355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Солженицын » За что? » Текст книги (страница 6)
За что?
  • Текст добавлен: 16 октября 2017, 12:30

Текст книги "За что?"


Автор книги: Александр Солженицын


Соавторы: Варлам Шаламов,Николай Клюев,Анатолий Жигулин,Борис Антоненко-Давидович,Георгий Демидов,Нина Гаген-Торн,Сергей Ходушин,Галина Воронская,Юрий Галь,Елена Лисицына
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)

А вы не видели, как играет процентщик Шварцман? Жалко, что не видели. Но, говорят вам, нужно уметь видеть: честное слово, это самый настоящий Дон Кихот, не человек, а жертвенник. Он пожертвует вам – хе-хе – короля и будет гордо играть на выигрыш!..

Бывают, конечно, и прямые, не перевернутые портреты, но это все шушера, плоскость. Тех видать навылет, едва лишь возьмут в руки пешку и двинут ею: «e2» – «e4».

Ну, что может быть, скажем, легче, чем разгадать выскочку – знаете, эдакий купец-оптовик по продаже испорченного воздуха! Он стучит фигурами по доске так громко, точно рубит на бойне воловьи кости. Он предлагает – сморкач! – вам фору, а проиграв, все объясняет «подстановкой», «зевком» и «случайностью». Эти мышиные жеребчики даже в игре вечности способны увидеть случайность, как будто они в подкидного дурака играют.

Или трудно, вы думаете, разгадать злобно-самолюбивых сычей, что играют молча, протыкая взглядом доску, никогда не берут ходов обратно, прокусывают в кровь губу и язык после поражений и заполняют целый квартал кругом себя табачным дымом?..

И что может быть проще – разгадать ничтожную мелкую пешку, чье жалкое самолюбие спокойно мирится с вымаливанием ходов обратно? Эти мелкие карьеристы (они безусловно карьеристы) придираются к каждому движению вашего пальца и даже рукава, который тоже нарушает, если им верить, великое правило: «Piece touchait – piece jouait»[13]13
  Piece touchait – piece jouait (фр.) – начал игру – доиграй.


[Закрыть]
. Они заставят вас сделать штрафной ход королем и будут спорить до колик, что вы сдвинули с места ферзя, хотя бы ваш ферзь был приклеен к доске синдетиконом. А когда проиграют, они попросят доверить им проигрыш в долг и заплатить вместо них «за время».

Знает он и неврастеников, что любят больше всего играть «seule-partie»[14]14
  Seule-partie (фр.) – сольная партия.


[Закрыть]
, объедают за партией кончики усов, издеваются над каждым вашим ходом и вдруг сдаются, потеряв первую же пешку…

А сколько прошло мимо него «фушеров», нахальных прыщавых гимназистов последнего класса, с вонючей папироской и столь же похабными анекдотами в зубах. Те приходят в кофейню от необъяснимого зуда любопытства, облепляют все столы, где играют «знаменитости», лезут пятерней на доску, чтобы показать «гениальный» вариант, и обращают в балаган музыку напряженного шахматного молчания…

Или – может – не угадывает он философов, одиноких мечтателей, бежавших, как он, из жизни в кофейню, от гробовой доски – к шахматной? Те играют медленно, отрешенно, самозабвенно вышивают, будто драгоценным бисером, ход за ходом, записывают партии в блокнот, смотрят больше на небо, чем на доску, и радуются проигрышу так же светло и глупо, как выигрышу.

А радость власти? О, не будь он еврей! – сколько комиссаров, офицеров, гайдамаков, спекулянтов, писателей, приставов, студентов, полковников и департаментских директоров – сколько их приходило в «Лондонскую кофейню», чтоб поиграть с «кукурргузой» или «лавочником» (так презрительно его именовали эти – белые – и те – красные), и проигрывали самым болванским образом на пятнадцатом ходу.

