках, они просвечивают сквозь дырки на штанах – черные, как земля.
Около меня останавливаются знакомые стоптанные тапки, и я слышу ласковый и печальный мамин голос:
– Ну, как ты тут, сыночек? Устал? Уже немного осталось.
Она приседает рядом, гладит меня по голове, потом быстро-быстро рвет сорняк, помогая мне.
– Потерпи еще немного. Скоро тебе дадут хлеба с сахаром, и ты поешь. Ты же у меня молодец. Вон, смотри, Витя впереди, догоняй его. Старайся. Только будь внимательней, не рви просо…
Немного продвинув меня вперед, мама уходит. У нее, так же как и у второй учительницы, норма не две полосы, а больше; они уже повернули обратно и поравнялись со мной. Обернувшись, я вижу, что мама пошла не к своим полоскам, а к девочке, которая отстала. Мне казалось, что девочка вроде как задремала на солнце, положив голову на острые коленки. Мама гладит ее по голове, что-то ласково говорит, низко согнувшись и заглядывая девочке в лицо. Девочка молча качается, кажется, она вот-вот упадет и заснет. Мама поднимается и идет к тому страшному дядьке в сапожищах, что-то говорит ему, показывая на девочку. Он отворачивается, хочет уйти, но мама преграждает ему дорогу, машет рукой. Потом берет за руку одну из девочек и ведет ее к той, отставшей. Поставив ее рядом, погладила и пошла к своей мотыге. Теперь девочки будут вдвоем полоть две полосы.
Мне становится обидно, я сердит на маму за то, что она дала им по одной полосе, а мне оставила две. Я обижен и неохотно дергаю траву. Пальцы нестерпимо болят, и я бросаю работу и отдыхаю, выковыривая из носа забившуюся землю. Мне все становится безразличным: и хлеб, и солнце, и даже я сам…
И вдруг вижу: девочка, которая ползла за мною, лежит на земле, а вторая трясет ее за плечо. <…> Девочка, верно, уснула, и ее невозможно разбудить. Мне тоже хочется лечь и заснуть.
Вижу, к девочке спешит моя мама и ее подруга, тоже учительница. Подошло и несколько школьников, тогда и я направился туда, обрадовавшись возможности передохнуть. Девочка не спала. Глаза ее были раскрыты и смотрели в белое от зноя небо, а черные пальцы сжимали пучок пырея. Мама попыталась вытянуть этот пырей, но не смогла, девочка крепко держала его. Так, с этим пучочком, взяли ее на руки и понесли к дороге, положили на зеленую траву под вербой.
Я уже понял, что она умерла и ее похоронят на кладбище, как хоронили людей и вчера, и позавчера, и каждый день. Я уже привык к этому. Интересно было только, похоронят ли ее с этим пучочком или все-таки вырвут его из руки.
Вспомнив про хлеб с сахаром, я возвращаюсь к своим полоскам. Я не хочу быть последним, хотя я и самый маленький. Я уже понял: тех, кто отстает, подстерегает смерть.
А я любил жить.
Дебрий Мария Митрофановна родилась в 1909 году, работала поварихой в интернате.
Открыли этот интернат в Могильной Хате. Тем детишкам надо бы молочка, а у нас и хлеба-то не было. Так что кормили их мамалыгой и супчиком с нечищеной картошечкой. Не все выживали, потому что у них уже ничего не задерживалось. Некоторые и ложку в ручках держать не могли, таких мы через тряпочку кормили, как грудничков. И все-таки они постепенно оживали. Со временем начали ходить, даже улыбаться; какая же тяжкая была она для нас, эта улыбка. В интернат брали только круглых сирот, а голодных набиралось намного больше, и все они тянулись к интернату, как подсолнух к солнышку, в надежде получить хоть какую-нибудь еду. Они тут, около интерната, и жили. Один раз вышла я и вижу – сидит хорошенькая, как ангелочек, девочка.
– Как тебя зовут? – спрашиваю ее, а она только глазенками синенькими поводит да все на мои руки поглядывает, нет ли у меня чего.
– Дайте, тетечка, хоть ложечку мамалыги, моя мама не сегодня-завтра умрет, и тогда меня возьмут к вам, а я могу не дожить…
Я чуть не умерла от этих слов… Взяла ее на руки, а она такая легонькая, ну прямо мотылек. А сколько их так и осталось там, под дверью…
Зарицкая Любовь Денисовна родилась в 1923 году в селе Красноселка Александровского района Кировоградской области.
