355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Солженицын » За что? » Текст книги (страница 11)
За что?
  • Текст добавлен: 16 октября 2017, 12:30

Текст книги "За что?"


Автор книги: Александр Солженицын


Соавторы: Варлам Шаламов,Николай Клюев,Анатолий Жигулин,Борис Антоненко-Давидович,Георгий Демидов,Нина Гаген-Торн,Сергей Ходушин,Галина Воронская,Юрий Галь,Елена Лисицына
сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц)

Хипеж

– Так вот он какой, гроза ванинской и магаданской пересылки! – с уважением и страхом подумал Миша, встречая у дверей барака приземистого, плотного мужчину с широкоскулым монгольским лицом и голубыми раскосыми глазками. Одет был Олейников в чистую лагерную телогрейку, подбитую мехом, на ногах – пушистые полярные унты; лоб плотно обтягивал пилотский кожаный шлем с мотающимися ушами.

Он пронесся по помещению и остановился над нагнувшимся доктором, который перевязывал обмороженные пальцы ног этапному узнику.

– Прошу дать мне бумагу для письма! – приказал новоиспеченный вождь беспредельщины.

Не оборачиваясь, Иосиф Аркадьевич ответил просто:

– У меня нет никакой бумаги!

– Артист! Наслышался о твоем нраве. Но насколько ты – курва, настолько я – блядь! – по-змеиному прошипел Олейников.

Вышел, громко хлопнув дверью.

Когда Иосиф Аркадьевич кончил работу и сел с Мишей похлебать тюрю (накиданный в кипяток хлеб), к ним заскочил Пемпик.

– Слушай сюда! Я предупреждаю благородно – мотайте удочки, уходите сразу. Поняли? Мало вам ванинской сходки?

– Уяснили! – озадаченно промямлил доктор, хотя неясно представлял, откуда может грозить опасность.

Через десять минут Миша и Иосиф Аркадьевич в безопасной вахте вызывали дежурного офицера. Вскоре их вывели из «махновской» зоны, затем переправили в санитарный городок.

Магаданский санитарный городок на пересылке – это чистая койка вместо жестких нар, отсутствие всяких воровских владычеств, хотя живущие здесь болели, как в футболе, за «честноту».

…Прошел декабрь. Иосиф Аркадьевич с Мишей окончательно освоились, прижились в городке, только работали они теперь на разных объектах.

Однажды вечером, когда доктор уже снимал сапоги, чтобы завалиться спать, вбежал взволнованный Миша:

– Аркадьевич, на пересылке хипеж! Знаешь нашу столовую? Иду я мимо. Только завернул за угол, где калитка в заборе, гляжу: в десяти шагах от меня – рубка. Весь цвет беспредела против мужиков и честноты. Прыгают друг на друга с ножами! Машут топорами, ломиками… визжат!.. На моих глазах убили Цыгана – кайло вошло в затылок, а из подбородка вышло. А потом с вышек как дали из пулеметов – все полегли живыми и мертвыми. Я тоже – носом в снег. Встал по приказу надзора. Он связывал тех, что остались в живых. Так-то, Аркадьевич!

Наутро от дневального Миша узнал все подробности. Из «махновской» зоны был снаряжен отряд в столовую – для получения продуктов. В кухне «махновцы» прикололи ножами главного повара, обчистили все полки и, радостные от успеха, ринулись напролом в рабочую зону. Тут-то и была поднята тревога. Мужики, только что вернувшиеся с работы, вместе с «честнотой» кинулись врукопашную на озверевших «беспредельников». Остальное Мише было известно лучше других.

Когда обеспокоенный Иосиф Аркадьевич проходил на работу мимо зоны, где помешалась честнота, у закрытых ворот стоял Олейников. В каждой руке – по колуну. На широкоскулом лице предостерегающе плавились злые огоньки голубых глаз. Из «махновской» зоны напротив выбегали через калитку группки людей. Шмыгали мимо – в санпропускник, куда и поспешил Иосиф Аркадьевич.