О, здесь он им мстил, всем зараз, белым и красным, и желто-блакитным, и зеленым, мстил беспощадно, тем, кто убил его короля, его сына, и тем, кто дразнил его «мелким буржуем» и национализировал его часовую лавчонку. Он, рыцарь в деревянной клетчатой кольчуге, он, безвыходно запертый в шахматные башни на четырех углах доски, стреляет в мир своим презрением раздавленной улитки. Шахматным конем он выпрыгнет из рядов, прямо и косо, чтобы сразу – хе-хе, ви-лоч-кой, – королю и королеве – не угодно ли? Это вам, ваше высокородие, не бойня, эта штучка похитрее ваших наганов. А они, игроки без чести и совести, они просили у него ходик обратно. Он давал, он давал им – не будь он еврей! – он давал им назад этот ходик, чтоб еще неизлечимее был их проигрыш, чтоб еще злее и неумолимей свирепело по черным и белым диагоналям всемогущество его офицеров – вечных над временными, шахматных – над белыми и красными. О, ваше высокородие, не разрешите ли вам предложить вперед ферзя?.. Ах, простите, ваше высокородие, – не к ночи будь сказано, вы все-таки проиграли… О, там он свободней Робинзона, в обществе этих безмозглых пятниц, умоляющих «ходик, только ходик вернуть».

И туда, туда он не пойдет?

Пинхос вспоминает с грустью (разве это – забыть?), что даже хлопнул дверью и быстрее обычного пробежал широкие улицы, отдающие солнцу и погромщикам его сутулую фигуру, пробежал и юркнул во двор кофейни, обычный вонючий дворик больших домов большого города.

Все было на своем вечном месте. На солнечной стороне крыльца, как всегда, лежал в качалке сын хозяина кофейни, желтый двенадцатилетний мальчик-паралитик с поднятыми вверх загипсованными ножками и мертво болтающимися веревочными ручонками.

Пинхосу стало вдруг чего-то стыдно, что-то нужно было искупить, чем-то пожертвовать. Пинхос помнит (в такие дни помнишь все): он вынул из кармана серебряный гривенник (вот уже третий день, как в его карманах был только этот гривенник), зачем-то вытер его рукавом, точно снимая пыль, и положил монету в веревочную желтую мальчикову ручонку. У мальчика раздуло ухмылкою ноздри, глаза и губы, он закрыл пяткой солнце и восторженно вымычал:

– М-м-мо-о-о…

Пинхосу стало жутко. Пинхос понял: все погибло, непоправимое свершится, его жертва смешна, он – дезертир и предатель. Разве за гривенник можно спасти двух королев – белую и черную? И когда понял, что нужно бежать назад, домой, скорей, скорее – когда понял, – он вошел безвольно в душное сладкое табачное облако – стало их тринадцать, тринадцать, тихо бредящих гамбитами и рокировками.

Тогда пришла варфоломеевская ночь его жизни, тогда прозвенел в могильную глушь и тишь кофейни визг дробящихся стекол, ворвалось напрасное, безответное:

– М-м-мо-о-о…

И в углу хохотком отдались офицеры. Ему хотелось проклинать и молиться, хотелось вопить исступленной риторикой Библии:

– Да будет наша кровь на голове вашей. Аминь.

А он сказал, поднявшись, отпав головой к стене:

– Я вызываю вас всех, слышите, всех вас. Мне все равно ведь некуда уйти. Сколько вас? Двенадцать? Эй, хозяин, поставить двенадцать досок. Я буду с вами со всеми – вы слышите? – играть сразу.

Господа офицеры вскочили со своих мест, они не знали, за что им браться – за шашки или за доски, – они изображали из себя удавов, не зная, что здесь они – только кролики, – они не знали закона, открытого только Пинхосу, не понимали, что здесь они только перевернутые, обратные свои изображения, не больше. Но Пинхос знал, Пинхос нарочито подхехекнул над их бренчащими шашками – зачем волочить их даром по полу? Лучше отстегнуть помаленьку от ремня и выбросить на помойную яму! Ведь здесь, в его царстве, шашка меньше пешки – разве шашка может пробиться в ферзи? Он подкосил эти перевернутые тени шашкой своей воли, и двенадцать высокородий, высокоблагородий и каких-то еще отродий с торопливостью кельнеров расставляли стулья и столики в два ряда, по шесть в ряд.

Никогда, никогда еще так не играл он. Играл? Х-хе, он просто рубил гнилую капусту. Он заносил фигуры над их головами, как простой секач, повторяя певуче и сладенько:

– Шах! Простите, ваше превосходительство, ход королем – ведь двойной шах. Х-хе, объявляю мат в шесть ходов. Как? Вы увидите, как…

– А с вами очень просто. Потеря ладьи и рокировки, можете сдаться.