Был 1929 год, коллективизация. Забрали у нас лошадь, корову, двух поросят. Сняли железо с крыши. Нас было четверо детей. Ну, как-то еще жили, а с зимы 33-го года уже совсем голодали. Первой умерла мама, отец поехал раздобыть чего-нибудь, чтоб нас спасти. Отца нет и нет. Мы спали все вместе, вповалку. Около меня лежал старший брат, 20-го года рождения. Я вдруг вскочила, почему – сама не знаю, и стала его будить: «Петя, Петя, вставай!» А он уже неживой. Приезжает отец, а уже и второй брат умер, Степа, 24-го года рождения. Отец привез мешочек дерти[57]57
Дерть – зерно грубого размола, идущее на корм скоту. (Примеч. сост.)
[Закрыть], думал – хоть нас двоих спасет. Но тут умерла сестра Вера, 26-го года рождения. Отец очень плакал, прямо кричал. Одна я осталась с отцом.
Живем, как можем. Уже мачеха у меня была. Вечером отца вызвали в сельсовет. Нет его и нет. Я, больная, ночью иду в сельсовет. Дошла до плотины, идет бригадир Кирик Матвей: «Куда ты?» Говорю – в сельсовет, отца нету. Он говорит: «Возвращайся, отца милиция забрала, он вроде враг народа». Я – в крик и к милиции, шесть километров бежала, пришла и мачеха. Была ночь. Я стучу в дверь милиции, выходит дежурный, Гниляк, из деревни Яновка: «Чего тебе надо? Отойди от двери!» А я лезу, плачу, кричу. Он меня оттолкнул. Я упала и снова лезу к двери, он опять пихнул, и я уже не могла встать, а только ползла и плакала: «Папочка, на кого ж ты меня покинул?» Доползла до дверей, а он, Гниляк, все ногами меня отпихивал, бил и бил, как будто скорлупу на вареном яичке оббивал. На мне уже живого места не было, вся избитая. Наступило утро, сменился этот проклятый Гниляк, другой милиционер подошел к нам: «Что такое, почему ребенок стонет?» Мачеха ему все рассказала. Он говорит: «В 10 часов будут троих из них отправлять, ждите здесь». Ждем. Вот открываются ворота, машина едет, и их трое сидят около заднего борта, а у кабины три милиционера, и на этих троих винтовки наставили. Я крикнула: «Папочка!» Отец оглянулся, а милиционер его прикладом в лицо. Я бежала за машиной до самого центра, там упала на дорогу, и меня без памяти забрали в больницу.
Как-то я жила. В школе давали, во что обуться и одеться. Говорили, чтобы шла в детский приют. Но председатель сельсовета Ветер Дмитро сказал: «Таких детей в приют не берем, они враги народа».
Я повсюду писала жалобы за отца – за что его забрали? Он же воевал за Советскую власть, у него брат коммунист. Не верила я, что его расстреляют, думала, сиротка, что еще увижу своего папочку. Но шофер Гречкосей из нашего села – он тогда уже в Киеве жил – сказал мне, что он самолично отвозил всех троих на расстрел и что уже нет на свете моего отца.
А я все равно хлопотала, писала, что отец невиновен. Не верила, что его расстреляли, надеялась – где-то он есть и его отпустят. А в 1957 году приехали трое из области, все село из хаты в хату обошли, расспрашивали всех одногодков папиных. И пришла мне из Кировоградского областного суда бумага, что постановление от 25 апреля 1938 года о моем отце Джирме Денисе Карповиче уже отменено, так как вины за ним не было.
Пуд Микола Степанович родился в 1917 году, житель села Вильшаное Сосницкого района Черниговской области. Участник Великой Отечественной войны, инвалид второй группы. Механизатор широкого профиля.
<…> Несмотря на то, что на каждом видном месте красовался лозунг «Бедняки и середняки, все в колхозы!» – крестьяне дружно и отчаянно сопротивлялись этим пламенным призывам. Проценты коллективизации никак не повышались. Зато лозунг «Ликвидируем кулачество как класс!» превышал процент по исполнению и победоносно шествовал по селу как провозвестник нового хозяйствования <…>.
Я мало образован, в то время было не до образования. И все-таки я уже тогда читал немало. Пани Кротевич не чуралась моей матери, своей бывшей прислуги. Видя мою любознательность, мое стремление к знаниям, она часто давала мне книги. По большей части исторические. <…> И ни в одной из этих книг я ни разу не прочел, чтобы человека, который грабит соседа только за то, что тот лучше умеет <…> обрабатывать землю, – чтобы такого человека одобряли. А тут, куда бы ты ни пошел, со всех сторон прямо тебе в душу кричали написанные с ошибками, огромными, чаще всего кривыми и корявыми буквами слова: «Ликвидируем кулачество как класс!»
Большую, на многих страницах написанную книгу я понимал. А вот эти четыре слова, написанные на стенах, понять не мог. Никак не мог. Почему это надо уничтожать такого же крестьянина, как ты сам? Почему тот, кто не имеет своего, поскольку ленился работать, может отнять у того, кто имеет?
Наши селяне были почти, а то и совсем безграмотны. Хорошо хоть, что некоторые из них обладали природным умом; у многих же не было <…> ни образования, ни ума. Такие люди, взяв власть в свои руки, постоянно находясь в состоянии самогонного подогрева, да к тому же имея разрешение сверху и не зная никаких запретов, были способны на все и почему-то очень мало на добро. Они сами составляли списки кулаков, сами раскулачивали и делали это без зазрения совести. Входили в дом, один садился за стол, раскрывал замусоленную тетрадь, слюнил огрызок карандаша и объявлял: «Продается двор Пархоменко Ивана со всем, что в нем имеется. Цена 10 рублей. Кто больше?» Кто-то из них же (о чем было заранее договорено) выкрикивал: «Пятнадцать! Кто больше? Никто? Двор продан. Слыхала, Иваниха, убирайся вон!» У Иванихи на скамье пять буханок хлеба ждали, пока она посадит их в печь. А на печи шестеро малых детей. Седьмой – в люльке. Да не довелось тем буханкам попасть в печь, они были скинуты на землю и растоптаны грязными сапогами, люлька с младенцем – вышвырнута на улицу, а малых детишек взрослые люди сапогами, перепачканными в тесте, выкатывали из дома в грязь, смешанную с первым снегом, – раздетых детей. В печь, ждавшую буханок, кто-то плеснул из ведра. И все кончено. Повысился процент ликвидированных кулаков, а во дворе стояла женщина, прижимая к груди младенца, и, точно окаменев, слушала плач своих замерзших детей.
Где, в какой части света, в какой стране, среди каких людей и какой веры можно увидеть такое?
А вражда разгоралась. Аппетиты на дармовое имущество не уменьшались. Теперь уже раскулаченных никто никуда не вывозил. Просто грабили, выгоняли из дома, после чего к ним пропадал всяческий интерес. Усадьба продавалась за бесценок, а то и просто разрушалась без всякой нужды. А та женщина с малыми детьми должна была где-то мучиться. Кого-то проклинать. Первым был раскулачен наш пан Кротевич. Последней – его прислуга, моя мать, вдова с шестью малыми детьми.
Летом 1932 года я пас стадо из 35 коров. За каждую корову мне платили натурой: рожью или пшеницей, картошкой. Когда наступила зима, я начал вывозить на санках то, что заработал. Сосед Иван – он был активист раскулачивания – следил за моей работой и, наверно, все подсчитал, потому что как только я привез последние санки, он подогнал подводу, и за один раз у нас забрали все зерно, которое я заработал за долгое, трудное лето, а заодно и то, что мы вымолотили из своих собственных снопов. Забрали и всю картошку, не задаваясь вопросом и не беспокоясь о том, чем же ты, женщина, будешь кормить этих своих шестерых детей. Мама тогда отнесла заявление в колхоз. Но зерно и картошку нам уже не вернули. С этого времени мы начали приучаться жить, почти не употребляя в пищу, а потом и совсем не употребляя того, что положено есть людям. Стали есть то, что ест скотина.
После моей мамы больше ни одного кулака в селе не было, раскулачивать уже было некого, и все те, кто раскулачивал, уехали из нашего села. Выехали всей коммуной, со всем своим добром и добром, награбленным у соседей. Однако награбленное скоро съелось, и их постигла та же участь, такой же голод, какой устроили они в своем селе, своим соседям. Как в поговорке: «Злая искра поле спалит и сама погибнет». Искра действительно погибла. Но и поле сгорело. Огромное поле. Наше поле. А мы – это ведь не только семья моей матери, это все большое село Вильшаное, что в Сосницком районе, это весь Сосницкий район, что на Черниговщине, это вся Черниговщина, что на Украине, это вся наша Украина <…>.
Но я рассказываю только про мою семью, про мое село.
Мое село. Большое и зажиточное когда-то село. Земля у нас – плодороднейший чернозем. Воткни в землю сухой колышек, говорили раньше старые люди, и он зазеленеет. Село кормило себя и еще большое количество людей в городе. В селе было много садов. В садах стояли пасеки. Вокруг села размахивало крыльями не меньше десятка ветряков. В селе было две маслобойни, большая мельница. В селе умели выращивать гречиху, и темным зернам гречки были наполнены закрома в каждом дворе. В селе были свои овчинники и кожевники, пряхи и ткачи, сапожники и портные. Около полутора тысяч дворов в селе, а еще сколько на хуторах. И все эти люди жили мирно и достойно, старательно заботясь о земле и выращивая живность. Летом на пастбище паслась тьма тьмущая разной скотины и птицы. В селе не было никого, кто бы не работал – ни среди старых, ни среди молодых. Не было пьяниц, хотя водка продавалась с утра до поздней ночи. Не было мошенничества, воровства, не было в языке грязных слов.
Каждый вел свое хозяйство единолично, <но> жили дружно, сообща. Всем миром, или, как у нас говорили, толокой строили жилье, присматривали за прудами и колодцами, сообща вырабатывали решения о лесах и выпасах. Всем миром, всем селом содержали немощных, нищих-калек. Каждая женщина, идя в воскресенье в церковь, непременно несла для них милостыню. А в ненастную зимнюю метельную ночь на колокольне во всех четырех ее окошках горели яркие фонари и дежурили люди, посылая в ночь сигналы, – звонили в большой колокол. Человек заботился о человеке. Люди жили достойной людей жизнью, которая, по моему тогдашнему полудетскому разумению, не требовала какого-либо усовершенствования. <…>
Однажды вечером, вернувшись домой, я посмотрел на маму и пришел в ужас: она была точно стеклянная банка, наполненная чистой родниковой водой. Кожа напоминала полиэтиленовый мешочек, наполненный водой, и просвечивала насквозь. Я прекрасно понимал, что это означает. Я знал: до утра она уже не доживет.
В этот день я поймал на лугу двух ежей. Опалил колючки, бросил в чугунок и поставил на огонь. Ежи после зимы уже отъелись, из них вытапливалось жидкое, как растительное масло, сало. Без чего-нибудь похожего на хлеб я не мог его пить, но и выкинуть тем более не мог – это же был жир. Я знал, что им натирают обожженную или обмороженную кожу. И я налил его в бутылку и принес домой.
Я смотрел на маму и впервые с ужасом подумал, что и мама – вечная и необходимая – может умереть. Что она умирает. Тогда я вытащил бутылку с жиром, налил в стакан и поднес маме: «Нате, выпейте». Она взяла и, не раздумывая, выпила этот жир и легла на голую скамью. Когда утром я проснулся, мама уже не лежала, а стояла около скамьи, и я ужаснулся: передо мною не мама, а какое-то страшное, безобразное существо – скелет, но не обтянутый кожей, наоборот – кожи слишком много, и она свисает пустыми мешочками. <…> Мама не видела себя, она только чувствовала: с нею что-то произошло. Она растерянно смотрела на пол. В нашем доме пол был глиняный, и под скамейкой в утреннем луче солнца поблескивала лужа, почти что родниковой воды. <…> Мы оба понимали: свершилось великое чудо. Мама спросила: «Что это ты дал мне вчера?» – «Ежовый жир». Я протянул ей бутылку. Жир не загустел, так как было тепло. Мама мигом бросилась к полатям, где вповалку лежали ее дети, мои едва живые братья и сестра. Она напоила их всех в надежде на повторение чуда.
Я погнал в поле свое маленькое стадо. <…>
Вечером дома я увидел то же самое, что уже видел утром. Под полатями лужа, а на полатях у стены шевелятся три маленьких уродца – скелеты, покрытые словно бы не своей повисшей кожей, с блестящими, глубоко запавшими глазами, смотревшими на меня с надеждой. Они хотели жить. И я их спас.
А каким же я был? Видел себя только в малюсенькое зеркальце, прилепленное глиной к стене дома. Круглое лицо с выпирающими скулами, запавшие зеленые глаза, широкие брови и глубокая морщина на лбу. Все, кроме лба и носа, заросло серым пухом, из-за него мое лицо казалось мне вовсе не моим, чужим, одолженным у какого-то седого старого деда. Мои ровесники так и называли меня – Дедок. <…> Я не обижался. Я так и думал о себе – я дедок и молодым никогда уже не буду. И это было мне безразлично. Хотелось только одного – жить. <…>
А смерть еще долго не покидала наше село. Слишком сильно оголодавший человек утрачивает чувство меры. Сколько бы он ни съел, желание есть не покидает его. И если не удается перебороть это желание, человек – сытый человек – погибает, убитый все тем же голодом.
Однако как бы там ни было, а тот страшный голодный 33-й год стал годом сплошной коллективизации. На сто, а может, и больше процентов. Это исторический факт. И сегодня нам осталось только взвесить – какова же цена этих процентов. <…>
Я слышал и читал не раз: молодость не возвращается. А когда думал о себе, приходил к другому выводу: молодость до меня не дошла, сгорела. Моя пора, мое время, мои семнадцать лет <…>.