А в обед Мишу увезли для работы в бане. В кузове покрытого брезентом автофургона ехали человек двадцать. Среди них, зажатый с двух сторон надзирателями, сидел, весь перебинтованный, странно знакомый человек.

– Чалдон! – вырвалось у Миши. – Чалдон, как же это так?

Чалдон угрюмо зыркнул потупленным взглядом.

Сидящий рядом с Мишей молодцеватый, лихой вор-честняга из чеченов исподтишка дернул его – молчи, мол!

Когда на полпути надзиратели остановили машину и вывели понурого Чалдона, чечен укоризненно выговорил Мише:

– Фрей ты, фершал. Нашел с кем разговаривать! Это ведь настоящий бандит и головорез. Он с тебя последнее снимет и спасибо не скажет!

… … … … … … … … … … … … … … …………..

Золотые звезды погон аккуратно поблескивали на широких плечах капитана госбезопасности Кулебякина. Он привычно хрустнул хромом начищенных сапог, расправил бабочки галифе и, благоухая тройным одеколоном, подошел к окну. По сияющему горизонту, как по ободу тарелки, шли двое. Их тени медленно проплывали города и села. Один из них нагнулся и поднял окурок – маленькую искорку, брошенную, видимо, конвоиром.

– Падлюка ложкомойная, – остервенел другой. – Что, тебе пайки мало?!

– Пошел ты, сука! – пыхнул окурок. – Схаваю с говном!

Кулебякин сделал ладонь козырьком, сожалея, что нет бинокля. Вон они, нарушители закона и режима!

А они шли по горизонту, ожесточенно поливая друг друга матом, размахивая руками. Они шли, не отставая друг от друга ни на шаг. Тени их, круто расширяясь вниз, затопляли крыши сел и городов. Сверху плыло ощетиненное лучистыми штыками солнце.


Александра Берцинская

Эту рукопись – двадцать две толстые тетради, исписанные мелким аккуратным почерком, тысяча с лишним страниц! – привезли из Риги. Хранители рукописи, передавшие ее в Комиссию по творческому наследию репрессированных писателей, рассказали об авторе не много: Александра Соломоновна Берцинская была старшим другом их семьи, жила где-то на юге, потом пропала – наверное, уже нет в живых. И добавили: «Когда-то она была натуральной, самой настоящей троцкисткой…»

Кое-что о ее судьбе удалось узнать из самих тетрадей. Александра Берцинская родилась в Баку, в семье рабочего, в 1899 году. Училась в Мариинской женской гимназии, в девятнадцать лет вступила в партию большевиков, участвовала в гражданской войне. Важнейшее, счастливейшее событие в жизни Александры – встреча с Тиграном Аскендаряном, тоже революционером, ставшим ее мужем. Вместе они прошли через все испытания жизни.

Революцией жили максималистски, со всем пылом молодости. Выполняли опасные подпольные задания. В 1919 году, например, были посланы для установления связи с большевистским центром в Москве. Добрались до самого Ленина, который долго беседовал с ними и направил обратно, во все еще отрезанный от Советской России Баку. (Об этой поездке вспоминает А. И. Микоян в своей книге «Дорогой борьбы», в главе «Письмо Ленину. Шура и Тигран».)

Вместе потом учились в Москве, в Горной академии, активно участвовали в разыгравшихся партийных баталиях на стороне оппозиции… И вот результат инакомыслия: в 1928 году за защиту позиций Троцкого – исключение из партии и арест, ссылка на три года в Сибирь. Там, в Сибири, Александра и Тигран, наглядевшись на действия и правоверных, и крамольных большевиков, разочаровались в политике, публично заявили о прекращении борьбы. Отреклись от политики, но политика не оставила их. И где бы они потом ни пытались работать: на московском «Фрезере», Челябинском тракторном, – всюду снимали с работы по причине «троцкизма». А в 1936-м – новый арест и приговор Особого совещания: пять лет северных лагерей.

И на Колыму – вместе: жена – в лагерь «Верхний Сеймчан», муж – на золотые прииски. И там не расстались совсем, чудом наладили переписку. Душевная нить не прервалась. Срок заключения истек, а они все еще в неволе – война, срок автоматически продлили… Наконец освобождение, и тоже, к счастью, почти одновременно – с разницей всего в девять месяцев.

Казалось бы, все беды позади: в 1948 году Берцинская и Аскендарян уезжают с Колымы и определяются на работу на уральском заводе. Но, раз зацепив, власть уже не выпускает их из-под надзора: следуют новый арест и этап – на вечное поселение в Темиртау (Казахстан). Причина – все тот же пресловутый «троцкизм». Только после смерти Сталина пришла амнистия и затем реабилитация.

Тигран Аскендарян умер в 1968 году, после его смерти Берцинская и начала писать свою книгу – в форме посмертного разговора с ним, как памятник их общей судьбе. Рукопись без названия, но могла бы называться «Историей одной любви». Это рассказ о том, как Он и Она прошли все круги ада, не потеряв друг друга. Именно любовь и стала для них спасением.

Вот и все, что я знал об авторе двадцати двух тетрадей, пожалел, что его уже нет. И вдруг… Звонит старый магаданский приятель: «Я в Москве. У одной колымчанки…» – «У кого?» – «Да ты ее не знаешь». – «А все-таки?» – «У Берцинской». – «У кого, у кого?» – «Да у Берцинской!» Долгая пауза. «И ты можешь ее позвать?» И тут же бодрый, задорный голосок: «Я слушаю!» И через минуту: «Это чудо! А я уж те свои тетради потеряла. Приезжайте!..»

Так я встретился с «натуральной троцкисткой». И, конечно, спросил: «А как вы теперь смотрите на Троцкого?» – «Знаете, это была индивидуальность. Образованный, талантливый… Но его перманентная революция, казарменный социализм…» – «Что?» – «Преступление! Да, перед человечеством он преступник».

Умерла Александра Берцинская в 1993 году.

Предлагаем вниманию читателей фрагмент из ее рукописи.

В. Шенталинский

Тоська Пепеляева

Была у нас в Сеймчане одна Тоська с исторической фамилией – Пепеляева. По всему видно, на Колыму она попала случайно. И преступление у нее было пустое – украла на базе кусок мыла, когда пришла из деревни в уездный городок (как известно, одно время в деревнях совершенно не было мыла), и срок «младенческий» – два года. Такого не заслуживающего уважения срока – ни у кого. Появилась Тоська на нашем лагерном горизонте в 38-м году, когда обычными были срока десять-двадцать пять лет, и ее два года в богатом обществе выглядели нищенскими. Такие нищие редко удостаивались Золотой Колымы. Богатый край требовал людей с солидными сроками, возить туда таких, как Тоська, было накладно. (Дорогой проезд, а там через каких-нибудь пару лет и отпускай! Экономика! Экономика! Денежки государственные счет любят!) Наши специалисты из УРБ[34]34
  УРБ – учетно-распределительное бюро лагеря. (Здесь и далее примеч. автора).


[Закрыть]
утверждали, что ее «подменили». Подмена на тюремном жаргоне значила, что назначение на Колыму получил кто-то другой и за малую плату тюремной охране – подсунул ее при вызове на этап. На «материке» весь тюремный люд как огня боится Колымы и потому всякими правдами и неправдами избегает оказаться в этом благословенном крае. Так уголовный народ, среди которого оказалась стащившая кусок мыла Тоська, обманным путем загнал ее на Колыму.

Своей деревенской непосредственностью Тоська вносила веселое разнообразие в нашу унылую жизнь и стала общей любимицей. Забавна была уже сама внешность Тоськи. Одевалась она не как мы. Надевала на себя множество широких юбок, собранных в талии так, что казалась деревянной игрушкой, матрешкой. Такой же, как у матрешки, была одетая навыпуск кофточка, и уже полную фигуру матрешки завершал завязанный хвостиками платочек. Пестренькую свою косынку она никогда не снимала и так и спала в ней, завязав ее под подбородком. Чесала она свои волосы лишь по воскресным дням и тогда вычесывала заводившихся в голове насекомых, раскладывая на коленях свой неизменный платочек. Тогда-то и удалось обнаружить нам, что под косыночкой прячутся волосы редкой красоты – блестящие, как шелк, иссиня-черного цвета. И причесывалась она очень красиво – на прямой, тонкий, как белая нитка, пробор. На наши просьбы: «Тося, не надевай платка, смотри, как красиво», – она, тряся слегка головой, упрямо мотнув своими нескончаемыми юбками, неизменно отвечала: «А ну-ю вас! Циго пистали», – и тут же снова подвязывалась. Говорила Тоська как-то совершенно по-особому, нам непривычному. Возможно, это был выговор той местности, откуда она родом (где-то недалеко от Перми), нас это не интересовало, но всегда смешило. Она это видела и не была на нас в обиде.

Сразу же утром Тоськой вносился в барак воздух старинной деревни. Надев свои бесконечные юбки и подвязав уголком платочек, шла она по проходу между койками, на которых все еще одевались, и, как на деревенской улице, со всеми раскланивалась. То и дело раздавалось: «Сольомоновне поцьтеньеце!» – это мне первой, так как я у нее звеньевая, «Ивановне» – это моей приятельнице Верочке Щегловой, далее пойдут те, которые ей безразличны, но с которыми она считает необходимым быть вежливой: «Насе вам… поцьтеньеце… низько кляниюсь!» – и отдаются направо и налево поклоны, причем все время Тоська слегка трясет головой и мотает юбками. Вот она заметила: в барак вошел бригадир; тогда очередность раздачи поклонов нарушается, она быстро направляется к нему и отвешивает особый поклон, приговаривая: «Прокофьицю поцьтеньеце, низько кляниюсь» – и так каждое утро, пока не выйдет из барака. Однажды она продолжала так кланяться, когда уже вышла наружу, и проглядела, что навстречу шел стрелок. Тот остановился, оскорбленный столь необычным приветствием (она ему сказала свое безадресное «насе вам»), и с угрозой спросил: «Ты с кем так здоровкаешься?» – «А сьовсем и не с тьобой… Ты циго пистал? Больно нюзен… Прохьоди, куда идесь», – не растерялась наша Тоська и пошла дальше, оставив вохровца в полной растерянности. (В уставе о таких Тоськах указаний не имелось.) Необычность поведения Тоськи не раз сбивала с толку вохровцев, в поединках с ними она легко выходила победительницей.

Как-то летом мы шли в строю под конвоем – на обед. Дорога идет лесом, по бокам – кусты, тяжелые от ягод, однако никто не смеет остановиться, так как на задержавшегося стрелок сейчас же наводит винтовку и угрожает, что будет стрелять. С нами в строю и Тоська шагает. Сначала, как и мы, проходит мимо ягод, но вот заметила особенно богатый куст, долго не раздумывая, вышла из строя, стоит и ест. Стрелок остановил всех.

– Куда пошла? Становись в строй.

– Рази не видись, куда посла? Ягоды ем.

Стрелок, не угрожая винтовкой, настаивает, чтобы она вернулась в строй.

– Циго пистал? Тебе сьто, ягоду зялко? Не твои ягоды – лесные.

Стрелок не разрешает никому идти, стоит и дожидается, пока она отойдет от понравившегося ей куста.

– Ты циго народ дерзись? Им зе обедать пора! Посьол, посьол, я и без тебя дойду, вот только ягод поем…

В ответ стрелок рассмеялся и повел нас дальше, оставив ее доедать ягоды. Видимо, и на стрелков действовала необычность ее поведения.

Иногда Тоська сидела молча, внимательно прислушиваясь к разговорам, происходившим в бараке, и перенимала культуру окружавших ее образованных людей. Как-то она услышала, как больная моя подруга Вера Щеглова жаловалась на отсутствие аппетита и на свое отвращение к лагерной пище: «Прямо не знаю, что с собой делать, даже ложки этой скользкой каши не могу съесть, а больше же ничего нет. Так же можно с голоду помереть. Надо заставить себя… Так нельзя…»

Наслушавшись интеллигентных разговоров, подошла ко мне Тоська и, состроив жалобную рожицу, сообщила:

– Сольомоновна, сьто мне делять приказесь? Ни кьосецыси, ни кьосецьки в рот не берю, ведь так и умереть недолго.

– Тоська! Ты чего врешь? В обед тебе повар сколько каши наложил? Чуть не банный таз! И ты все съела! Я же сама видела.

– А тебе узь и зялко! – был совершенно неожиданный ответ. (Эта Тоська была такой потешной, что ее и повар сверх нормы кормил.)

Вообще она лагерной дисциплине не подчинялась: если захочет, будет работать, а иной день и сложа руки просидит. Приходит в барак нарядчик распределять на работу, называет Тоську.

– Пойдешь на парники убирать снег.

– И не подюмаю, – раздается непривычный в лагерном мире ответ, а то еще и добавит: – Не велик барин, мьозесь и сям убрать.

Свое «и не подюмаю» она действительно выполняла.

Как-то дали ее в мое звено, работавшее на уборке снега около теплиц. Звено у меня было особое – из одних старух колхозниц, тех самых, что сидели «за колоски». Среди них выделялась одна, совсем махонькая. Похожа она была на старушонку, которые на папертях «милостыньку сбирают». Вид ее показался странным, и я решила у нее узнать, кто ж она такая. Оказалось, она действительно – нищенка.

– За что ж тебя взяли? – удивилась я.

– За Бога, родименькая, за Бога!

– А в чем все-таки дело, за что судили тебя?

И тут как прорвало ее, и пошла она мне благостной скороговоркой рассказывать:

– Сподобил Господь Бог милостью своею пострадать за него меня, убогую. И мыслить такого не могла, что за нашего Спасителя, Господа Бога нашего, страдать доведется. Убогая же я, как есть убогая, и со своим старичком вместях милостыньку на папертях сбирали. И в мыслях наших того не было, что ниспошлет Господь Бог нам благость свою – пострадать за него, кормильца и поильца нашего. Ан ему-то видней. И взяли нас всех, убогих и сирых, с той паперти и присудили нам по три годочка кажинному, и страдаем мы ноне во спасение душ своих. И присудит Господь Бог нам Царствие Небесное, и благословен тот день, что нас с папертей забрали… Сподобил меня Господь Бог и старичка моего сподобил – только отпусти ты меня, родименькая, в барак поранее. Больно слаба я, да вишь, холод какой. Штанишки-то у меня все мокренькие. Как приду в барак, штанишки скидываю, у печки сушу, да больно дух от них плохой. Уж такой плохой, такой плохой, аж срамота. И перед Богом и перед людьми срамно. Ему бы, Богу, благолепный ладан воскурить, а вишь, дух какой идет, – ни то перед Богом, перед людьми срамно. Отпусти ты меня, родименькая, в барак заранее – штанишки до людей посушить. Век за тебя буду Бога молить, да ниспошлет он тебе…

Так убедительно было сочетание Бога, страданий за него и мокрых штанишек, что я эту государственную преступницу своей властью отпускала в барак до того, как извещал гудок о конце рабочего дня.

В скором времени старушонку эту куда-то увезли. Видать, забросили ее к нам по ошибке. Таких, как она, не пригодных к работе, содержали на «двадцать пятом километре» – инвалидной командировке. Командировками звались на Колыме лагерные поселения, и тут сказывалось присущее всей советской действительности лицемерие – кто нас в командировки посылал?!

В чине звеньевой я оказалась по той причине, что со мной эти старые женщины хоть как-то работали. Забитые, полностью растерявшиеся в обстановке лагеря с его проверками, разводящими, обысками, вечно кричащими вохровцами, они не умели за себя постоять и зачастую, работая на улице, не могли найти места, где бы погреться. На них всюду кричали и гнали свои же лагерники.

Работая снаружи, убирая снег в пятидесятиградусный мороз, порой мы заходили греться в одну из отапливаемых теплиц. Ее использовали для стекления рам. Эту легкую работу, как и всегда в лагере, выполняли сильные, здоровые молодые женщины, заслужившие свое привилегированное положение наличием тех или иных покровителей. Теплица хорошо натоплена, работают они в одних платьях, делают легкую работу – режут стекла, вставляют в лежащие на столах рамы.

Вваливаемся мы, с мороза – кайлили замерзшие глыбы снега со льдом, впрягшись в сани, вывозили в отвал, – намерзли валенки, намокли рукавицы, хотим передохнуть, погреться у топки тепличной печи… Раздается голос миловидной, курносенькой, молодой Тани Кузнецовой:

– Кто их сюда пустил? Холод наносят, а мы тут раздетые. Стекла сломать могут. Бригадир! Где бригадир? Чего он смотрит? Гнать их надо отсюда, повадились ходить, нам работать мешать.

Вот так и гнали отовсюду свои же этих старух.

В звене старух находилась и Тоська. Конечно, в моем заступничестве, чтобы погреться у печки, она не нуждалась, ее не тронь – сдачу даст и работать не пойдет.

– Тоська, пойдем немного поработаем, а потом опять греться придешь, – стараюсь я ее уговорить.

– А ню тебя, и не подюмаю. И циго ты ко мне пистала, Беретинска? Отвязись, не пойдю.

Зовет она меня то Сольомоновна, то Беретинска; по-хорошему – Сольомоновна, сердится на меня – Беретинска. А если уж вовсе рассердится, тогда скажет: «Сюлемы тьебе на три копейки» – так она ругается. Почему сулемы, было еще кое-как понятно, но почему на три копейки – не вполне ясно, а спросить Тоську нельзя: не знаешь, что ответит. Но кроме «сюлемы» никакими другими словами Тоська не ругалась. Иногда мне все же удавалось уговорить ее работать, но тут нужно было задеть ее самолюбие.

– Тося! Может, поможешь нам? Попался лед, надо ломом, а мы не можем, не хватает сил.

– Ну лядно… показь, где?

Когда Тоська захочет, она и сильная, и ловкая, и в такой азарт входит, что лом и кайло так и мелькают в ее руках, и тогда она начинает подгонять других:

– А ню, ребятки, севелись! («Ребятки» относится к старухам.) Быстрей, быстрей, а ню, сьтобы зиво! Давай, давай, циго стали? Работать надо, не на пеци сидись. Ню, сьто вы без меня? – кричала она, торжествуя.

В лагере Тоська пользовалась некоторой свободой, за ней не очень следили. Стали мы замечать, что за этими юбками вроде живот у нее растет.

– Тоська! Кажется, ты беременна.

– С циго бы это? – был ответ наивным тоном.

– Ну, тебе об этом лучше знать, – смеялись мы.

«С циго» да «с циго» – природу не обманешь, и в одну ночь по всему бараку раздался истошный крик Тоськи:

– Вьоды ка-льод-ной! Вьо-ды ка-льод-ной!

Помочь ей бросилась лежавшая неподалеку от нее Циля Коган.

– Что с тобой, Тося? Дать тебе воды? Что ты живот трешь, болит?

– Нет, Цилецька, не боли, я его мулю.

– Мьшишь живот? Для чего? Разве это поможет?

– Да нет, Цилецька, я не мылю, а мулю. Разве ты не знаесь, Цилецька, что надо мулить зивот? У меня зе там сьто-то есть, Цилецька, а у нас в деревне, если в зивоте сьто-то есть, – надо мулить. Поняла, Цилецька?

Увы! Не только Циля, но и мы все, которых она перебудила, не понимали, что за таинственные манипуляции она проделывает с животом[35]35
  Объяснение отыскала в Толковом словаре Даля: мулить, муливать – жать, производя зуд и боль.


[Закрыть]
.

Тоська таким спокойным тоном объясняла свои лечебные процедуры, что Циля от нее отошла. Не успела лечь у себя на койке, как снова по бараку разнесся истошный крик:

– Вьо-ды ка-льод-ной! Вьо-ды ка-льод-ной!

Циля вскочила, подбежала к Тоське:

– Дать тебе воды? Вот я принесла, попей, легче станет.

– Сьто ты ко мне пистала, Цилецька? Не хоцю я вьоды.

– Так что же ты орешь и воды просишь?

– Нет, я пить сьовсем не хоцю. Это в насей деревне так делают: как в зивоте сьто-то есть, надо мулить зивот и вьоды кальодной кьичать; ты очень хоросая, Циленька, а дурная – ницего не понимаесь.

Перебудила тогда Тоська весь барак своим криком «вьоды кальодной», однако никто на нее не рассердился – мы буквально катались от смеха, как тогда, когда она громогласно объявила нам, что неизвестно, «с циго бы это» она беременна.

Так, беременной, погнали Тоську со всеми в пеший этап, и вместе мы оказались на Эльгене. Беременности своей она стыдилась и по-прежнему старалась ее скрыть. Как-то, встретив во дворе лагеря свою знакомую по Сеймчану Симу Вайсберг, стала она ей жаловаться:

– Знаесь, Симоцька, посля я к насему доктору – ведь зивот у меня болит, я много каси съеля, а он мне: «Ты беременна…» С циго бы это? – уже не прежним задорным тоном, а печально сказала Тоська свою обычную фразу. И вдруг ни с того ни с сего: – А по-зьор-то какой! По-зьор какой…

– Почему же позор? – делая вид, что не понимает, спросила Сима. – Ты же сама говоришь, что живот у тебя от каши болит.

– А ню тебя, Симоцька, – рассердилась Тоська. – Будто сяма не знаесь! Ты мне только скази, как я людям в гляза глядеть стяну?

Так и пыталась Тоська обмануть и себя, и других и наперекор всем своим хитростям – родила. Родила без врача, не в больнице, а прямо тут же, в бараке, стоя у стола. Мы были разбужены криком ребенка, сама она не издала ни звука. Позор рождения ребенка от неизвестного отца не покидал ее. Конечно, ее взяли в больницу. Ребенка своего она не стала кормить, специально простудила, и он недели через две умер от воспаления легких. Все это произошло на глазах тех, кто лежал с ней в одной палате. Встретив вышедшую из больницы Тоську, начала я ее стыдить:

– Что же это, Тоська, ты сделала? Выходит, своего ребенка заморила! Ведь все видели.

– Не верь, Сольомоновна, не верь. Это они со зла… никому не верь, – говорит она, причем не своим обычным тоном, а скороговоркой, подобострастно. И, неожиданно переменив и тему, и тон, спрашивает:

– Ты Борисова[36]36
  Борисов – главврач лагерной больницы Эльгена.


[Закрыть]
знаесь?

– Ну, знаю… а при чем тут Борисов?

– Вот и при том… Ты знаесь, сьто он за рюцьку со мной здоровкался? Как в палату придет, так ко мне первой – и рюцьку: «Тоська, здравствуй».

– Все-таки я не пойму, почему ты мне про Борисова рассказываешь, когда я тебя о ребенке спрашиваю, – все еще не могу я понять, куда Тоська гнет.

– Ты зе пьонять долзна: стал бы Борисов со мной за рюцьку здоровкаться, коли бы я заморила мово ангелоцька? Подюмать только… да рази бы я, Сольомоновна, такой грех на дусю взяла? Тозе… сказяла… Заболела кьосецька моя, баноцьки Борисов велел поставить махонькому. Лезит ангелоцик мой на подусецьки, а на спиноцьке у него баноцьки, баноцьки, ну вот сицяс улетит кьосецька моя прямо к Богу в Царьствие его Небесное. А ты залядила – заморила да заморила… А обо мне-то ты подюмала?

– А что мне о тебе думать? Ты жива и здорова, а ребенка – уморила, – все продолжала я обвинять ее в гибели ребенка.

Вдруг Тоська перестала оправдываться и стала наступать:

– А домой мне ехать пьидетця? Ты как об етом дюмаесь? Сьто бы я с ребьенком на рюках людям говорить стала? Заморила… заморила… В Царствии Небесьном ангелоцик мой… где з ему есьцо быть, он зе махонький, гьехов на нем нет… Ты то подумай, что хоросо ему там и у меня рюки свободные – домой поеду. Заморила… заморила… понимать надо, а тогда и гьоворить.

Так мы и расстались на Эльгене с Тоськой, которая и ребенку райскую жизнь обеспечила, и про себя не забыла.

Вот еще вспоминается Тоська – как однажды в Сеймчане она у нас вождем была.

Работали мы как-то вместе с мужчинами на берегу реки на рубке капусты. Берег был недалеко, обедать водили в лагерь, для чего приходил за нами староста. Одним ходить было запрещено под угрозой карцера. На обед отводился всего час, за который надо успеть построиться (было нас человек шестьдесят), дойти до лагеря, где постоять, пока пересчитают, ринуться всем в столовую, где и без нас полно народу, вновь построиться и без опоздания быть на месте. Времени в обрез. Не успел – без обеда остался. Как-то раз гудок на обед прогудел, все построились, ждем, что староста поведет, а его нет. И такие уж все покорные, забитые, безответные, что никто не решается пойти без этого самого старосты, который и сам не бог весть какое начальство. Главное во всей этой механике движения на обед – чтобы пошла первая шеренга. За ней без страха пойдут последующие – «Откуда мы знали, что впереди нет старосты?».

Стоим, ждем, время уходит, того и гляди без обеда останемся, а пойти первыми никто не решается. Вдруг из рядов выступила наша Тоська в деревенской косыночке, стала впереди всех, подняла призывно руку, слегка обернулась назад и бодро крикнула:

– Ребята-а-а! Не тюсюйсь[37]37
  Не тушуйтесь.


[Закрыть]
! Зя мной! – и пошла своей обычной походкой, слегка наклонившись вперед, поматывая широкими юбками и потряхивая головой. И все пошли за этой смешной Тоськой, которая одна среди всей этой массы мужчин и женщин, старых и молодых, образованных и ученых, – не испугалась и позвала всех идти за ней.

Позвала: «Ребята, не тюсюйсь, за мной!» – да еще все время и командует, подражая старосте:

– А ню! Кьто там разговаривает? Не отстявай! Сире сяг, сире сяг! – и идет, спотыкаясь, поматывая хвостиком косынки.

По дороге мы встретили старосту. Зная, что опоздал, он очень спешил и вдруг увидел всю процессию с Тоськой впереди.

– Ты куда их ведешь? – спросил он, давясь от смеха.

– А ты не знаесь, сьто обедать пора? Ты где пропал? Мьозесь уходить, мы и безь тебя дойдем! А ню, не месяй! Хоцесь с нами идти – становись в ряд! – И снова, призывно подняв руку, прокричала свое: – Ребята, не тюсюйсь, за мной!

И мы спокойно двинулись дальше. С таким командиром не пропадешь!

Любила еще Тоська песни распевать. И песни ее тоже были особенные. Излюбленным ее репертуаром были частушки. Так, она пела:

 
– Нитки цьорны, нитки цьорны,
Нитицьки кьюценые.
Пишют письма кавалерам
Барысьни уценые.
 

Из песен она любила «Ковыль шумит, деревья гнутся», особо останавливалась на том месте, где поется: «А поутру она проснулась, кругом помятая трава…» Часто повторяла она и присказку: «Одет, обут, сыт, пьян, и нос в табаке…»

Где кончила свои дни Тося Пепеляева, столько раз веселившая нас, не знаю, но вспоминаю о ней всегда с удовольствием и благодарностью за ту радость, что она приносила нам в нашей унылой жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю