Текст книги "За что?"
Автор книги: Александр Солженицын
Соавторы: Варлам Шаламов,Николай Клюев,Анатолий Жигулин,Борис Антоненко-Давидович,Георгий Демидов,Нина Гаген-Торн,Сергей Ходушин,Галина Воронская,Юрий Галь,Елена Лисицына
Жанры:
Прочая документальная литература
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)
Яков Браун
Февральским днем 1937 года в Самаре из крохотной комнатки, всю обстановку которой составляли пара кроватей, стол с ножками крест-накрест, как у довоенных раскладушек, и книжная полка, было унесено (или «изъято», как сформулировано в деле) буквально все: книги, в том числе и надписанные рукой Маяковского, Есенина, Екатерины Пешковой, – 1 мешок, записные книжки – 2 штуки, личная переписка – 67 страниц. И, конечно, деревянный ящик с рукописями. Вспоминая об этом в своем «Слове об отце», любезно предоставленном в распоряжение Комиссии по творческому наследию репрессированных писателей, Светлана Яковлевна Рязанова пишет: единственным, что уцелело после обыска, были два листочка из обычной ученической тетрадки – рассказ «Глаза». Более пятидесяти лет хранившийся в семье, он теперь перед вами.
Автор – Яков Вениаминович Браун – сегодня едва ли известен даже специалисту-гуманитарию. Пока. Потому что усилиями его дочери, а также Натальи Соболевской, литературоведа из Новосибирска, и еще нескольких энтузиастов имя этого литературного, театрального и музыкального критика и прозаика возвращается из небытия и, хочется надеяться, будет оценено по достоинству.
20-е годы – время наибольшей активности Брауна в печати. Одна за другой появляются его статьи в журналах «Театр и музыка», «Авангард», «Новая Россия», «Вестник труда», «Сибирские огни». Их тема – творчество Б. Пильняка, И. Эренбурга, Вс. Иванова, Е. Замятина, Л. Сейфуллиной, театр А. Таирова и Вс. Мейерхольда, проблемы драмы, оперетты. Человек самых разнообразных увлечений и широкой культуры (Браун владел несколькими языками, учился в консерватории, был страстным шахматистом), одаренный критик, он умел отличить подлинное искусство от конъюнктуры, трескотни. Многое из написанного им созвучно нашему времени. Его статья о Замятине с характерным названием «Взыскующий человека» вновь увидела свет в 1990 г. (см. сб.: Критика и критики в литературном процессе Сибири XIX–XX вв. Изд. Сиб. отд. АН СССР. Новосибирск, 1990). Дружному хору тогдашних критиков, обрушившихся на автора романа «Мы», противостоит умный, страстный и мужественный голос Якова Брауна, увидевшего в Замятине «большое и многорадостное явление в литературной современности». Из документов, недавно обнаруженных С. Я. Рязановой, явствует, что в 20-е годы ее отцом были также подготовлены к печати статьи об А. Толстом, Л. Леонове, М. Горьком, И. Бабеле, цикл статей о творчестве писателей-женщин: М. Шагинян, О. Форш, А. Ахматовой, М. Цветаевой и других, книга «Есенин и Маяковский». В ЦГАЛИ хранится никогда не публиковавшаяся обширная монография об А. Белом.
Широчайший диапазон интересов, глубина и яркая, взволнованная образность – вот что представляется самым привлекательным в творчестве Якова Брауна. Он не устает протестовать против «отрицания человеческой личности и ее свободного развития», он старается понять свою эпоху – эпоху революции, это «поразительное сочетание идейного фанатизма с беспринципным ничевочеством рабьего преклонения перед вещью… – и все это в бредовом, сумасшедшем переплете с жертвенностью, любовью к дальнему, неисповедимой мукой революционных годов…» (Взыскующий человека. Творчество Евгения Замятина. «Сибирские огни», 1923, № 5–6).
В 20-е годы публикуются и прозаические произведения Брауна: повести «Самосуд» («Сибирские огни», 1925, № 1) и «Шахматы» («Сибирские огни», 1923, № 4). Бывший левый эсер и левонародник, он совершенно отходит от политической деятельности, посвятив себя литературе. Однако это не спасает: тучи уже сгущаются над головой автора. Аресты. Ссылка. В 1928 году – возвращение в Москву. «Теперь уже в литературно-театральные журналы путь закрыт, – вспоминает дочь. – Рабочий редактор журнала… “Скотоводство”. Но это работа, дающая средства к существованию, квартира в городке животноводов под Москвой. Все свободное время – работал над новыми статьями, повестями, романом (увы, так и не увидевшими свет)».
В 1933 году – новый арест. Яков Браун приговорен к высылке из столицы. «9.8.1933 под конвоем привезен в Самару… Самара встретила голодом Поволжья, изматывающей малярией, безработицей, нуждой… Работа (путь ее – от экономиста пивоваренного комбината до преподавателя литературы в учебном комбинате 106-го артиллерийского полка, зав. литчастью Самарского драматического театра)… Снова много писал. На положении ссыльного. Не печатали. Работал в стол, вернее, в ящик».
Но вот кончился срок ссылки. Казалось, все теперь наладится, впереди замаячила надежда. Именно тогда его и взяли. «Мне было 9 лет, – пишет С. Я. Рязанова. – Но я очень хорошо помню 9 февраля. Утро не предвещало катастрофы. Отец подшучивал надо мной, второклассницей, поцеловал, прощаясь (никто из нас и не предполагал, что это навсегда)». Тогда-то и забрали при обыске ящик, в который он складывал рукописи, будучи в ссылке. А 17 декабря 1937 года Яков Браун был расстрелян.
Долгое время семья об этом не знала.
«Слабая, но все-таки надежда жила в нас, – вспоминает дочь. – Мы всегда его ждали, любили, верили. А он даже Оттуда сумел пару раз ободрить нас: два письма, полных уверений, что скоро будем вместе, просил “Шахматный вестник” для него покупать… Ни на какие запросы мамы ответа не было. Не было, и когда кончились война и “десять лет без права переписки”. Была реабилитация. В оттепель 1956 года. С датой смерти все оставалось туманным».
Лишь в 1990 году дочери удалось добиться доступа к материалам следственного дела. Браун был обвинен в руководстве подпольной террористической организацией (по делу проходили 16 человек) и связи с заграницей. Среди тех, кто вел дело, – следователь Филиппов, который в 1940 году был осужден за незаконные методы ведения следствия и фальсификацию дел. В реабилитационной части дела Якова Брауна говорится: «Показания обвиняемых крайне противоречивы, записаны явно тенденциозно, явно фантастические планы террористических актов».
Виновным себя Браун так и не признал (можно себе представить, чего это стоило!), в мае 1937 года в знак протеста против выдвинутых обвинений объявлял голодовку, но – постановлением «тройки» УНКВД по Куйбышевской области от 7.12.1937, подписанным секретарем «тройки» Вознесенским, был приговорен к высшей мере. Приговор приведен в исполнение через десять дней.
Итак, два тетрадных листочка – последнее из дошедшего до нас, если не считать писем из тюрьмы. Мы выбрали рассказ «Глаза» еще и потому, что он раскрывает совершенно не известную пока сторону дарования Якова Брауна – его талант прозаика. Еще ждет своего часа никогда не издававшийся роман «Старики». Вторую авторскую редакцию повести «Шахматы» под названием «Гамбит дьявола», также не увидевшую свет, – вещь сильную, страстную, философски глубокую, – мы тоже включили в наш сборник (обе рукописи обнаружены недавно в ЦГАЛИ). Но начнем знакомство с прозой Я. Брауна с чудом выжившего маленького, но очень емкого рассказика. Вглядимся в ГЛАЗА – человека, художника, времени.
О. Сушкова
ГлазаЯ их не видел, но ведь они и сами себя не видели. Правда от этого не перестала быть правдой.
Рассказывала жена. Нет, она не рассказывала: она прибежала пунцовая, потрясенная, слова взволнованно путались, слова налетали на слова, но их не хватало, и руки рассекали воздух, как у неопытного пловца.
Было это в выходной день, июльский, смеющийся солнечными зайчиками выходной день.
Она их видела, но, кажется, видела туманно, потому что глаза ее были слишком широко раскрыты, и были к тому же влажны глаза ее.
Руки тщетно помогали ее словам и бессильно падали на колени. Они отчаялись, руки: они не могли помочь языку.
– Они… они идут, – говорила жена. – Они в белых платочках. Все праздничные. Все торжественные. По десять в ряд, взявшись за руки. Остановились трамваи. Все расступились. Автомобили как примерзли… Слышишь трубы? Ты разве слышал когда-нибудь такую веселую музыку?
Я и впрямь не слышал. Трубы, трубы, играющие золотом трубы плясали, танцевали в воздухе. Нет, я не слышал еще никогда такой детски радостной музыки. Трубы, надув свои медные щеки, заливались бравурным, раскатистым смехом. Солнечные зайчики прыгали из труб и щекотали уши, глаза и щеки. И еще, еще какой-то влажный, тихий, влюбленный звук, совсем тонкий, совсем девический, совсем наивный, взлетал и рассыпался фонтаном певучих брызг в изумленных ушах человеческих…
– Кто они?
– Я потом… – задыхаясь, не слушая, продолжала жена. – Они идут к пристани. За плечами узелки, котомочки, гармоники – к пароходу – гулять… Я не понимаю: откуда у них такая радость, такое солнце… Разве они увидели… Разве они стали зрячими?
– Кто же они? – спросил я, совсем оторопелый.
– Они… Они – слепые…
– Слепые? – Я сел на кровать. Глаза отчего-то слепило, резало.
– Да, слепые… Это артель «Слепой труженик». Они делают щетки, чемоданы, корзины. Сегодня у них выходной день. И они – двести человек – всею артелью – демонстрацией – идут к пристани… Впереди трубачи – тоже слепые… Ты видел бы этих юношей, этих улыбающихся старушек в платочках, этих стариков с серебряными бородами и мальчишеской гордостью в плечах и походке. И – уверенность! Самое чудное, самое изумительное – их уверенность. А они идут, приплясывая, по десять в ряд посреди улицы и знают: весь город расступится и даст дорогу им – слепым счастливцам… Честное слово, я им завидую! Такая радость могла бы быть только у прозревших…
Признаться, я дальше не слушал. Я думал о том, что такое шествие могло быть только у нас… Но я, признаться, не мог и додумать. Не мог, потому что музыка, музыка заливала город, потому что трубы, медные трубы танцевали в воздухе, и еще потому, быть может, что умиление встало посреди моего горла и щекотало, слепило мои глаза.
Я их не видел, но ведь и сами они себя не видели.
Но отчего же и сегодня стоят они перед глазами моими?
Отчего же и сегодня я вижу их на пароходе, на приволжской поляне, отчего я слышу и вижу их пляску на берегу и слышу их детские, зрячие голоса – голоса людей, залитых выше глаз радостью отдыха, радостью новой жизни?
3. VII. 1936
Гамбит дьяволаI
– Шах! Gardez[9]9
Gardez (фр.) – берегитесь! Шахматный термин, означающий угрозу королеве.
[Закрыть]! Шах…
– Ну, конечно, потеря темпа, а впереди – угроза проигрыша качества.
– А ваш разорванный правый фланг?
– Открытая линия «b» – это, по-вашему, разорванный фланг? Да мой разорванный правый фланг лучше вашего целого левого. Вы, быть может, воображаете, что я поменяюсь с вами положениями?
– Не поменяетесь, ибо вы – фушер[10]10
Фушер – на шахматном жаргоне: невежественный игрок.
[Закрыть]. Шах.
– Большое для меня горе, когда фушером считает меня эдакий мазунчик[11]11
Мазунчик – то же, что и фушер, см. примеч. 10.
[Закрыть], как вы. Gardez! Позвольте, вы коснулись, ход офицером…
– А ежели я носом коснусь офицера, я тоже должен им ходить?
– По мне – хоть мизинчиком левой ноги… Отставьте коня. Ход, говорят вам, офицером…
– Послушайте, с-с-са-пог: бросьте меня мандражировать. Я старый воробей…
– Нет-с, уж извините, маэстро озера Титикака: ход вашим офицером – или сдавайтесь… Ежели на плечах у вас нет головы, это еще не значит, что я разрешу вам думать пальцами…
– Да вы…
– Вот именно: я-с… Что-с, комбинацийка того… неотразима?
– Ком-би-на-ци-я? Поистине: ком-би-на-ци-я из трех пальцев.
Кофейня кипела страстями и спорами.
В непроглядном табачном дыму эти люди с вытянутыми лицами, остановившимися, обмершими глазами и хищными, неопределенно кружащимися над шахматными столиками руками казались чьим-то сухим предутренним бредом. Их страстно стиснутые, краями вниз опущенные губы, отравленные скверным табаком и остывшим крепким кофе, сочились едкой желчью или изрыгали истерические проклятия, извивались тонкой иронией или гремели гортанным наигранным хохотом, изображали всезнание маньяков или бесстрашие самоубийц, но лица – лица сохраняли все то же фантастическое, самозабвенное напряжение, какое бывает только у наркоманов и шахматистов.
Старый еврей с тускло моргающими глазами и движениями тихого автомата – сам хозяин этой «Лондонской кофейни» – и его дочь, тощее существо с плоским египетским профилем, существо, лишенное вовсе третьего измерения, существо с слюдяными глазами и покорно-неслышным голосом, – хозяин и дочь едва успевали разносить черный кофе и ящички с игрушечным оружием.
Особенно усердно поглощал кофе партнер эреб Пинхоса, «непобедимого чемпиона Лондонской кофейни» (так его здесь величали). Вокруг их столика было и гуще, и шумнее. Человек десять солидных и лысых и совсем не солидных «пижонов», с зализанными проборчиками и шелковыми платочками, игриво подмигивающими из верхних пиджачных карманчиков, обступили играющих, вслух «консультировали», «комбинировали», предсказывая с сардонической улыбочкой всякие «атаки», «прорывы» и «жертвы», каких всегда можно ждать от этого коварного эреб Пинхоса.
Судьба партии предрешалась ими с чугунной бесповоротностью уже со второго хода… «Конечно же, он готовит прорыв по линии "f"…» – «Что? Он действует вовсе по линии “c”! Ч-чудак, ведь это стра-те-ги-ч-ч-чес-кий маневр…» – «Хм-м… Уди-ви-тель-но: оба слепы, эреб Пинхос не в форме, иначе…» – «Господи, когда все так просто и для всех очевидно, а он…»
Противник старого маэстро, бледный юноша в пенсне, с безвольно-мягким, туманно расплывающимся яйцевидным лицом и сдержанно-нервными манерами, чтобы смирить захватившую его дрожь, судорожно поглощает чашку за чашкой, думает молча, завороженно-долго. Лицо – паучьими тенетами. Центр – где-то у переносицы. Туда бегут – по щекам, по лбу, из-под глаз – радиусы морщин, там сгустились узлы напряженных складок. В ненасытном головном обжорстве хочет высосать из мозгов последнюю каплю крови, последнюю каплю мудрости – и все мало, так мало, мало. И вдруг, отчаянно сорвавшись, его рука заносит топором черного офицера над головой противника и с грохотом обрушивает его на деревянное поле. Юноша смертельно бледнеет: он уже знает, что сделал совсем не тот ход, ах, совсем, говорю вам, не тот… Срыв руки… И если бы он…
Эреб Пинхос глядит на доску невидящими нирваническими глазами, выпускает изо рта табачную восьмерку, и еще восьмерку, и еще. Его рука издевательски – тихо, словно кошка, ступающая на мягких подушечках, переносит пешку на две клетки, и пешка присасывается пиявкой к офицеру противника.
Кругом немедленно заклокотали, загагакали, замолотили («Ну-с, что я вам говорил? О, я всегда…» – «Но гораздо корректнее было предварительно…» – «Корректнее, корректнее… Корректор несчастный, утрите нос…» – «На турнире гроссмейстеров в Остенде в 1907 году Чигорин…» – «Нда-а, Чигорин в таких случаях сдавался…»), а Пинхос, отрешенно улыбаясь косой однощекой улыбкой, говорил о себе в третьем лице:
– Что вы думаете? Эреб Пинхос не знает гамбита Эванса? Ха, он имеет к нему даже свои маленькие примечания и веселенькие подробности. Он вам сдаст еще две пешки и скушает вашего коня. Успокойте ваши нервы, эреб Пинхос знает, что он делает…
Юноша в пенсне вновь заволновался. Заметно пульсировали виски, точно кровь оглашенно там била в набат. Юноша призвал на совет целую улицу морщин, а Пинхос так же тихо и неприметно, как его пешки и фигуры, поднялся, вышел из плотного круга любопытных, медленно пошел по рядам столиков.
– Вы лучше подумайте, дело, кажется, серьезное, а эреб Пинхос пока что поглядит, как другие играют.
Сутулый старик выпрямляется. Ему шестнадцать лет. У него не было вовсе ни жены, ни дочери – и кто скажет, что их убили? Его глаза не видели вовсе погромов, лицо его цветет фиалковыми улыбками. Он – просто шахматный король. Медленно и важно, налитый величавым свинцом, как шахматный король, приближается Пинхос к угловому столику.
За столиком, ежесекундно привскакивая, точно петухи в бою, ерзают два офицера с волочащимися по полу шашками. Когда офицеры вскакивают, шашки яростно сшибаются, бренчат и цокают одна о другую, и тогда кажется, что сражение идет не вверху, на шахматных полях, а внизу, под столом. Желтые фуражки сползли набекрень, натужные капельки пота клеются к клетчатой клеенке, трясучие руки мечутся по доске, точно юнкера за проститутками, стук фигур сливается с цоком и звяком шашек, кони и пешки то и дело брякают на пол, а прыщавый детина, их секундант, пулеметом отсчитывает:
– Р-раз, два, три, четыре, пять, ш-ш-шесть…
И при шипящем, ядовитом звуке «ш-ш-шесть» тот, от кого ожидается ход, подпрыгивает на стуле, пропаще моргает веками и бросает первую попавшуюся под руку фигуру из одного края доски в другой.
Особенно горячился более молодой, суетливый офицерик, у которого от напряжения остались на лице только дико вертящиеся волчки вместо глаз да востренький носик с капелькой пота на самом краю.
Его противник, цилиндрический штабс-капитан, похожий на кадку из-под огурцов, с мокрой (не от огуречного ли сока?) физиономией работал фигурами, как цирковыми гирями, и после каждого хода топал разом обоими сапогами. Медным кабелем легла посреди лба накалившаяся складка, а губы нахрапно бабахали:
– Беру. Бью. Шах. Бах. Шах. Пат. Готово. Ставим новую. У меня тридцать шесть, у тебя сорок три, две ничьи. Живо-а-а…
Раскаленные утюги их рук швыряют фигуры на доску и с доски, гремит восемьдесят вторая партия.
Прыщавый детина неумолимо барабанит:
– Ас, два, три, четыре, пять, ш-ш-шесть…
Они сражаются с самого раннего утра, они разыгрывают матч «a «tempo»[12]12
A tempo (итал.) – в заданном темпе.
[Закрыть] в сто партий (кадка ставит полдюжины шустовского «три звездочки», а носик – свою «девочку» Зинку из «Orpheim'a», что на Большой Подвальной, прыщавый же счетчик – подпоручик – «на пару» с тем и другим), они набрасываются на шахматные фигуры, как «дикая дивизия» на серебряные ложки, они торопят и подстегивают друг друга, точно в кавалерийской атаке, хлыстом свистит прыщавый детина: «Ш-ш-шесть», – и вновь сшибаются кони, отдаются королевы, каруселят перед глазами пешки, виснут и срываются «шахи», «маты», «паты».
Пинхос смотрит, мелово-бледный, на то, как поганят, похабят, насилуют его святую игру… Вот так же точно и в ту ночь… Но…
Пинхос улыбается призрачной, почти внутренней, почти астральной, никому не видной улыбкой. О, здесь они, бедные, не могут его оскорбить. Здесь его, Пинхоса, царство. Здесь они жалки и бессильны, а он державно-могуч.
Офицеры, заметив сбоку ироническую фигурку и потертый пиджачок старика, бросают ему «жидовскую морду». Пинхос молча, все с той же астральной улыбкой, медленно, спокойно, налитый величавым свинцом, как шахматный король, возвращается к своему партнеру.
– Ну-с, нашли замечательный ответ?
– Есть. Беру вашу пешку.
– И отдаете на память коня?
– Увидим.
– Х-ха, эреб Пинхос поможет вам увидеть.
Прыгнула на подушечках пешка, сделала «вилку», угрожая разом коню и офицеру. Офицер отступил, а конь тихо спрыгнул с доски, словно кошка с подоконника.
Юноша в пенсне поглядел, не мигая, в ту точку доски, откуда исчез конь, нажал рукой виски, закрыл глаза. Так просидел он, мучительно отсутствуя, минуты три-четыре, потом вдруг поднялся, звякнул ложечкой по чашке, крикнул:
– Платить!
И уже совсем глухо прибавил:
– Сдаю.
Весьма солидные и лысые и совсем не солидные и даже не лысые наперебой заговорили о блестящем ходе кофейного маэстро, о редком расчете на шесть ходов вперед, о новом варианте гамбита Эванса, и у всех, солидных и несолидных, лысых и отнюдь не лысых, был такой вид, точно это они, собственно, выиграли или по крайней мере подсказали выигрыш Пинхосу.
А сам эреб Пинхос, подняв кверху указательный палец, говорил юноше влюбленно и виновато:
– Знаете, у вас бывают интересные, тонкие ходы. Я даже думаю, что вы когда-нибудь непременно выиграете у меня партию.
Хозяин вошел в игральную комнату, получил у юноши «за время» и одиннадцать чашек кофе, потоптался на месте и робко обратился к игрокам:
– Господа, уже очень, очень поздно… Двенадцатый час. В городе, вы сами знаете, осадное положение… И его высокопревосходительство генерал-губернатор… Господа, поверьте, вы ведь знаете… Пора запирать заведение…
Нехотя, медленно отклеивались игроки от столиков, мутно озираясь по сторонам, никого не узнавая, машинально опускали руки в карманы, чтобы заплатить «за время», и полупьяной истомленной походкой направлялись к выходу.
Цилиндрический штабс-капитан топнул разом всеми своими сапогами (сапог оказалось у него двадцать, а может, и больше), штабс-капитан стал на дыбы, опрокинув стул и соседний столик, ликующе бацнул:
– Бью туру. Мат. Пятьдесят одна, мать твою в Мойку. Г-гатово. Н-ну-ка, па-а-ручик, пр-р-росле-ду-ем к вашей Зинке, мать ее в Мойку…
– Да, да, да, – подхватил детина-счетчик, и от радости на правой щеке его лопнул острый белый угорь, – да-да-да, п-п-пра-сле-ду-ем к твоей Зинке…
Востренький носик уронил, наконец, капельку пота с самого кончика, носик стал вдруг уменьшаться, носик стал вовсе безносиком…
– Я-я-я… – лепетал безносик (оказался он вдруг заикой), – в-в-вы ш-ш-шутите, к-конечно, к-ка-пи-тан…
– Что-о-о? – разрычалась кадка.
– Что-о-о-о? – подхватил прыщавый, хватаясь за шашку.
– Да-да-да, к-к-конечно… – запинался заика. – З-з-зинка, к-к-ко-неч-но, больна, но… п-п-прос-с-сле-дуем к Зинке…
И трое, волоча шашки по полу, вырвались из кофейни…
Хозяин с движениями тихого автомата и его дочь с плоским египетским профилем, лишенная вовсе третьего измерения, – хозяин и дочь вытащили откуда-то груду ящиков, стоек, взгромоздили стулья на стулья, столы на столы и полки на полки, баррикадируя окна и двери, загремели крюками, болтами и железными шторами, затыкали тряпьем, щепками и палочками все щели, просветы и, кажется, даже поры стен. Они призрачно двигались, загасив все огни, в потухшей кофейне, они чего-то еще искали, что-то еще и еще волокли и громоздили, напряженно вслушиваясь в растущие, странные, но уже привычные звуки.
II
Дома кричали, дома молили, дома раздирали каменные скулы своих погребов, чердаков, окон и ворот могильно-ровным мыком:
– М-м-мо-о-о-о…
Дома молотили ночную тьму монотонным, томящим:
– М-м-мо-о-о…
Был ли то погромный морок, иль в самом деле обезмозглые изможденные люди вымогали у тьмы неведомого Молоха?
– М-м-мо-о-о… М-мо-о-о… – неслось изо всех домов, крыш, подземелий.
Крики не повышались и не умолкали, не заострялись и не гасли, не нарастали и не падали, крики лились скучным молочным морем, долгим, безбрежным. Кто знает, может, это и есть «вечность»?
Пинхос знает: не морок, не катастрофа, не вечность. Это – будни. Да, монотонно-молочные будни.
Каждую ночь, не умолкая, от сумерек до утра, в две смены, по очереди кричат осаждаемые, взламываемые еврейские дома, кричат:
– По-мммо-о-о-гите…
Х-хе, это их единственное оружие в борьбе с белогвардейцами. Они заколотили ворота, двери и окна, домком в очках скучно объявляет: «От восьми до двенадцати кричат квартиры номер 1, 4 и 7, от двенадцати до четырех квартиры номер 2, 5 и 8, от четырех до восьми…»
И по-мо-га-ет, представьте, замечательно… Только почему-то в этом доме на прошлой неделе кричало сто, вчера кричало уже девяносто, а завтра – х-хе, завтра, наверно, никто не будет кричать…
Пинхосу смешно. Пинхос тихо хехекает в бороду. Он дрожит от челюстей до колен, дрожит от картуза до башмаков: ему, вероятно, очень-очень смешно.
И в такт его смеху и дрожи дрожат от снарядов дома и, охая и ыхая, хохочут пулеметы. С нагорья, что у вокзала, по широкой центральной улице большого города скатываются вниз грузовики, битком набитые юнкерами. Юнкера лихо стреляют в воздух и по сторонам. Пролетает легковой автомобиль, и гудок его игриво наплясывает: «Чижик-пыжик, р-р-р-ри-ти-ти…» Заливаются малым визгом разбиваемые стекла. Мерно, методично ударяют в ворота камни, ломы, топоры. Монотонно, буднично молят дома. Лихой эскадрон кадетов поет, нажаривает, доламывая калитку:
Ж-ж-желтая л-лента, ж-ж-желтая л-лента
Всем нам сулит любовь.
Д-д-дай-те нам деньги, дддайте нам дденьги,
Не то мы п-пус-тим кр-р-ровь —
та-та-та —
Командир наш малый, но зато удддалый,
Ррраз-ре-ша-ет б-бить ж-жидов,
Д-д-дай-те нам д-деньги, дддайте нам дденьги,
Не то мы пустим кр-р-ровь —
та-та-та…
Старик, изгорбленный, сломанный, жмется к стенам (если бы, если бы в снегу истаять, пропасть ржаным зерном!), старик хочет бежать, но, как в кошмарном сне, парализованы ноги, хочет крикнуть, но – разве есть у него голос? Он может только тихо красться, полузакрыв глаза, хватая слепыми руками заборы и карнизы, вжимаясь мышью в ниши и подворотни.
О, только ради шахмат, только и только ради них можно ползать ночью по этим улицам, по голым, со всех концов предающим, указующим площадям, ждать смерти у каждого забора, трепетать червяком в пасти у жизни, – чтоб доплыть, чтоб докарабкаться до черного столика, чтоб отдаться бело-красному гипнозу вечной игры веков, сладостной, как нирвана, тихой, как память тысячелетий.
Сверкающим опахалом прорезался в небе прожектор и побежал, огненный шпион, всевидящий и слепой, по склепам смертельных улиц.
Вдалеке оборвалось чье-то победное:
– Ббе-е-ей!
И дома вопящие вдруг смолкли. Только позади еще на что-то надеялись, кого-то еще звали, ломая черный камень тьмы.
Пинхос бежит, зажав лицо ладонями, прерывисто вздыхая, плача неслышно куда-то внутрь, а за ним, распаляясь, летят лучи прожекторов, настигают колючими глазастыми щупальцами, ему вдогонку мчатся все эти грузовики, и в самое сердце целятся снаряды, и хохотом смерти хохочут в спину пулеметы, его зовут и зовут изнемогающие, разломанные дома, его догоняют громилы в погонах и шашках, и вот-вот…
…Успокойте ваши нервы, мосье Пинхос. Вот ваша комната и часовая мастерская – все вместе… Х-хе. Хро-но-метри-чес-ка-я комната. Вот на клетчатом столике, тесно сдвинутые, стоят шахматные фигурки. Они сгрудились вокруг черного короля, и, честное слово – не будь он еврей! – можно подумать, что идет за-ме-ча-тель-ный митинг деревянных карликов.
Сонно тикает настольный будильник, чуть слышно пульсируют маленькие черные дамские часики, кого-то дразнит, качаясь на стене, фиолетовый маятник – не вас ли, почтенный эреб Пинхос? – и мелодично вызванивают полночь древние, как шахматы, огромные часы, похожие – честное мое слово! – на шарманку… Успокойте же ваши нервы, эреб Пинхос. Можете смело – хе-хе, смело? – вытереть клетчатым платком (размером в детскую пеленку) капельки холодного пота со лба, можете сесть себе в кресло (не забудьте только, что кресло потеряло тогда одну ногу!) и, как полагается доброму еврею и притом шахматисту, – можете себе философствовать и вспоминать…
Кто запретит – хе-хе… – Пинхосу вспоминать? Разве есть еще хоть один народ, который мог бы вспоминать так хорошо и так мучительно, как еврейский народ? И разве есть еще хоть один такой народ, у кого не осталось бы ни-че-го, кроме воспоминаний?
О, Пинхос помнит! Помнит такую же ночь, холодную декабрьскую ночь прошлого года, накаленную огнем пожаров, рыданиями женщин и детей, вихрем пуль и снарядов. Бывают белые и бывают красные, а тогда как раз были и красные, и белые разом. Красные стояли под самым городом, а белые, уходя, очень торопились, резали впопыхах, шмыгали из дома в дом, спешно добивали тех, кто еще дышал в погребах, на чердаках, в клозетах и подвалах.
Погром застал его в кофейне. Их было тринадцать игроков, среди них лишь один еврей – он, Пинхос. В этот день, как и во все предыдущие дни, он не мог отказаться от этого счастья, от сумасшедшего этого приюта – за шахматной доской.
Сарра – отчего у нее были такие сухие горячие руки, такой неотступный, протяжный взгляд? И зачем у Дорочки, у бледненькой, такие сжатые, тесные губы, точно в зубах зажала кинжал? И почему так жалостно стали они у дверей, так хватали за руки, так умоляли – хоть сегодня, ну, только сегодня остаться с ними, не покидать бесприютный, оглохший этот день?
Он сказал им строго и сухо (как мог он это сказать?):
– Не отнимайте у Пинхоса того, чего вы дать ему не можете.
И ушел.
Прочь от жизни, базара, трясины, трупного месива, бессильного, лижущего камни плача – туда, туда, на маленький клетчатый остров, где немым сладострастием входила в него королева, черная королева, гордо несущая на острие своем:
– Шах и мат.
О, что они могут дать ему, бедные: старая дорогая жена в черной шали, просящая каждодневно денег на базар и ревниво проклинающая шахматы, и бледная дочь, ушедшая в книги?..
Разве могут помочь они Пинхосу разгадать тайну человеческой души, гордость власти, биение мысли в крови, усталую улыбку победы, математику безумия? Им ли спасти его, себя и мир от визга и лязга революций и погромов, от вывернутых наружу подушек и мозгов, белого и серого, мертвыми человеческими облаками повисших над нечеловеческой землей?
Осуществление неосуществимого – только в шахматах, ибо шахматы – да-да – тоска о невозможном.
О, он прошел по лабиринтам всех мыслей, его глаз ночевал в чужих мозгах, его ум нашел отмычку к чужим планам. О, Пинхос умеет разгадать человека по манере игры, даже тогда, когда тот забегает в кофейню на час, чтобы затем навеки исчезнуть, и даже тогда, когда противник нем, как окунь, и только глотает кофе, и даже тогда, когда противник курит и ругается, и даже тогда, когда офицерик, проиграв, картаво кривляется: «А ну-ка, эргеб Пинхос, скажи “кукурргуза…”»
Он знает (узнал давно), что люди на шахматных полях бывают обратными, перевернутыми своими действительными портретами – ну, вот точно так же, как на фотографической пластинке, где белое оборачивается черным, а черное – белым. Сонные курицы, ленивая жабья кровь – на доске – исступленные азартники, – берегись, эреб Пинхос, они атакуют в лоб, они нападают смело и бешено. А этот вот рубака, хулиганская челюсть – с губами кафра и манерами мясника – штаб-ротмистр Рвакин – у Пинхоса лопнуло бы сердце, честное слово, довелись ему встретить такого на улице… А на доске – х-хе, смешно! – на доске он труслив, как суслик, и зарывается в позицию, как немец в окоп. Этот погромщик, повесивший, наверное, сто шестиэтажных домов, набитых Израилем, прокутивший три состояния и растративший интендантское имущество целого корпуса, – он трясется перед опасностью сдвоенной пешки, как от угрозы выпить целую аптеку карболки, он думает по два часа над ходом, облипает холодным потом, как ребячья клеенка – мочой, он ни разу в жизни (то есть не в жизни, конечно, а в шахматах) не рискнул перейти в атаку и неизменно проигрывает, задушенный собственной осторожностью…
А вы не видели, между прочим, робких юношей с нежной печалью Гамлета, принца датского (не глаза, а голубые колокольчики, не будь он еврей)? Так знайте, это форменные шахматные садисты. Они триста раз уже могут дать вам мат, но они не дадут вам мата – так вы себе и запишите! Они будут перебивать пешку за пешкой, фигуру за фигурой, они будут с нежной улыбочкой смотреть, как вы краснеете, синеете и морщитесь, и будут забавляться вашим бессилием, как мальчик – мухой в кулаке…