– Извините, господин офицер, можете бросить вашего короля под стол. Моя пешка убьет вашего короля…

Скажите по правде: вы никогда не видели, как на свадьбе в Златополе еврейские нищие танцуют «скочню» или «фрейлехс»? Говорю вам: у них вместо ног пропеллеры, у них под рваными юбками и лохмотьями штанов вставлены настоящие дизель-моторы, они подымают дом на воздух и задевают галочьим носом телеграфную проволоку, они умеют на полу в шесть квадратных аршин пробежать триста морских узлов в час.

Так вот, представьте: Пинхос с ними – хе-хе – играл втрое быстрее… Но… этого вы уж наверно никогда не видели.

Его пальцы, прежде чем сделать ход, сжимались в тесный птичий клюв, и в горбатом хищном этом клюве предсмертно дрожали их пешки и офицеры.

Он подбрасывал в воздух коней и ферзей и с какой-то сатанинской скорбью глядел в эти перекошенно-злобные и бессильные лица, пружинящиеся над ходом.

Прокаженное, в струпьях тающего снега и слезящихся окон, заглянуло утро в кофейню, когда Пинхос кончил.

Он сыграл с ними трижды по двенадцать партий зараз – и выиграл все, до единой. Он швырнул им назад их проигранные рубли и трешницы и выбежал из кофейни, упрятав голову в бурый воротник пальто.

Пустое пальто бежало по склепам разгромленных улиц, навстречу разломленным окнам и вырванным дверям, навстречу еврейскому снегу – из пуха и перьев, навстречу солнцу, этому сверкающему пьяному громиле, отдавшему на поругание ночи потухшую землю, медному громиле, пришедшему утром, чтоб подсчитать кровавые плоды своего предательства.

Пустое пальто вбежало в пустой какой-то разъятый куб. Из пальто выглянула пустая глазная щель, и в щели перевернутыми крохотными тенями отразились: старая женщина в черной шали, на полу, с радостно оскаленными, голыми зубами и рядом – раздетая белокурая девушка с широко разодранными ногами.

Пустая глазная щель не дрогнула, не сузилась, не расширилась: там, между черных столиков, он их однажды уж видел, там танцевал уж однажды по этим трупам свою сумасшедшую «скочню».

Пустое пальто раскинуло рукава в тупом молчании пустого куба и, кому-то знакомому и невидимому кланяясь, сказало бесстрастно:

– Шах и мат.

Вышла из пальто снежная голова, и оказалось, совсем-то не черная курчавая голова Пинхоса. Снежная голова увидела маленьких костяных карликов, белых и черных, собравшихся гурьбою под растерзанной кофточкой, на голой девичьей груди. Голова и пальто упали на пол, и пустые рукава шарили между светлых колен и мерзлых девичьих грудей, подбирая костяных карликов, белых и черных. Голова аккуратно считала, насчитала тридцать два и удивилась:

– Ты хорошо запрятала, Дорочка. Хе-хе, как ты хорошо их запрятала.

Пинхос сидит в чулках на полу, как еврей при «шиве»[15]15
  Шива – семидневный траур по покойникам.


[Закрыть]
, Пинхос аккуратно расставил на голом полу своих карликов («За-ме-ча-тель-но… Все тридцать два… Как хорошо она их запрятала!»), Пинхос играет с собою гамбит Эванса, у него блестящая атака, но у того – хе-хе – большое позиционное преимущество…

В пустые квадраты, где были когда-то двери и окна, несется бешеный ветер. Падает на пол еврейский снег – из пуха и перьев. Где-то бьют без перерыва разбитые древние часы, похожие – честное слово – на шарманку. Пинхос выиграл у себя хитрой комбинацией двух королев – белую и черную, и играет дальше…

И вдруг возвращается к Пинхосу околелое бессильное сознание. Трясущейся седой бородой припадает к морозным девичьим коленям и безголосо пришепетывает:

– Мои дорогие королевы… Черная и белая королевы мои! Возьмите с собою вашего короля… Сарра, Дорочка, о, возьмите же! Ну что вам стоит взять с собою вашего короля?

По синим морозным девичьим коленям текут совсем простые, совсем человечьи теплые слезы, а снежная голова безгубо пришепетывает:

– Шах и мат…

………………………………………………………………………………………………….

– Успокойте ваши нервы, эреб Пинхос. Вы сегодня, кажется, довспоминались…

III

Не было больше ни вчера, ни завтра: утро походило на утро и ночь – на ночь.

Жизнь была ненужно-пуста, как шахматное поле после игры.

Не было даже ужаса обыденности в сердце Пинхоса: был лишь обыденный ужас, обыденный вой домов и снарядов, обыденный вой и хряск разбиваемых стекол и черепов, обыденная кровь, докучные приходы и уходы белых, красных и желто-голубых.

И только в шахматной кофейне на вонючем дворике каждый день игрались новые партии, рождались новые ослепительные комбинации, по-новому наступали, хитрили, жертвенно гибли деревянные солдаты, офицеры и короли, прорывались новые, безжизненно-страстные откровения на шестидесяти четырех иронических, нарочито правильных, нарочито чинных квадратных клеточках.

Чинным квадратикам этим не верьте! Под каждым квадратиком – так и знайте! – сумасшедшая скрыта пружина, и пружина взметнется внезапно спиралью, а вы, весьма солидный и лысый, окажетесь вдруг фантастической геометрической точечкой на самом кончике дикой этой спирали!

Пинхос – он тоже воображал себя мощным шахматным конем на клеточке «e5», господствующим надо всей доской. О, он отлично понимает, почему тридцать лет назад сумасшедший мировой чемпион Стейниц прыгал по улицам ходом коня. Он хотел, бедняга, попасть на квадратик «e5», господствующий надо всей доской!

Так было до памятного страшного дня, быть может, самого страшного во всей его так называемой жизни.

В тот день совсем не ревели пушки, в тот день не молились Молоху дома, и даже меньше стреляли в окна, и даже…

Но в тот день пришел в кофейню высокий тощий парень с зеленой шевелюрой и наглыми рыжими глазами. Да, наглыми рыжими глазами – Пинхос это сразу беспристрастно заметил – не будь он еврей! – заметил еще раньше, чем тот сел за доску.

И вдруг оказалось, что Пинхосов шахматный конь на клеточке «e5», господствующий надо всей доской, – да, вот этот самый конь – представьте – за-па-то-ван! То есть, собственно, не конь, а сам эреб Пинхос запатован. И вообще: эреб Пинхос – оказалось – никакой не конь, – ну какой уж там конь? Он – просто отсталая пешка, хе-хе, от-ста-лая пеш-ка, которую можно оставить на шахматном столике, а можно – на умывальном, на подзеркальном, на кухонном и даже под столиком…

Парня с рыжими смеющимися глазами решительно никто, кроме Пинхоса, не заметил: мало ли народу трется в кофейне, мало ли кто заказывает «кофейку подешевле» и курит вонючую махорку, мало ли «мазунчиков» сидит в углу и, насвистывая «та-ри-та ойру, эй-ру», играет «исключительно за наличный расчет» (находятся же спекулянты даже на игре вечности!).

Единственное, чем обратил на себя внимание Патлатый (так его здесь позже именовали), – так это тем, что в лютую декабрьскую стужу ходил он без пальто, без галош, в летнем продувном парусиновом костюмчике, и только черная дамская кофта в талию, со старомодными какими-то буфами, едва прикрывала до пояса худую рыжеглазую эту жердь. И не видать было в этом ни хвастовства, ни показного закала, ни вызова, ибо Патлатый, войдя в кофейню, дрожал, как щенок, выскочивший из проруби, и, выпив чашку горячего кофе, чахоточно-долго откашливался, и на грязном его платке Пинхос, сидевший рядом, заметил коричневый сгусток.

Но Патлатому жилось, видно, весело. Патлатый бросил на стол бесформенный студенческий картуз с вырванными внутренностями, причесал пятерней поповскую шевелюру и, насмешливо обозрев наморщенную аудиторию, крикнул нагло, уверенно:

– А ну-ка, навались, навались, у кого деньги завелись! Играю «a l'aveugle»[16]16
  A l'aveugle (фр.) – игра вслепую, не глядя на шахматную доску.


[Закрыть]
, даю мигоментальные сеансы одновременной игры, принимаю зараз до тридцати пассажиров (по желанию почтеннейшей публики, можно и больше), бью фушеров и маэстеров распивочно и на вынос, оптом и (по особому желанию) в розницу. Одним словом, почтеннейшие, массовое матовое производство и крупная ин-ду-стри-я…

Произнеся эту вступительную речь, Патлатый выдохнул целый вулкан махорочного дыму, вытащил из кофты потрепанную книжицу и, точно вдруг забыв о своем вызове и обо всем вообще на свете, сделал насупленное грушеобразное лицо (хвостик груши, в виде тонкой-тонкой длиннющей цигарки, торчал изо рта), рыжие глаза его потухли, вокруг них зловеще обозначились темно-фиолетовые круги, как у святых старцев на старообрядческих иконах, и, весь сгорбившись, уткнулся в книжку.

Эффект вышел разительный, необычайный.

Прыщавый офицер, обычно служивший счетчиком, вскочил, грохоча шашкой, заявил, что «студентишко, видать, нализался и его надобно выставить», прибежал автомат в ермолке, вылепился на стене египетский профиль, лишенный вовсе третьего измерения, автомат и профиль утверждали, что «здесь в самом деле абсолютно не притон и абсолютно не картежный клуб, а серьезное заведение, и у них не слыхали тридцать лет про водку». Какой-то пожилой поляк-нотариус с вставной ногой хлопнул протезом по полу и предложил – «пщя крев! дуже велика гецца!» – дать Патлатому ладью вперед. Все бросили игру. Кто требовал тишины, кто государственной стражи, а кто – «денег на бочку». Решительно все возмущались и категорически протестовали, но почему-то столики суетливо строились в круг, и двадцать восемь досок осадили своими башнями, конями и офицерами наглого верзилу в дамской кофте.

Патлатый лениво закрыл свою книжицу (пред Пинхосом мелькнул на обложке – «Всадник без головы» Майн Рида). Лицо Патлатого стало непроницаемо, как карта Большеземельской тундры: узенькие японские глаза и козлиная бородка – классический портрет авантюриста, а может, Мефистофеля, а может… вот, опять великомученик со старообрядческой иконы… И вдруг лицо по-деревенски осклабилось, поплыло в ухмылках:

– Хо-хо… – захохотал Патлатый, – небось клюнуло? Только денежки – по трешнице – загодя в мой картуз, а картуз отдадим хозяину. То есть до зарезу нужны, фушерята! – и улыбнулся неожиданно светло и открыто, как бы извиняясь.

Тут снова пошла бестолочь: этакий хлюст, да никто… да никогда… с эдакой кофтой, мать ее в Мойку… да это же – разве не видите? – шантаж и надувательство… да его, собственно, нужно уволочь в державную стражу… пщя крев, следите, Панове, за карманами… елки зеленые, всякая рвань…

Но рыжие глаза смеются, заливаются – ах, не озорной ли он одесский босяк с Молдаванки? Иди, разбирайся в карте Большеземельской тундры! Говорят вам: тундра не Одесса…

– Не извольте тревожиться, почтеннейшие: обыграю вас в доску, оберу, как поросят рождественских… Да, наконец, помилуйте, двадцати восьми добропорядочным гос-по-дам несколько легче припереть в государственную стражу одного шкета за невзнос двухсот пятидесяти двух карбованцев, чем мне – двадцать восемь фушеров, из которых притом пять господ офицеров…

«Господ офицеров» произнес с особым нажимом и бегло – одной только узенькой щелочкой – скользнул по офицерским шапкам. Нет, это уже слишком. А впрочем, ведь и в самом деле…

Минуту погодя руки потянулись к кошелькам, от кошельков – к студенческому шапокляку, и двадцать восемь трешниц исчезли вместе с шапокляком в конторке хозяина «Лондонской кофейни».

Игра началась. Студент, вероятно, играл в ловитки лучше, чем в шахматы. Студент бегал по кругу, точно скаковая лошадь – по ипподрому, студент беспечно насвистывал «Яблочко», влепляя фигуры, как мальчишки – снежки в мимохожую шубу, и только подскакивая к доскам офицеров, самых слабых игроков кофейни, простаивал почему-то дольше всего, глядя, впрочем, не столько на доску, сколько на своих партнеров. Но едва те, вспотелые, напряженные, поднимали на него взбешенные взгляды, как Патлатый вскрикивал: «Ш-ш-шесть!», бросал ферзя из края в край и перелетал к соседнему столику.

Только эреб Пинхос не принимал участия в диком этом сражении.

Пинхос стоял, заложив руки за спину, с потухшей трубочкой в зубах, позади играющих, в сонном каком-то одурении. Хе-хе, старая капота, вы думали, что вы, эреб Пинхос, всесильный конь на решающей клетке «e5»… Но вы же просто урыльник, да и то разбитый… Этот босяк с рыжими глазами (он же сразу – не будь он еврей – заприметил наглые рыжие эти глаза!), эта бабская кофта играет, хе-хе, как сам Морфи. Разве это человек? Это шахматный клоун, сумасшедший акробат, честное слово! Он прыгает по доске, как рыжий по цирковой арене (недаром же у него такие рыжие-рыжие глаза). Он жертвует ферзя (этот шпингалет!), как будто это вовсе не ферзь, а кусок засохшего кизяка, – но ему еще мало, ему мало, говорю вам, этому фокуснику, – он отдает еще черного офицера и кричит, как еврейский мальчик-сопляк, выигравший две пуговицы с орлами, – он кричит:

– Шаховный пан, наше вашим-с с соленым огурчиком. Мат в семь ходов…

Пан Пигуцкий будет его бить сейчас правым ботинком по рыжим глазам. Тут такой же мат, как у него, Пинхоса, дамское декольте… Что, что? Этот босяк дает-таки мат – пешкой и конем. Его король подходит, как ночной бандит к собольей шубе, и дает – Боже мой! – мат пешкой и конем… У Пана Пигуцкого отнялась вторая нога – тут можно, говорю вам, получить апоплексию в два темпа! Пан Пигуцкий завтра придет со вторым протезом… А эта кофта хохочет, как обыкновенный клоун, влепивший пощечину другому клоуну, и мчится дальше… Он просто издевается, этот босяк, издевается над теорией, над позицией, над здравым шахматным смыслом, он играет на шахматных досках, как Бим-Бом – на бутылках или бычачьих пузырях, он презирает великую игру и всех игроков, и главное, тысяча проклятий, этот садист выигрывает, выигрывает! Интересно, когда она думает, эта цирковая лошадь, и где расчет, и где же мысли, мысли – в этих булькающих от смеха глазах и губах, где одна хоть морщинка – на этом ровном, как мраморная ванна, лбу?..

Трубка падает из Пинхосова рта на пол, Пинхос машинально наступает на нее ногой, у Пинхоса – лицо испанского марана на инквизиторской дыбе, у Пинхоса мертво отпадает челюсть и нитка слюны падает на старенький пиджак.

Он смотрит стеклянно на то, как разрывается круг, как выходят из игры разбитые игроки вместе со столиками, он слышит задушенный шепот (люди потеряли вдруг голос):

– Это сатана, говорю вам…

– Да, да, дьявол, наряженный в дамскую кофту…

И вот – длинная жердь шлепает тощими костяшками пальцев по последнему столику, обращаясь к прыщавому офицеру:

– Ну, кончено. С вами, сударь, ничья. Два коня не дают мата. Получайте трешницу сдачи.

И отсчитывает из вернувшегося к нему картуза три рубля прыщавому детине.

– Итак, почтеннейшие милорды и, некоторым образом, миледи (кивок на приклеенный к стене египетский профиль), итак, двадцать семь выигрышей и, простите, не без этого, одна ничья – с господином офицером! – И Патлатый жеманно приседает в реверансе перед прыщавым детиной.

У детины лоснятся и острятся все прыщи, он улыбается потно, обалдело, хрипит:

– Д-да-с… Со мной а-а-ад-ним ничья-с…

Но тут все обступают Пинхоса, и двадцать восемь орут властно, угрожающе:

– Вы, вы должны с ним сыграть – или вы больше не чемпион кофейни.

– Докажите ему, эреб Пинхос…

– О, Пинхос ему покажет!

– А ну-ка, кукурргуза, докажите этой к-кофте!..

– Что вы думали, молодчик, картузом море вычерпать! Вот сразитесь с ним, со стариком, попробуйте…

– Почтеннейшие короли и герцоги, прежде всего, я голоден. Милейший хозяин абсолютно серьезного заведения, нет ли у вас чего-либо, хотя и не абсолютно серьезного, но… относительно съедобного? Котлет, например? Есть? Великолепно, дайте дюжину. Тети-дяди, это просто чудесно… А теперь можно и в розницу сыграть. Хотите, старче, коня вперед?

Пинхос отступает, пятится в угол, и синие губы его прыгают.

– В-в-вы м-маль-чиш-ка, господин студент. Пинхос укажет вам в-в-ва-ше место…

– Место местом, равви, но десяточку ставите? Как раз на котлеты хватит. Я, конечно, с «маэстрой» и так на так сыграл бы, одначе выигрыш нужен мне на пальто и штиблеты, и то, пожалуй, сотнягой не откупишься. А посему потормошим у вас десяточку – возражений нет?

– Иг-ра-ем… – выдавили синие губы.

– Значит, принято единогласно… «Итак, мы начинаем», – запел из «Паяцев» Патлатый.

Нападал юноша, играя белыми. Пригнув голову к плечу, весело прищурив правый глаз, он иронически прицеливался, хитрил и медлил и вдруг выстрелил боковой пешкой: «b2» – «b4».

– Дебют гиппопотама! – залихватски объявил Патлатый.

– Гиппопотама? – удивился Пинхос.

– Не нравится? Что ж, пускай тогда называется: прыжок африканской зебры или гамбит шмарагонца. Я такой, мне не жаль.

Цирк, форменный цирк, решил эреб Пинхос. Но это же даже не цирк. Просто зверинец, шмарагонский – хе-хе – зверинец. Эта полосатая зебра не знает даже, что нужно развиваться в центре. Он стреляет на флангах, как партизан из кустов, и думает подобными финтиками-минтиками провести старого Пинхоса. Пинхос вонзил коня в клетку «e5» и другого коня в поле «e4», и теперь – хе-хе – этот шмарагонский гиппопотам может прыгать себе на голове, сколько в него влезет. Но… что он делает? Патлатый берет обеими руками тарелку с котлетами, на тарелке всего только дюжина котлет и три фунта жареной картошки, и преспокойно рассаживается в другом конце кофейни… Он решил, видно, сдаться? Еще бы: когда кони Пинхоса господствуют над доской – вы понимаете, фушер облезлый, что это значит – занять конями… К-как? Он диктует ходы из угла? Он будет с Пинхосом играть вслепую? Эта зебра набила себе баки котлетами и картошкой, вытаращила от жадности первобытные рыжие зенки, чавкает и клямкает на всю кофейню, выворачивает пальцами из-за десен застрявшие куски, а на Пинхоса и на его коней – ноль внимания… Этот голоштанник, видать, не ел со дня сотворения мира… Из какой пещеры, интересно спросить, он вылез? Его щеки шлепают, как старая капота под ветром, его зубы… Да, но конь Пинхоса как будто…

А тот подмигивает, тот знает, о чем думает Пинхос:

– Хо-хо, – подмигивает Патлатый, разламывая руками котлету, – а ваш-то победный конь на «e5» – тавво… за-па-то-ван…

– Мой к-конь… – поперхнулся Пинхос, точно проглотив Патлатого вместе с его котлетами.

– Угу, в-ваш к-конь запатован… – издевается кофта, совсем прикрывая правый глаз.

– Вы слышите, вы слышите… Его конь…

Толпа отделила черным забором старика от Патлатого, толпа рассуждала и советовала, ужасалась, охала и хихикала… Вот тебе и конь…

Да, его конь… оба коня… два коня погибли под двумя пешками. Этот акробат нафокусничал что-то своими пешками, и кони… такие кони… И он себе смеется… Он заказал бульон и смеется. А Пинхос должен сам с собой играть… Акробат диктует, а Пинхос по его приказу сам над собой изгиляется, сам на себя наступает и хватает себя за горло…

Кто его выдумал, этого дикаря? Быть может, сам Пинхос? Быть может, нет никого, а он сидит на полу между двух трупов и сам на себя идет в атаку… Весь мир, весь мир сошел с ума… По всей земле сражаются гиппопотамы и зебры, и сражаются без доски, вслепую… Но… Нет, Патлатый – не призрак. Зачем призраку так жадно жвакать желваками?

– Патриарх, сдавайтесь! – орет разодранный рот над самым Пинхосовым ухом (не рот, а граммофонная труба). – Стоит ли, дорогуша, сопротивляться, имея на двух коней и пешку меньше?

– Сдаюсь, – безвольно шепчет Пинхос. Вот уже восемнадцать лет, как его губы не произносили смертельного слова «сдаюсь»… Но пришел парень с рыжими глазами…

– Вы думаете, одна партия уже решает… – лепечет Пинхос и вдруг переходит в крик и стон. – Если только вы честный человек, вы должны… я требую…

– Ну, стоит ли, голубчик, в пузыря лезть? – смущенно улыбается кофта. – Хотите еще матик скушать? Кушайте, кушайте на здоровье, а я, отче, три дня хлеба в глаза не видел… Позвольте же мне за ваш счет наполниться котлетами. Вы, видать, эту деревянную муру бог весть какой святой премудростью считаете… Тоже – занятие: для безработных первосвященников…

Пешки наполнены плотным свинцом и гнездятся в прочных правильных квадратиках. Почему же под пешками вдруг оказались пружинки, и прыгают пешки по диким каким-то спиралям?

Он не знает, он больше ничего не знает. И клетка «e5» совсем не господствует над доской, и незачем вовсе занимать центр, и… Куда же, куда несется волшебный клетчатый остров, и зачем у белой королевы вместо короны клоунский колпак?

А тот пристроил сбоку еще пять столиков, нагло занумеровал их и жарит вслепую со всеми зараз, уписывая тем временем котлеты (он, видно, никогда не нажрется, он вечно, вечно будет чавкать, жрать и., выигрывать…).

– Столик № 1, слева, проделайте у меня короткую рокировочку. Столик № 2, снимите у себя пешечку «d5». Старче! Заприте свою душку королеву ходом пешки на «f6». Чувственно вам благодарен… Быть может, сдадитесь, о первосвященник?

Двадцать восемь шпингалетов, получающих у Пинхоса ладью (а этот, прыщавый, даже ферзя), двадцать восемь тупиц и ничтожеств гогочут над ним сладострастно, с подвизгиванием, как над похабным анекдотом.

– Самоубийство из-за угла…

– Эреб Пинхос-таки да проиграл пятую партию…

– Эх, пан Пинхос сегодня не в форме, и потому Патлатый обедает на его содержание…

Они истекают восторгом и остротами, они наконец обрели злорадное возмездие за восемнадцать лет поражений, за восемнадцать тысяч раз повторенное ими: сдаюсь… И никто, никто, ни один ласковый голос…

Нет, один только… Или это тихий шепот Дорочки, вот такой крошащийся, тревожный детский шепот – в самую глубь уха и сердца:

– Скажите, голубчик Пинхос, этот прыщавый детина – не контрразведчик ли, барон фон Пален?

Старик, сраженный, подымает от доски мутные глаза. Перед ним стоит Патлатый. У него совсем не рыжие глаза. Кто это, какой кощунник выдумал, что у него рыжие наглые глаза? У него же темные, тревожные, у него же измученные увядшие тюльпаны вместо глаз, они без радости и блеска, как у приговоренного… Сутулый юноша – он похож на огромную усталую черную птицу с перебитым крылом…

Пинхос молчит. Пинхос ничего не понимает. Сутулый юноша настойчиво, еще тише, одними намеками губ повторяет вопрос.

– Да, это начальник контрразведки, фон Пален… – шепчет Пинхос и чувствует смиренную радость от легкого прикосновения своих губ и бороды к уху юноши.

Студент, насвистывая, возвращается на свое место. Его лицо вновь непроницаемо, как карта Большеземельской тундры. Через пять ходов он объявляет Пинхосу вечный шах и тотчас же, едва расплатившись, выбегает из кофейни.

IV

Старик-часовщик почти не спит. Вы думаете, у старика так много заказов – и день и ночь он чинит часы? Ах, оставьте, ну кто же, какой сумасшедший станет починять часы, когда все часы отстают на тысячу лет и спешат на тысячу лет, когда время вообще околело и ползет в довременный хаос и тьму, и мир каждый день сотворяется заново и заново рушится в довременные пещеры… Ах, оставьте, никто не починяет часов в дни, когда тикают не часы, а пулеметы… Старик совсем закрыл свою часовую мастерскую, и в пустынной его комнате хромоногие маятники и ходики остановились и примерзли к футлярам.

Старик почти не спит. Дни и ночи сидит он над шахматными учебниками и теориями. Он знает наизусть Дюффрена, Ласкера и Шифферса, он достал даже на базаре потрепанный том лейпцигского издания Бильгера и разыгрывает вариант за вариантом, главу за главой. Вечером он прячет Бильгера от погромщиков в старый талес (ведь был когда-то старенький еврейский Бог, и он верил когда-то в этого старенького Бога в талесе). Он подвешивает Бильгера, увернутого в талес, на гвоздик, забитый в дымовой трубе, и уходит в кофейню.

В кофейне Пинхос ни с кем не играет. Над ним смеются, шутят, измываются. Пинхос молчит. Пинхос не пьет больше черный кофе, и только маленькая его трубка вяжет загадочные табачные восьмерки, петли и кольца. Пускай смеются, пускай издеваются: плевать, он знает наизусть Дюффрена, Ласкера, Бильгера и Шифферса, и теперь… пускай только появится тот.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю