Текст книги "За что?"
Автор книги: Александр Солженицын
Соавторы: Варлам Шаламов,Николай Клюев,Анатолий Жигулин,Борис Антоненко-Давидович,Георгий Демидов,Нина Гаген-Торн,Сергей Ходушин,Галина Воронская,Юрий Галь,Елена Лисицына
Жанры:
Прочая документальная литература
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 30 страниц)
Елена Лисицына
Елена Федоровна Лисицына (1915–1990) родилась в г. Лихвине (ныне г. Чекалин) в семье врача-хирурга Ф. И. Лисицына, основателя местной больницы. Училась в Литературном институте имени Горького, откуда была отчислена за «идеологически вредную направленность творчества». Арестована в 1947 году по делу Даниила Андреева. Освобождена в 1955 году. После освобождения жила в Воркуте, затем вернулась в родную Тульскую область. Работала бухгалтером, библиотекарем, участвовала в областных выставках как самодеятельный художник.
ЯпонецЛагерная больница в Тайшете, куда я попала в 1955 году, была расположена на склоне холма в сосновом бору. Во время войны там были пленные японцы, которые оставили после себя много удивительных вещей. Там были крошечные садики – площадочки по всему склону до самого верха; круглый деревянный будто бы фонтан с деревянными же дельфинами и экзотическими рыбами. Но лучше всего был флюгер на крыше над колодцем. Это был японец высотой около 50 сантиметров, в телогрейке, старой лагерной шапке, в тонких брюках и с двумя мечами в руках. Руки у японца свободно двигались и неустанно рубили ветер.
На эту деревянную фигурку можно было смотреть часами. Зимой и летом, в жару и в мороз маленький неистовый японец боролся с ветром. Его лицо было иссечено ветром, как бывает оно иссечено у охотников и пастухов, но оно было бесстрастно, и он продолжал рубить и рубить ветер.
Честное слово, когда уходила на свободу, хотелось украсть его, и я бы украла, если бы смогла его достать.
Кроме меня, на него никто не обращал внимания. Он был очень хорош и очень значителен – этот маленький неистовый японец со своей никому не нужной ожесточенной войной.
1955
Соломон Гольцман
Инженер-строитель Соломон Иосифович Гольцман (1900–1947) был осужден по вздорному обвинению как «враг народа» и приговорен к пятнадцати годам Колымы. Умер в больнице в Сусумане.
Дочь С. И. Гольцмана Лия Соломоновна сохранила его письма из лагеря. В этих рассказах-документах – живой голос очевидца и жертвы колымской трагедии.
Вот только один такой рассказ.
Жулик (Письмо с Колымы)Доченька!
Я хотел рассказать тебе смешной случай про собаку. Изволь…
В 43-м году после Берелеха я попал здесь путевым сторожем на шоссейную дорогу. Жил один в избе. В трех километрах от меня – несколько лесозаготовителей-рабочих. Мне скучно было одному. Случайно завел собаку – Жулика. И жили мы с ним на пару дружно. Я ходил в обход по трассе, он караулил дом и радостно встречал меня.
Свой паек я урезал ему в половинной доле, научил есть мое варево. Вначале он от него отказывался. Особенно долго я приучал его к фасоли. Но приучил. А вот ягоды и грибы так и не научил его есть. Хорошо мы с ним жили. Полюбили друг друга.
Как-то меня встретили в лесу мои соседи-рабочие и позвали к себе в гости. Я пошел. Предложили пообедать, обещали угостить бараниной. Я согласился и похвалил баранину. А когда поел, они, смеясь, спросили меня: «А знаешь, что ты ел? Это не баран, а твоя собака, твой Жулик…» Оказывается, когда я ушел в лес, они его украли, зарезали и зажарили – и позвали меня пообедать.
Не правда ли, смешно? Очень смешно. Я, правда, плакал от этого «смеха», но поздно было. С тех пор я мяса не ем, где бы мне его ни предложили.
Хотел тебя развеселить, да неуклюже получилось. Зато правдиво. Прости, доченька. Таких смешных случаев здесь немало. Смешно же было мне и тогда, когда у меня выломали мои вставные челюсти, чтобы их прокурить.
Здесь много смешного.
А мама писала как-то, что она хочет приехать сюда и даже копит деньги на поездку.
Что за смешная мама?!
1946
Лидия Коган
Лидия Евсеевна Коган (1901–1985) – известный переводчик с французского. Благодаря ее трудам русский читатель смог познакомиться с книгами Мопассана и Жорж Санд, Золя и Арагона, Роллана и Барбюса. Однако мало кто знает о драматической судьбе самого автора этих переводов, которого не миновала горькая доля, выпавшая художнику в советском тоталитарном веке. Смерч репрессий выбрасывал Л. Е. Коган на острова ГУЛАГа дважды: в юности, в 1921 году, – на Соловки и уже в преклонном возрасте, в 1949 году, – в заполярную Абезь, откуда она вернулась на «материк», в Москву, только через четыре года.
Незадолго до смерти Л. Е. Коган работала над книгой прозы, остались также неопубликованными ее воспоминания о знаменитых современниках и о лагерной жизни.
ДобротаВсе сливалось в черной мгле, простроченной косыми прядями снега. Медово теплились лишь оконца бараков. И вот распахнулась скрипучая дверь. Обдало теплом, удушливым запахом женского пота, портянок, плохо переваренной пищи. В желтом свете голых электрических лампочек, покачнувшихся от ворвавшихся внутрь струй морозного воздуха, копошилось множество полуодетых женщин, разматывавших деревенские платки, стаскивавших с себя через голову широченные деревенские юбки. При виде меня кое-кто из них замер, созерцая мою московскую шубу, боярскую шапку, болтавшуюся на шнурке норковую муфту. Зашелестели комментарии, произносимые шепотом, на каком-то незнакомом языке.
Я растерянно озиралась: весь барак застроен был сплошными низкими нарами. На них, аккуратно расстеленные, лежали одеяла, подушки, какое-то барахло. Женщины посовещались меж собой и, ни слова не говоря, раздвинули свои одеяла и освободили местечко где-то посередине. Поманив меня рукой, они гостеприимно пригласили его занять. Что делать? Надзирательница, которая меня привела, уже давно захлопнула за собой дверь. Деваться некуда. Я потерянно таращила глаза, одурев от мороза, секущего снега, ходьбы, тяжести груза – всего, что обрушилось на меня за эти дни. Покорно швырнув на освободившиеся доски ненавистный груз одеяла, волглый от снега рюкзак, я стала снимать шубу. Неуклюже перелезая через коренастые туловища уже засыпавших женщин, я кое-как примостилась боком на освободившихся досках.
Привалившись тесно друг к дружке, как сардины в коробке или как бревна, погруженные вплотную на платформу, женщины лежали без зазора между ними. Незнакомая соседка заботливо укрыла меня краем своего стеганого одеяла, при этом что-то шепотом приговаривая все на том же непонятном языке. Не помню, она ли мне сказала: «Мы литовки» – или я сама по каким-то признакам догадалась – в бараке живут литовские крестьянки. От них веяло каким-то избяным уютом, каким-то душевным миром и равновесием. И дружелюбием, даже странным в этом краю невзгод. Дружелюбием даже по отношению ко мне – пришелице из страны Советов, горожанке, еврейке. Правда, пришелице отнюдь не добровольной.
Обессиленная, умиротворенная, я мечтала заснуть. Но густой дух плохо переваренной пищи, повисший над нарами и щедро испускаемый уснувшими крестьянками, ударял в нос. Я долго терзалась, пыталась дышать, защищая нос платочком – ничто не помогало. Зловоние просачивалось в легкие, отравляло сознание. Хотелось одного: вытолкнуть из своих легких этот зловонный дух, вдохнуть чистый, не пропитанный этими запахами воздух. Наконец я догадалась: стараясь не ворочаться, не шуршать, чтобы не привлечь внимание соседок, я воровато засунула руку в свой рюкзак, брошенный под голову вместо подушки, и, нащупав кусок туалетного мыла, осторожно извлекла его оттуда. Незаметно зажав пахучее «средство» в руке, я уткнулась носом в ладони. Стало легче. Я старалась думать о чем-нибудь приятном, вспоминала легкие ароматы луга, духов, полагая, что меня никто не видит и моя спасительная уловка пройдет незамеченной. Но не тут-то было: по веселому блеску глаз приподнявшейся соседки я поняла, что она догадывается о моей стратегии. Я попыталась отодвинуть ладони от моего избалованного носа, но густой дух, повисший над нарами, не давал дышать. Его плотную густую массу, казалось, можно было рубить топором.
На следующую ночь, ложась спать, я сразу же вооружилась розовым овальным куском, стараясь незаметно зажать его в ладонях. Но, к великому моему стыду, хитрость моя на сей раз была сразу же обнаружена. Как ни старалась я действовать незаметно, чтобы не обидеть добрых женщин, первой заметила мою уловку вчерашняя соседка и тут же поделилась своими наблюдениями с остальными. Все оживленно залопотали по-литовски, явно обсуждая эпизод. Съежившись от неловкости, я с трепетом ждала, какие последуют «санкции», ждала, что на меня обрушатся с упреками, чуть ли не с бранью: вот, мол, барыня, чистюля! еще не такого нанюхаешься – и все это было бы верно и справедливо, и я заранее склонила голову перед настигавшим ураганом. Но вместо злобных упреков женщины, оживленно переговариваясь, сочувственно, соболезнующе поглядывали на меня, гладили по плечу, похлопывали по руке и, неожиданно сдвинув одеяла, освободили мне крайнее место на нарах: здесь дышать было легче. Сконфуженная, растроганная и обескураженная, стыдливо пытаясь незаметно запихнуть в рюкзак предательский, вызывающе-розовый, как пасхальный поросенок, кусок душистого мыла, я смогла только дрожащими губами пролепетать: «Спасибо!»
ВасилькиНет, это не цветные нитки пропали, это растоптали васильки, взлелеянные в ее душе, захотели вырвать их с корнем, васильки, расцветавшие под ее пальцами наперекор колючей проволоке и дулам нацеленных на нее автоматов, наперекор окрикам стражи и вечному мраку заполярной ночи, – солнечные васильки в золотистой ржи ее забытого лета.
Как она кричала, как билась простоволосой головой, соломенной, как то далекое поле, как ревела белугой, как стонала! Из-за похищенного мотка синих ниток? Нет, из-за разбитой жизни, канувшей в ничто, как эти шелковинки, из-за несмелой надежды, похищенной у нее вместе с радостью запретного обладания, из-за так отрадно согревавшей душу и внезапно уворованной утехи, из-за растоптанных васильков, расцветавших в этой искалеченной душе вместе с наивным узором, который вышивали ее пальцы. Оставались только нацеленные дула автоматов, стылый мрак заполярной ночи, затхлая, непереносимая духота барака.
Под этой плотной завесой низкого, нависшего, гнетущего неба, среди визга и желтой полумглы барака, скрючившись на «верхотуре», на аккуратно застеленных тряпьем верхних нарах, они выводили наивные узоры и часами, слепя глаза, отводили душу в хитросплетениях шелковых крестиков и многоречивости знакомых до боли орнаментов, и под низко нависшим над склоненными головами потолком расстилались поля их родины, колыхалась золотая пшеница, звучали милые голоса, звенели родимые песни – и раздвигались стены барака, и лугом пахло его затхлое нутро, и утренней росою сверкала тусклая изморозь на стенах. Душу свою вплетали они в эти узоры: были то порою деревенские часовенки, «капелюшки», как они их называли, а не то милые цветы их отчизны в традиционном стилизованном орнаменте, – и оказалось: то великий грех, преступление против режима – без разрешения начальства хранить эти манящие шелковые ниточки, любоваться радугой их разноцветья, с какой-то сладостной негой перебирать скользящие моточки, бережно укладывать под подушку расшитые крестиком и любовно разглаженные рукою белые тряпочки, до головокружения самозабвенно вдыхая запах домашности, трепетно окунаясь в прошлое. Вот эта домашность – в ней-то и заключалось преступление. И, дабы пресечь его, шелковые моточки конфисковали вместе с расшитыми крестиком наивными тряпочками. Начальство «бдило».
Нина Гаген-Торн
Нина Ивановна Гаген-Торн (1900–1986). Красавица и умница. Дочь профессора Военно-медицинской академии. Выпускница Петербургского университета. Поэт и прозаик – ученица Андрея Белого. Ученый-этнограф – ученица Тана-Богораза и Штернберга. В юности – экспедиции на русский Север, самостоятельная научная работа. Блестящее, многообещающее начало.
Такой была увертюра. А потом – жизнь: тюрьмы и лагеря Колымы – Сеймчан, Эльген, Мылга. После небольшого перерыва, за который Нина Ивановна успела вернуться в Академию наук, подготовила кандидатскую диссертацию, – новый арест, на этот раз – мордовские лагеря. И там, в лагерях, огромная духовная работа: запомнить, запечатлеть в слове, сплавив воедино лиричность поэта и точность ученого.
«В страшной жизни, где люди носили платье с номерами, не имели связи с нормальным бытием, встретить человека, как бы витающего над всем лагерным ужасом, – чудо. И этим чудом была встреча с Ниной Ивановной Гаген-Торн…»
Это из воспоминаний К. С. Хлебниковой-Смирновой из Таллинна. И дальше:
«Встретилась я с Ниной Ивановной в Мордовии, в Потьме, в 1949 году. Я после брюшного тифа находилась в полустационаре третьего лагпункта. Лежали мы на сплошных нарах, больные, занятые своим горем. Почти все были обвинены в преступлениях, которых не совершали. К нам приходила, нам служила известная своей добротой Нина Ивановна. Она не только старалась облегчить нам физические страдания, но и душевные. Читала свои и чужие стихи, рассказывала об экспедициях. И мы на какое-то время забывали о своей доле горькой…
Нина Ивановна работала в лагерной обслуге “конем”. Она говорила: “Конь – благородное животное. Хорошо быть конем!” (Несколько женщин впрягались в телегу летом, в сани зимой и возили бочку с водой то в столовую, то в больницу. Возили они и дрова. Труд тяжелый, а женщины были пожилые…)
На 10-м лагпункте было много украинских больных девушек. Нина Ивановна устроила академию – занималась с девушками русской литературой и историей. Впоследствии некоторые из них поступили в университет на филологический. Кроме академии Нина Ивановна написала там большую поэму о Ломоносове, которую во время обыска отобрали лагерные надзиратели. Оперуполномоченный сказал Нине Ивановне: “Пишите и приносите ко мне на хранение. Когда освободитесь, я ее вам пришлю по почте…” Сдержал слово, прислал в Красноярский край, где Нина Ивановна оказалась в ссылке…»
Ничто не изуродовало ее души, не сломило. Улыбка – на всю жизнь. Когда однажды фотография Нины Гаген-Торн была опубликована в газете, в редакцию посыпались письма, некоторые просто с фотографиями неопознанных загадочных женщин: «А может быть, это она?..» Само явление красоты взволновало, растревожило.
Возвратившись после освобождения в родной Ленинград, Нина Ивановна еще много лет работала в этнографическом музее, опубликовала более полусотни научных статей, две книги. И не прерывала литературного творчества: написала две книги прозы, воспоминания, книгу стихов (ее поэтический дар знали и ценили А. Ахматова и Б. Пастернак)…
Илья Сельвинский писал Нине Гаген-Торн в 1964 году:
«Дорогая Нина Ивановна! С глубоким волнением прочитал Ваши стихи. В них захватывает подлинность переживания. Это гораздо выше искренности, которая иногда у некоторых поэтов как бы смакует боль и этим впадает в кощунство. Вы очень верно сказали: “О боли надо говорить простыми строгими словами…” Именно так Вы и говорите.
Ужасно жаль, что в наше время, запутавшееся в далеко не диалектических противоречиях, Ваших стихов нельзя опубликовать. Но не падайте духом: придет и для них время – иное, освобождающее.
Вы в этом отношении не одиноки: целые романы и трагедии спят в берлогах, ожидая весны».
В. Шенталинский
Сила словаОни шли гуськом, друг другу в затылок, чтобы не сбиться с тропки и не провалиться в промоины, где быстрый поток пробил лед, образуя черные полыньи. Снег, острый и колючий, как град, хлестал в спины. Они все сжались, втягивая шеи в бушлаты и стараясь защитить щелки, куда забивался ветер. Был восьмой час, и до рассвета оставалось еще часа два. Не сбиться с тропы помогала белизна снега: на этой непорочной чистоте была ясна и чернота полыньи, и тени от поваленных, засыпанных снегом деревьев. Опасность оставалась в том, что мелькающий падающий снег слепил глаза и накрывал белым покровом кашицу воды по наледям. В нее легко было ступить, и тогда ледяная вода сразу пропитывала валенки. Они шли молча, думая только о том, сохранились ли горячие угли под пеплом костра в заслоне. Если сохранились – можно сразу разжечь костер, сесть кругом него на баланы дров, дожидаясь рассвета; валить лес можно, только когда рассветет, в десятом часу утра. Развод заключенных на работы проходил в семь. Если все будет благополучно, они за час дойдут до места и там, в яме под корнями плавника, будет защита от ветра. Будет золотой милый огонь, к которому можно протянуть руки, подставить намокшие валенки, иссеченные снегом бушлаты. Можно вздохнуть: теперь уже никто не попал под лед, все в безопасности! И, бездумно уставившись, кормить золотое пламя крупными сухими ветками. В черное небо от лиственничных ветвей взовьются золотые искры, мешаясь с белыми снежинками. Можно сесть, сохранять неподвижность, не боясь, что мороз охватит тебя и ты уже не сможешь встать.
Почти все были слабые или больные женщины, они легко могли уснуть на морозе. Но что-то заставляло их еще не хотеть уснуть навсегда, заставляло двигаться, жить… Упорно они переставляли ноги, нащупывая тропинку, и шли. Они были расконвоированные и шли без стрелка: зачем гонять стрелка с этой доходяжной командой 58-х? Куда они убегут, они, которые мечтают только о том, чтобы немного отдохнуть? Это понимало и начальство.
– Тут? – сказала передовая, вглядываясь в темневшие из снежной мути верхушки лиственниц. – Тут. Поднимаемся с реки, и по берегу останется метров сто до нашего кострища.
– А вы не сбиваетесь, Марина? – робко сказала Бася Лазаревна, высовывая нос из укутывавшего ее платка. – Я, извините, не представляю себе, как это можно узнать, что надо подниматься именно здесь?
– По деревьям. Да и по реке: видите, вон изгиб – просвет между деревьями. Это она сворачивает в сторону, – отвечала Марина, легко подтягиваясь по стволу на береговой обрыв и протягивая руку следующей.
Пока они втягивали друг друга на крутой, но не высокий береговой откос, Марина вдоль наваленной стены весеннего плавника прошла в ложбинку и опустилась в снег у кострища. Кострище было устроено так, чтобы снег не забивал его. Под навесом корней принесенной водой лиственницы Марина разрыла груду пепла. Под ней еще тлели красные угольки.
Торопливо вынула из-за пазухи кусок лучины, достала из-под корней спрятанный пучок сухой травы и, положив на угольки, припала к ним лицом, раздувая пламя.
– Как? – спросили сразу несколько голосов. – Сохранились?
– Благодарение Богу, – отвечала Бася Лазаревна. – Марина такая удивительная женщина, чтоб она была здорова: угли совсем красные!
В это время сухая трава вспыхнула, и Марина, не вставая с колен, стала подкладывать мелкие веточки. Катя, с выбившимися из-под ушанки льняными прядями, с раскрасневшимся лицом, вступила в круг разгорающегося огня и бросила большую охапку хвороста. Снежинки сверкали, легким паром стаивая на ее черном бушлате. Другие девушки тоже приволокли хворост и бросили в костер несколько двухметровых поленьев с замеренного уже штабеля. Костер горел веселым золотым снопом, кидая искры до самого неба. Наиболее уставшие, не помогая, сидели кругом на поваленных стволах, раскутывая платки, отряхиваясь от снега, грея иззябшие руки. Марина, подняв голову, смотрела, как путались в пляске белые и огненные снежинки, водоворотом поднимаясь в мутно-черное небо. Лапы ветвей, еще более черные, окаймляли его. У костра было тепло, ветер обегал защищенную яму, и становилось непонятным: как могли они дойти в этой белой колющей мути по замерзшей, стерегущей черными промоинами у водоворотов реке?
Марина скинула шапку, обила с нее снег о колено и села, оглядывая женщин. Четыре пильщицких пары – восемь, Катя, ее напарница, девятая.
– Все дошли, – сказала она.
– Могли и не дойти, – со смехом отвечала Катя, – у меня под ногами здорово лед трещал, думала, провалюсь…
Бася Лазаревна испуганно подняла на нее черные влажные глаза, а Анисья Романовна, грузная женщина лет сорока, торопливо перекрестилась. Она уже достала из-за пазухи ломоть хлеба и поджаривала его на огне, наткнув на длинный прутик. Аня, которая в прежней жизни была аспиранткой Казанского университета, и Галина Ивановна, бывший секретарь обкома партии, заспорили из-за пилы.
– Я тебе говорю, Аня, что это пила моя, мне ее специально наточил Николай, я дала ему осьмушку махорки и вовсе не намерена уступать ее кому-то другому.
– А я тебе говорю, – отвечала Аня, – что я сама выбрала эту пилу еще в начале зимы и сделала на ней пометку. Видишь буквы «АГ»? Что – видишь?
– Ну и что же, что буквы? Я вчера ее взяла и отдала точить с этими самыми буквами.
– А не надо было отдавать чужую! Надо было смотреть, которая твоя! Тоже мне, работничек! – сердито говорила Аня, блестя глазами и не выпуская рукоятки. Наточенные зубья пилы поблескивали красным в отсветах костра, она гнулась и звенела в Аниных руках. Галина Ивановна отшвырнула в снег окурок и сказала, отворачиваясь:
– Я не намерена лишать себя махорки для того, чтобы вы получили наточенную пилу! Тогда верни мне пачку махорки.
– А я не торгую махоркой, – дерзко отвечала Аня. – Я и так всю ее отдала ребятам с конбазы.
– Почему же ребятам, а не женщинам, которые курят? – уничтожающе поджимая губя, спросила Галина Ивановна. Остальные молча смотрели на них, держа на расставленных руках перед огнем мокрые платки. От платков исходил пар. От человеческих лиц исходило – только ли усталое равнодушие, или примесь злорадства тоже?
– Вот, – медленно сказала Марина, – мы сидим здесь и ничего особенного не переживаем, ни о чем не думаем. А подумайте-ка, если кто-нибудь со стороны, в кино например, увидал бы, как мы шли. Ночь… Пурга… Пурга метет такая, что глаз не раскрыть, ветер сечет в спину и в шею. Тропочка узенькая-узенькая. Передняя идет и видит: там полынья и тут полынья. Провалится – может унести под лед.
– Очень даже просто! – весело сказала Катя, но Марина остановила ее рукой.
– Идут женщины и не знают: сохранились угольки или не сохранились. А ведь спичек-то не дают! И у дневальной выпросили всего три спички. Не удастся развести костер, тогда что?
Марина обвела сидевших глазами. Освещенные огнем лица переменились: равнодушие исчезло, пошли по ним ожившие тени тревоги, напряженности, боли.
– Каждый, – продолжала Марина, – кто посмотрел бы такой фильм, сказал бы: «Боже мой, какой снег! Какая страшная темнота… Куда идут эти бедные женщины? Они такие слабые, усталые, куда они идут ночью? И за что должны они так страдать?..»
Марина говорила медленно, глядя в огонь, изредка подбрасывая в него мелкие веточки. А все девять пильщиц смотрели на нее. Лица их, освещенные костром, все больше и больше менялись: маска равнодушия таяла, как снег на бушлатах, – видно было, как становилось им все больше и больше жаль себя. Вот Анисья Романовна подняла свой красный толстый байковый платок к голубым глазам и сказала, отирая слезы:
– Бедные мы, женщины! Каково-то нашим близким увидеть все это! Бедные они, бедные!
Катя заплакала громко, припав к Марининому плечу. По ее пухлым и румяным молодым щекам текли слезы. Она воскликнула:
– Старенькие такие! Больше тридцати лет им, голодные… И за что они мучатся? Кому это надо? Провались он пропадом, этот лесоповал!
– Кому? – повторила Бася Лазаревна, смахивая слезы, и посмотрела на Галину Ивановну. Но Галина Ивановна молчала, закусив губу.
А Марина медленно ответила:
– Кому? Мы не знаем, кому. Но что все мы несчастны, у всякой горе и всякую пожалеть надо, – это мы знаем. И это вот – правда.
Женщины улыбнулись сквозь слезы и посмотрели друг на друга жалостными глазами.
«Очнулись! Увидали себя со стороны, в поданном им готовом образе, и очнулись. Показать, осветить, дать почувствовать собственное и чужое несчастье может слово, – подумала Марина. – Оно дает силы быть человеком…»
Снег перестал идти.
Небо уже светлело, красные пятна выступили с краю и разливались все шире, обливая вершины лиственниц, расходясь по облакам, как круги по воде. И выступили на белой земле твердые, замершие стволы деревьев, что лежали поваленные, принесенные паводком, и тех, которые женщинам еще предстояло свалить с корня.