Текст книги "За что?"
Автор книги: Александр Солженицын
Соавторы: Варлам Шаламов,Николай Клюев,Анатолий Жигулин,Борис Антоненко-Давидович,Георгий Демидов,Нина Гаген-Торн,Сергей Ходушин,Галина Воронская,Юрий Галь,Елена Лисицына
Жанры:
Прочая документальная литература
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 30 страниц)
ВОСПОМИНАНИЯ. ПИСЬМА. ДОКУМЕНТЫ
Михаил Шангин
Михаил Леонтьевич Шангин родился в 1919 году в селе Чаша Курганской области. Молодой журналист, комсомолец, он был арестован в 1937 году по доносу. Месяц в одиночной камере. Курганская тюрьма, Челябинский централ… В ноябре 1938 года осужден «тройкой» на 10 лет исправительно-трудовых лагерей по 58-й статье. Срок отбывал в лагерях Архангельской области, ссылку – в Сибири (Катунь). В 1957 году реабилитирован.
ТюрьмыНочь с 3-го на 4-е июля 1937 года. Сидим в редакции, каждый занят своим делом. Егора нет, корректуру гранок и полос читаю я. Редактор Августа Петровна, ее заместитель Алексей Григорьевич Резепин молча склонились над столами. Подступает дрема, надо ее согнать. Самый большой стол у Тюменева, он сплошь завален бумагами. Встал Василий Александрович, протер очки, улыбнулся широко и, сделав артистический жест рукой, торжественно произнес:
– Навести большевистский порядок на своем большевистском столе!
Он принялся за уборку, удаляя ненужные бумаги. В этот момент без стука открылась дверь, и вошел милиционер:
– Я за вами, товарищ Тюменев!
Тюменев побледнел, опустился на стул, открыл и тихо задвинул ящик и сказал:
– Прощайте, товарищи. Прощайте навсегда. Не поминайте лихом…
А через час пришли за мной. Вела меня предсовета Виноградова, можно было убежать, но я думал: не надолго же, спросят о чем-то и отпустят, не украл я, не ограбил…
Сразу обыскали, забрали комсомольский билет. Сразу, как звякнул замок, зачастило ударами сердце… мысль лихорадочно крутится на одном: как же так? За что? Где ты, мама? Выручай…
Маленькая одиночка с крохотным оконцем вровень с землей, голый топчан, бетонный пол.
Два дня спустя – руки за спину! – повели наверх на допрос. Следователь Егоров, пожилой, небритый, с серыми, без зрачков, глазами, в форме НКВД, достал из стола какую-то бумагу, прочел и хрипло процедил:
– Так кто же это похож на Карла Маркса?
Ошеломленный, я промолчал, полагая, что «дядя шутит».
Но дядя не шутил. Сейчас он сорвет маску с опасного государственного преступника, согнет его, вражину, в дугу, хребет ему переломит, но заставит признаться в совершении тяжкого зла.
Егоров схватил лист и затряс им передо мной:
– Че молчишь, сволочь контрреволюционная? Вот тут подробно и точно написано, че ты говорил на Бабоне двенадцатого июня!
Бабон – это толстое, без коры бревно, уже много лет оно лежит на берегу озера, в заулке у огорода Косенихи. На нем обычно вечерами собираются парни и девчата, пляшут, поют под гармошку. Но что я говорил там двенадцатого июня?! Много чего мы говорим, разве все упомнишь? Не записывать же!
– Я напомню! – напирал Егоров. – Ты показал на Кольку Тимина и сказал: «Смотрите, ребята, он на Карла Маркса похож!»
Я попробовал оправдываться:
– А разве плохо походить на великого человека? Песня даже такая есть: «Мы хотим быть похожими на Ленина, на Владимира Ильича…» – Куплет этот я ему пропел. Но Егоров расценил мое пение как издевку и совсем взбеленился:
– Ты мне тут дурочку не пори, я те вмиг памротки[51]51
Памротки (диалектн.) – память, сознание.
[Закрыть] вышибу!..
Смотрю на идиота и дивлюсь: мне ли, пацану, доказывать аксиомы взрослому человеку? Кто он: тупой колун или фанатик-циник? На столе лежит папка, на ней крупно: «Уголовное дело № 1374». Значит, я – преступник? Егоров зачитал еще одну бумагу, в ней сказано, что Нелюбин (он ее и написал) и я ходили к Тюменеву домой, и он подсовывал нам для чтения запрещенные книги: «Человек меняет кожу» Бруно Ясенского и «По ту сторону» Виктора Кина.
Это спустя десятилетия по повести Кина поставят фильм и Пахмутова напишет для него песню «Забота у нас простая», а тогда эти книги считали крамолой, как и сочинения Есенина. Кроме того, Тюменев был знаком с Киршоном и Авербахом. Их «раздели», ну, и Василия туда же, как друга «врагов».
Помимо этих грехов нас с Тюменевым обвинили в том, что мы будто бы хранили в подвале редакции клише с портретами «врагов»: Кабакова, председателя Свердловского облисполкома, Рындина, бывшего секретаря Челябинского обкома партии, наркома связи Рыкова. Клише в подвале было несколько ящиков, годами никто их не перебирал, не знаю, были в них эти или нет.
Прошел месяц одиночки. Опять привели наверх. Следователь положил передо мной то же «дело», прижал его рукой и многозначительно спросил:
– Брата жалко? Один будешь сидеть или с ним на пару?
У брата Александра нога туберкулезная, шариком опухшая, ему даже самая короткая каторга – смерть. Я подписал дело, не читая. Может, там было написано, что я крестник царя, сподручный Гитлера или пил вино с Тухачевским. Мне уже было все равно, творись, как говорят на Руси, воля Божья.
…В то утро у ворот райотдела НКВД собрались родственники уходящих на этап: кто-то шепнул им об отправке. Стоит и моя мать с мешочком. Наверное, сухари. Конвоир не разрешил передать. Машина тронулась – провожающие заголосили. Кто-то прощался навсегда…
Вот и город. Огромная вывеска на воротах: «Курганская тюрьма». Вылезли. Всех повели налево, меня одного направо. Втолкнули в комнату: полумрак, фонарь «летучая мышь» на стене, лавки некрашеные, шайки на них деревянные. Да это ж баня! Мыться? Так ведь не сказали, да и не топлено. Вижу дверь. Взял фонарь, подошел к ней, открыл: пусто, комната поменьше и без лавок. Махнул светом на стену – а она в крови! След почти свежий, бороздки от пальцев – видно, кто-то, падая, по стене рукой шаркнул… Кожа на мне сделалась теркой, хоть редьку на ней натирай. Еще посветил – в штукатурке ранки кругленькие, как от пуль. Да здесь же расстреливают!
Присел на корточки у входной двери. В голову все черное лезет. Может, я не глядя подписал такое, за что пулю дают?! Решил: если войдут и начнут теснить туда, в ту комнату, – кинусь тигром и буду рвать их зубами. Стал мысленно готовить себя к прыжку…
На рассвете лязгнул замок:
– Эй, ты, выходь!
Повели меня в саму тюрьму. Узкий коридор, железные двери справа и слева, замки на них огромные, волчки в дверях. Стражник одну отомкнул – за мной запер.
Комната набита людьми, сидят на полу полуголые, ступить некуда. Из дальнего угла позвали:
– Давай сюда, хлопец, тут место есть!
С трудом выбирая пустотку, пробрался туда, ожидая, что дадут по шее. Нет, никто не трогает, видать, и не собираются.
– Клади сюда котомочку, присаживайся, а хоть – так и стой, – с улыбкой говорит высокий мужчина лет тридцати пяти. – Местечко хоть и не плацкартное, а для цыпленка хватит. Староста я камеры, Рычков Иван. А ты небось тоже с 58-й?
– Да, она самая…
– А за что?
– Да понаписали там всякого, а я подписал не глядя.
Дед старый, рядом, вздохнул:
– Батюшки, совсем уж детей сажать стали… Сколько лет-то тебе?
– Семнадцать…
– Ишь ты, уже и контрреволюционер!..
Дед, Дрон Ефимович Могутнов, оказался из Петухова. Все расспрашивал меня о семье, рассказывал о своих, называя всех поименно: снох, кумовьев, соседей, дочерей, сынов, внуков. Много их у него. А самому деду семьдесят пять лет.
– А ты-то за что, дедушка? – спрашиваю.
– А ишшо не сказали. Опосля узнаю…
Да не успел дед узнать. Дней через пять поутру смотрю – он мертвый. Да и мудрено ли: жара и духота в камере, пыль от барахлишка зеков, вонь ужасная от параши. Вместо двадцати зеков, «по норме», сидят тут две сотни узников.
Наша 22-я камера тремя своими окнами выходила на Советскую, углом – на улицу Кирова. Метрах в двадцати – вышка, даже петлицы часового видны. Нам разрешены шахматы. Сели мы с Рычковым за партию, поближе к окну, да, видно, недозволенно близко: часовой выстрелил без предупреждения. Пуля прошла чуть повыше наших голов в печь.
Рычков – грузный, высокий, всегда веселый дядька, был начальником Курганского лестрансхоза. Обвинили его в том, что рабочие его ели не хлеб, а лебеду. Как будто он был виноват, что с тридцатого до тридцать седьмого на Урале многие тысячи людей вынуждены были питаться лебедой! Рычков пробыл в 22-й недолго, после суда его перевели в камеру смертников. Вскоре его расстреляли в тюремной бане. Глухие звуки выстрелов мы слышали часто. Расстреливала женщина. Я ее видел: хищница с серыми глазами, корявая и щербатая. Всю свою жизнь она служила в тюрьме. Может, мстила миру за свое одиночество, за безобразную морду…
После казни Рычкова обвинительных заключений никому уже не давали. Судьбу арестованных стали решать «Особое совещание» и «Тройка УНКВД». А вскоре кому-то в верхах показалось, что узники дышат и видят лишку, и был дан приказ во всех острогах страны заложить окна. В нашем окне оставили 30 сантиметров. Надели зонты. Душегубка…
В конце августа 37-го года вывели нас, человек пятьсот, погнали на вокзал. Погрузили в товарные вагоны без нар, повезли. Но куда – не знаем. Зеки молчат, боятся случайно оброненного слова: вдруг рядом сексот? Одно только иногда слышится:
– Вот узнает об этом Сталин – и выгонят нас всех на волю…
До конца 39-го многие верили «отцу», ждали, что скажет он новую речь о кружении голов.
Но он, «родной», уже сказал речь перед избирателями Бауманского района, где ясно изложил свое намерение всех противников власти прокатить на «воронках», в смирительных рубашках. После 1939 года все убедились: никакого пересмотра дела не будет, не затем сажали, чтоб выпускать. Все поняли, что это не ошибка, а заранее спланированная, продуманная акция произвола, продиктованная вождем. Ему нужны были миллионы даровых рабочих рук для строительства социализма, к которому он якобы стремился. Сколько вырубила сталинская сафра[52]52
Сафра (исп.) – сезон уборки и переработки сахарного тростника, стрижки овец и др.
[Закрыть] безвинных граждан, в том числе молодых, полных сил людей, – никто не знает.
Везли нас двое суток. Пока везли – не кормили. Снова бредем пешим строем в пыльном облаке, понурые, через пол-Челябинска. Жители на тротуарах стоят угрюмые, молчаливые. А как же: ведут их врагов! Ведь все средства массовой информации годами нагнетали ненависть – смерть врагам народа! Одна старушка приблизилась, хотела передать хлеб. Конвойный оттолкнул: «Нельзя! Кажу – заборонено[53]53
Заборонено (укр.) – запрещено.
[Закрыть]!..»
Нам все было «заборонено». Не запрещали дышать – но и то пока. В тюрьму ведут широкие двустворные ворота, обитые железом, со шлюзами через пять шагов, с шестью замками. Пока мы дошли до нашей камеры № 8, за нами заперли тринадцать замков! Боже милосердный, пройдем ли их в обратном порядке?..
Восьмая камера Челябинского централа – это подвальная комната, рассчитанная на тридцать коек, два окна метр на метр вровень с землей. У дверей – параша литров на сто, на спаренных койках вместо матрацев дощатые щиты. Пол бетонный. Надзиратель с хищными глазами (мы его прозвали «Рысь») открыл железную дверь, но куда входить-то?! Как и в курганской тюрьме, комната полна голых людей, даже у параши стоят человек десять. Может, думаю, ошиблись, в другую камеру поведут? Но нет, надзиратель заорал: «А ну, потеснитесь, гады, мать вашу!..» Подошли еще четыре мордоворота и стали дружно вталкивать нашу группу в камеру. Стоявшие у параши упали, мы на них, а надзиратели знай жмут дверь, рычат, прессуют…
В камере жарко – хоть бери веник и парься. Слышу крик:
– Миха, давай сюда!
Ба! То ж Тюменев! Вот встреча! А как к нему подойти? Ступить-то некуда: люди сидят на полу, кто в трусах, а кто и вовсе голый. А Василий опять:
– Смелее, Миха, снимай обувь, раздевайся до трусов, кидай котомку мне, сам вставай на четвереньки и дуй по людям. Мы все здесь так ходим. Не стесняйся, ползи!
Я так и сделал: стал на четыре кости, пополз – кому на плечо, кому на хребтину обопрусь, никто не возмущается.
Мой Вася-Василек сидит не на полу, на койке: две койки сдвинуты, люди на них сидят тоже вплотную, как и на полу. Ночью на них спят десять человек, валетом, на боку, чтобы больше поместилось, поворачиваются по сигналу крайнего.
Рядом с Василием Александровичем – бывший редактор областной газеты «Челябинский рабочий» Леонид Сыркин, тощенький мужичок, умный, с соседями деликатный. Тюменев, высокий, полный, каким я видел его сто дней назад, стал похожим на гороховый стручок – так высох. Здесь и с двумя легкими люди еле дышат, а у него ведь одно. Лицо стало землистым. Не вынесет он этого ада.
Место для меня раздвинули возле изголовья Василия, на полу. Я сел, навалившись голой спиной на облучок койки. Поговорили с ним, но немного: трудно дышать, да и небезопасно – у сексотов всегда ухо востро.
В камере днем полутень, ночью глаза режет от яркого света ламп. Не поймешь, когда узники спят. Круглые сутки шевелится голая масса, копошатся люди, как черви в банке. Сидя спать тяжело. Некоторые стоя дремлют. Ноги у них синие, опухшие, зато они первыми выходят на прогулки и возвращаются последними. Им достается лишний глоток воздуха.
Под койками тоже жилье: там лежат валетом по восемь человек. Я провел под койкой одну ночь и больше туда не полез – там вообще глухой бункер. Подкоечные чаще умирали. Живые день-два спали радом с мертвецами, чтобы получить за них пайку хлеба да разделить на несколько человек. Трупы в конце концов вытаскивали волоком. Делали эту работу уголовники. Они же варили баланду – мутный соленый суп с добавкой капусты или крапивы, иногда сечки, резали хлеб, разносили по камерам: один баландёр раздает, другой собирает и пересчитывает ложки и алюминиевые миски. Из этой же немытой посуды кормят все камеры – так и разносили болезни по всей тюрьме.
Врачи, конечно, в тюрьме были, но за полтора года я не видел в нашей камере ни одного медика, хотя было у нас восемь туберкулезных, болели и дизентерией. Лечить больных не входило в задачу администрации – в старых силосных ямах возле села Шершни места много!..
За полтора года тюрьмы ни я, ни кто другой не были в бане. Мылись в уборной под краном ледяной водой и летом, и зимой. Смоешь с себя потную грязь, пополощешь трусы – и мокрые на себя. Друг другу мыли и спины – быстро, чтобы не подхватить от ледяной воды воспаление легких.
В камере тишина. Большинство узников сидят в полудреме, свесив голову на грудь. Думы у всех в прошлом. Будущего больше чем за неделю не видать. А что произойдет за неделю? Вон тех, слева, четверых, удушат сегодня. Многих и завтра ждет дорога в Шершни. Про место своей могилы мы узнали так: однажды, при раздаче еды, случился конфликт между старостой нашей камеры и раздатчиком. Как обычно, баландёр-уголовник наливает из бака в миски баланду, староста принимает, считает и передает по цепочке. Досчитал до 285, а нужно 286. Баландёр последнюю миску не дает: амба, 286 налил! Старосте не хватило. Спорили они долго – ничья не берет. В конце концов рассерженный баландёр налил в миску, бросил в бак черпак, так что брызги на стену полетели, и заорал зло:
– Хватайте, хватайте, гады, фашисты, не разжиреете! Мы всех ваших дохлых возим в Шершни – вилы в пузо – и в силосную яму! А особо вредных фашистов живыми сталкиваем. И вас всех так же!..
Никто из камерников ему не ответил. Местные, челябинцы, подтвердили: есть за этим селом старые силосные ямы и заброшенные шахты.
В уборную нас водят по тридцать человек. Можно бы и не водить – желудок пуст, а вода выходит потом. Но идут все, кто еще идти может, чтобы хоть смыть с себя грязный пот. Хлорки в туалете насыпано без меры, дышать невозможно, глаза из орбит лезут, многие кашляют до крови, но всех держат, «как положено», десять минут. Иные сознание теряют в уборной, ведем их обратно под руки. Кого-то качнуло, он задел рукой за чужую дверь. Тюремщик не зевает: тут же врежет по лицу тяжелой связкой ключей, и потечет на грудь последняя кровушка. Били нас ежедневно, да и не за пустяковые провинности, а просто так, из садизма.
Но в централе и пытали. В кинокартине «Покаяние» показаны пытки, но на самом деле их было гораздо больше и способы были изощреннее. Меня не пытали: видно, не та птица, птенец.
Пытали не всех и взрослых, но КРЕСТ я видел. Крест – это холл на пересечении коридоров. То ли здесь стены скреплены растяжкой – железным прутом в руку толщиной, то ли этот прут был прилажен специально для пыток. На нем подвешивали узников – кого за руки, кого за ноги, кого за руку и за ногу. Тут же на полу валялись заделанные в смирительные рубахи. Рубаха эта наподобие комбинезона, только широкая. В нее заделывают «клиента», воду туда заливают, кладут на живот и стягивают ноги к голове.
В тюрьме около пятнадцати тысяч заключенных. Не успевают всех днем вывести на прогулку. Стали водить и ночью. Тогда-то я и увидел его, крест… В ужасе проходим мимо. Висят люди, еще живые, глаза выкачены, пена с кровью изо рта. Жертвы «свежие» орут на весь этаж, остальные, уже доходящие «до кондиции», просто мычат. Эти сейчас все подпишут, что надо. Своего рода дьвольская, изощренная рационализация: пытать надо многих, скрытно пытать – трата времени и «труда»; легче так: одного на виду пытают – сотни мимо проходят, потом вызывай, ставь подследственному «шах» – либо подписывай признание, либо пойдешь на крест. Кому это предлагали, понимали сразу: все равно убьют, безвинность свою не докажешь. Кратчайший путь к смерти без мук – подписал, и получай пулю.
…Итак, сидим. «Сидим» в тюрьме в буквальном смысле слова. Раньше тюремный узник мог пройтись по камере, заложив руки в брюки (если, конечно, не был прикован цепью, как в Петропавловской крепости). А тут и без цепи не пройдешься, руки в брюки не заложишь, потому что их на тебе нет. В тридцатых годах большинство мужчин, особенно деревенских, носили не трусы, а кальсоны. Сидеть в них жарко, закатаешь штанины – мокрые от пота валики режут ноги. Но голь на выдумку хитра: обрезаем кальсоны найденным на прогулке стеклышком. Другие в выдумке пошли еще дальше: для чего кисеты, раз табака все равно нет и не будет? Приладили кисеты на свои мужские доспехи, затянули, чтоб терпимо – никаких трусов не надо! У нас ни свиданий, ни передач, так что и ходить-то некуда, разве только к параше. Но пользоваться ею, по всеобщему согласию, решено было только в исключительных случаях. На параше спина в спину сидят двое, ноги до пола не достают…
Сидим, 286 узников вместо тридцати, на которых была рассчитана камера. Мои соседи слева и справа еще живы. Их горячие тела прижаты ко мне, и пот их смешан с моим, и грязь на нас общая. Вчера сосед мой слева дышал с перерывами, смотрю на него – скелет, обтянутый кожей, лицо желтое, зубы от цинги все выпали. Он здесь уже полтора года. Поутру его выволокли за ноги…
Из окна тянется тоненькая струйка воздуха, одна на всех. Но скоро и ее не стало: заложили окна, как в курганской тюрьме. Поставили зонты: под зонт едва ладонь пролезет. Зонты ставили, наверное, затем, чтобы узники не могли видеть волю. Но ведь волю, вернее, ее кусочек, видно, допустим, со второго, с третьего этажа. Зачем на первом закладывать окна? В пяти шагах от нашего окна была высоченная стена тюрьмы. Но все делалось для того, чтобы мучить людей. Нас могли бы расстрелять из пулеметов у кромки рва, но ведь такая смерть была бы короткой…
Через неделю умер Василий Тюменев. Не дали мы с Сыркиным тело Василия бытовикам – они бы волоком потащили. Потеснили сидящих и вчетвером вынесли Васю в коридор, положили на носилки, вернулись в камеру. Сыркин тихо сказал:
– Погиб еще один наш товарищ, журналист, автор книги. Почтим его память вставанием.
Встали почти все, хотя нелегко было это сделать.
Сыркин относился ко мне по-отцовски. Не мог я тогда подумать, что этому седому человеку только тридцать четыре года. Когда Тюменева вынесли, я занял его место на койке – валетом с Сыркиным. Много мы с ним говорили, да всех разговоров теперь не упомнишь. Очень жалел он дочку и жену Лену. В тридцать четыре года расстрелян!..
Если бы тогда знать наперед, что через пятьдесят лет я, оставшийся в живых, буду писать о них книгу! Встать бы тогда и крикнуть: назовите себя, земляки, мне надо вас всех запомнить, потому что через полвека ваши родственники на ваших запоздалых похоронах будут меня спрашивать – не видал ли моего?.. А моего?.. А моего?..
При мне Сыркина увели без вещей – значит, на допрос. Через три дня втолкнули обратно. Он был изуродован, не мог ползти к своему месту по людям. Сломана рука, на теле сплошные синяки, под ногтями следы игл. Люди потеснились, и мы положили его на койку. Вместо гипса доктор Бушуев, заключенный, привязал сломанную руку к трем туфлям. Два дня Сыркин молчал, потом прошептал:
– Я все подписал. Скоро меня убьют.
Я носил из уборной в фуражке холодную воду и поливал его синяки. Вскорости его увели на расстрел.
* * *
Духота в камере стала вовсе невыносимой. В день смерти Тюменева староста камеры Василий Александрович Занин предложил:
– Послушайте, мужики! Давайте дышать струей у окна по очереди, по списку, значит. Чтобы всем воздуху доставалось. Иначе – смерть.
Никто не возражал. Только решили не по списку дышать, а по рядам, как сидим, так удобнее будет ползти к окну. И началось…
Нормальному человеку не представить, это надо было видеть: голые люди ползут по таким же голым людям, как черви, кому коленом на шею, кому на спину – скорее к окну, к спасительной струйке воздуха, ртом дышат, как рыбы… А староста уже говорит: «Следующие!» И опять ползут восьмеро навстречу друг другу. На тридцать верст в высоту земная атмосфера – дыши, человечество, в миллиард легких – всем хватит! А для нас нет этого воздуха. Нету! Кто же он, тот жестокий человек, кто приказал лишить тюрьмы окон? Может, когда-нибудь в дебрях секретных бумаг историки найдут этот страшный документ?
Наверное, с неделю продолжалось это столпотворение, потом мы выдохлись: сил кладется много, а толку мало. Пробовали качать воздух от окон одеялами – бросили и это. И вот поднялся широкоплечий чернобородый человек, прошедший КРЕСТ, – Ильин (мы знаем, что ему все равно скоро вышка); он назвался членом компартии ленинского призыва, бывшим комендантом Кремля, рубанул в воздухе уцелевшей от креста рукой, как на митинге:
– Товарищи! Видите сами – наше положение гиблое, но пусть мы погибнем как люди, сраженные в борьбе! Ежели уж умирать – то всем вместе, а не в одиночку. У нас нет другого способа борьбы с произволом, кроме как объявить голодовку.
Многоглотно гаркнуло:
– Правильно говорит! Все равно нас тут передушат… Давайте все вместе! Чем умирать медленной смертью, лучше разом кончать!..
Выбрали совет из пяти человек, который напишет наши требования и заявление о голодовке: от пожилых Занин и Ильин, от молодежи я и Петька Шмолин, фамилию пятого забыл. Ильин написал заявление:
«Камера требует перевести половину заключенных в другое место, прекратить избиения и пытки, пробить в тюремной стене из коридора в камеру две дыры для естественной вентиляции, очистить сетки зонтов на окнах от раствора…»
Поутру на верхнюю пайку хлеба Занин приколол нашу бумагу: хлеб не берем, камера объявляет голодовку. Рыжий баландёр удивленно вскинул брови:
– Это как же так, робяты?
– А вот так, – решительно сказал Занин.
Дверь захлопнулась, в камере стало тихо. Стало доходить до нашего сознания, что голодовка для нас, людей изможденных, – это верная смерть через неделю. Но в обед мы не взяли ни хлеб, ни баланду, только воду. Наутро на пороге камеры появился высокий, лет сорока мужчина в белой куртке:
– Я начальник тюрьмы Барановский. Что послужило мотивом объявленной вами голодовки?
Ильин повторил первое требование – разгрузить камеру. Барановский скривил губы:
– Вашей сволочи, врагов народа, много, на всех тюрем пока не настроили.
Ильин повторил и остальные требования. Начальник перебил его:
– Запомните: вы не имеете права требовать. Вы можете только просить. Я удовлетворю одну из ваших просьб, и вы снимете голодовку!
– Нет. Только все, – ответил Ильин.
– Ну и дохните, гады, – злобно сказал Барановский и вышел.
В камере тихо. Что нас ждет? Сколько вытерпим голодом? Кого уволокут последним? Под койкой кто-то заплакал. Один из сидящих на параше вдруг сорвался к двери:
– Пусть мою пайку отдадут! Паечка-та ведь моя, мне умирать ишшо рано, детишек четверо, мал-мала меньше, детей пожалейте!..
Крикуна подмяли, зажали ему рот. Поднялся Ильин:
– Если среди нас есть сексоты, пусть знают: никто из них живым отсюда не уйдет и не успеет доложить о нашем плане. Дело в том, товарищи, что в стране, по всей видимости, произошел тихий контрреволюционный переворот. Уничтожают старую ленинскую гвардию, комсомол, и это делают под фальшивым лозунгом защиты социализма. Наши тюремщики – не представители Советской власти или народа, врагами которого они нас называют. Этот как раз враждебные социализму люди, которые олицетворяют собой фашизм. Поэтому я призываю вас к бунту против этой черной сволочи! Пусть мы падем все, но погибнем за народную власть, против тирании Джугашвили!
До вечера тихо совещались, распределяли, кому что делать. Решимость идти на смерть была единодушной.
Вечером на третьи сутки раскрылась дверь, и на виду у всех поставили носилки с хлебом. Хлеба мы не взяли, и его унесли. На пятые сутки в камеру вошел надзиратель «Рысь» и рявкнул: «Гулять!» Мы не выходили всю неделю, и вот стали выползать, держась за стены и друг за друга. Ноги почти не слушаются, и сами мы в дугу согнутые. Идем, шатаясь. На прогулочном дворе четверо упали замертво, там их и оставили. В камере становится все просторнее: за неделю умерло 63 человека. Скоро ли мой черед?
Что-то дольше обычного ходим мы кругами по тюремному двору: то по 15 ходили, а уже 32 – и не гонят обратно. С чего это раздобрились? Вот… погнали… Заходим – батюшки! В проходе поставлены козлы, и четверо бытовиков долбят сразу две дыры в нашу камеру. Смотрим – и сетки-то на оконных зонтах чистят! А дыры мужики оштукатурили, сетками заделали, чтобы мы не могли в коридор записку кинуть. Дыры невелики – коту пролезть, но потянуло в них сразу, хоть и тюремной же вонью, а все же легче стало дышать. Посоветовавшись, на шестой день мы взяли хлеб. Голодные, мы пайку могли сглотать за пять жевков, но наш камерный врач Бушуев предупредил: есть риск умереть от заворота кишок. Так и разделили пайку на два раза.
Голодовка кончилась. Добились мы вентиляционных дыр, сетки очистили, будут ли бить, пытать – не знаем, только ключами «угощать» надзиратели перестали. Не стало слышно ночных воплей: перевели пытки в другое место или прекратили вовсе? Рыжий баландёр, что был подобрей других, шепнул: «Я рассказал о вашей голодовке, вся тюрьма бастует, по всему централу долбят стены!..»
В 1946 году, уже в Самаре, мы спросили пришедших из Челябинска арестантов: целы ли дыры в камерах? Целы, говорят, и кладка в окнах разобрана, и зонты сняты.
Вскоре всех зачинщиков голодовки вызвали без вещей: в кондей. Кто на экскурсиях в Петропавловской крепости видел карцер, знает, что это такое: каменный бункер с дыркой вместо окна, без стекол, ни нар, ни печки, пол бетонный. Все мы в летнем. Срок заточения в карцере нам не объявили. Может, пожизненно? Нас пятеро на пяти квадратных метрах. Я поспешил к «окну», к струйке воздуха: после камеры-бани так хорошо подышать холодным сырым воздухом! А к вечеру вторых суток ангина закрыла мне горло, дышать нечем. Ребята бьют в дверь: «Больного заберите!» Фельдшер передал через «волчок» термометр – а там жара на весь градусник. Меня – на носилки и понесли. Да не в больницу! Лепком, видимо, узнал от стражника, что из кондея, где обычно сидели бандиты, несут не своего, а «фашиста», и велел бросить полутруп в сарай.
…Степь ровная, бескрайняя… Катится по степи лавина белых комьев, с дом высотой, словно нанизанных на один стержень. Катится вал цепью, и нет промеж этих гигантских бус промежутка, не обежать ни справа, ни слева. На одном шаре грязное пятно, похожее на человечью рожу в зловещей ухмылке. Смекаю: если упасть между шарами, вытянувшись в струнку, может, и не раздавит. Вал рядом, я падаю, он со скрипом прокатывается дальше…
Пришел я в себя, лежа на куче мертвецов. Левая рука свободна, на правой лежит холодный труп. Я зашевелился, стал руку вытягивать. Слышу позади говор. Я закричал. Подошли, полог сдернули:
– Ты смотри, падла, живой ведь, а? Живучий, сука. Вчера его мертвым кинули, на дворе Покров, а он талый. Придется вынуть…
За ноги тянут, хохочут, бросили на землю. Я еле поднялся на колени:
– Спасите, ребята, Христа ради, живой я…
– Христа вспомнил, фашистенок! – следует дикий мат и пинок под зад. Пусть, думаю, бьют, лишь бы в тепло увели. Двое подняли, повели меня, а двое остались укладывать трупы из носилок в штабель. Лежу на полу холодного тамбура, в голове то муть черная, то засветлеет, и тогда вижу через открытую дверь крутящиеся в небе самолетики. Подошли санитары, увели в палату.
Больница в тюрьме – это щитовой барак с общими нарами из неструганных досок, без постелей, все лежат впритирку на боку, как и в камере, в своих одежках – кто в чем. Раздвинулись – лег и я между соседями. Давали мне красный стрептоцид, через неделю опало в горле, и увели меня обратно в восьмую камеру. Там и сидел я всю зиму с 37-го на 38-й и все лето 38-го, до октября. А оставшиеся в карцере так в камеру и не вернулись – то ли погибли там, то ли перевели их в другие камеры. Вещи ихние до конца тут лежали.
Этапы уходили на Север. Меня не брали. А я рад бы отсюда хоть на Колыму, хоть к черту на кулички, лишь бы на воздух. Не берут. Видно, мстят за голодовку.
* * *
К ноябрю 38-го рядом с централом построили бараки, тюрьму пересыльную открыли. Это недалеко от ЧГРЭС и железной дороги: из окна видать составы и станцию в дыму. Зонтов на окнах нет совсем – курорт! Двор огромный. Выгнали нас, тысячи две, разом, стол поставили, сели за него двое в форме НКВД. Начали вызывать. Подходит зек к столу – ему коротко: «Фамилия, имя, отчество, год рождения?»
– Кропачев Александр Васильевич, родился 21 августа 1888 года…
– Распишись, тебе определен срок десять лет лишения свободы.
Расписался бывший председатель коммуны СКНЕМВАР. Чик – и суд окончен.
– Следующий!
Старик один, глуховатый, видать, когда ему «червонец» зачитали, руку к уху и мирно так спрашивает:
– А скажи, мил человек, суд-то колды?
«Судья» усмехнулся только.
Приговоры были подписаны «тройкой», в которую входили начальник УНКВД по области, первый секретарь обкома партии и председатель облисполкома. Последний из троих был «рыбой», дела решали в УНКВД. Логично предположить, что десятки тысяч дел «тройка» не успевала не только читать, но даже подписывать, приговоры визировала не она, а технические работники. Штамповали: всем по «червонцу». Не меньше.
Построили нас по четыре, повели. Напомнили: шаг влево, шаг вправо… Снега еще нет, пыль над колонной – задыхаемся. Снова телячьи вагоны, вонь, теснота. Сутками не кормили. Идем такой же пылью по Магнитогорску, двухтысячная колонна. Ноябрь, холодно, мы в летнем. На мне куфайка матери, на ногах сандалии, на голове – ничего. В тюремный клуб загнали, наверное, голов с тысячу. Нар нет, но мы рады: большие окна – воздуху много.