Текст книги "Шпандау: Тайный дневник"
Автор книги: Альберт Шпеер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 34 страниц)
Альберт Шпеер
Шпандау: Тайный дневник
От автора
Мне стало немного не по себе, когда я открыл сундук, в котором моя семья хранила все мои послания из Нюрнберга и Шпандау за двадцать с лишним лет. Больше двадцати тысяч страниц! Бесчисленные записи из дневника, письма – разрешенные и отправленные тайком, написанные самым мелким почерком, на который я был способен, на листках календаря, бумажных клочках, картонных крышках, туалетной бумаге. Некоторые записи охватывали несколько месяцев, с описанием каждого дня; другие были написаны урывками, с постоянными попытками начать заново и большими перерывами, когда я замыкался в себе или погружался в депрессию.
После стольких лет эти бумаги были для меня летописью тюремной рутины – и не только. В повседневной жизни в заключении отражалось прошлое, приведшее меня туда. В моих многочисленных записях сосредоточилось одно напряженное стремление – выжить, попытка не только физически и интеллектуально выдержать жизнь в тюремной камере, но и в некотором роде свести моральные счеты с тем, что стоит за всем этим.
Готовя публикацию, я руководствовался принципами систематизации и критериями ценности. Вычеркивал, главным образом, повторения, банальности и бесчисленные неуклюжие попытки осознать, что со мной происходит. Я переставлял абзацы, объединял записи и разрозненный материал, связанные одной темой и идеей. Все написанное на этих страницах – правда, но окончательное построение книги подверглось некоторой обработке. В результате ушло бесконечное однообразие тех лет, длительные депрессии, лишь изредка прерываемые жалкими, обманчивыми надеждами. Еще мне пришлось изменить большинство имен и некоторые даты: я должен был защитить тех, кто помогал мне поддерживать связь с внешним миром, часто с большим риском для себя.
Долгие годы после того, как в полночь 30 сентября 1966 года я вышел за ворота крепости Шпандау, я боялся смотреть на эту огромную кипу бумаг – единственное, что осталось от моей жизни между сорока и шестьюдесятью годами. Сейчас я решил опубликовать этот дневник по разным причинам. Но прежде всего я хочу придать форму, казалось бы, бессмысленному времени, придать смысл годам, лишенным содержания.
Дневники обычно – свидетели прожитой жизни. Мой же заменил собой жизнь.
Альберт Шпеер
Август 1975 г.
Год первый
Приговор – Приговоренные к смерти – Ночь казни – Вопросы ответственности – Гитлер – Тюремный режим – Рождество в тюрьме – Воспоминания о процессе и приговоре – Гитлеровские планы мирового господства – Будущее детей – Смерть отца – Отношение Геринга к Гитлеру – Страх перед Шпандау – Перевод в тюрьму Шпандау
Американский солдат в белой каске и со светлыми погонами ведет меня подземным коридором к небольшому лифту. Мы вместе поднимаемся. Несколько шагов по другому коридору, дверь открывается, и вот я стою на небольшом возвышении в зале Нюрнбергского суда. Охранник протягивает мне наушники. В состоянии шока я поспешно надеваю их на голову. В ушах раздается голос судьи. Механическое устройство делает его необычно безликим и отчужденным: «Альберт Шпеер – к двадцати годам тюремного заключения». Я чувствую на себе взгляды восьми судей, прокуроров, адвокатов защиты, корреспондентов и зрителей. Но вижу я только округленные, потрясенные глаза моего защитника, доктора Ганса Флекснера. Мое сердце как будто останавливается на мгновение. Едва осознавая, что делаю, я вежливо киваю судьям. Потом меня ведут незнакомым тускло освещенным коридором в мою камеру. За все это время солдат, к которому я прикован наручниками, не произнес ни слова.
Через некоторое время американский лейтенант резко приказывает мне перенести постельные принадлежности, стол и мои немногочисленные пожитки в новую камеру, расположенную на одном из верхних ярусов. На узкой винтовой железной лестнице я встречаю Гесса, который тоже тащит свой стол.
– Сколько вам дали, герр Гесс? – спрашиваю я.
Он смотрит на меня отсутствующим взглядом.
– Не знаю. Наверное, приговорили к смертной казни. Я не слушал.
Семеро, которым уже вынесли приговор, находятся на верхнем ярусе, а одиннадцать других обвиняемых остались внизу. Всего несколько часов назад во время нашего последнего совместного обеда мы не знали, увидимся ли мы снова после стольких лет общего правления, общих побед и взаимной вражды. Бесконечно долго мы сидели, предаваясь печальным раздумьям, и ждали, когда нас всех вместе поведут в зал суда и объявят наши приговоры. Но нас вызывали по очереди, и охранник уводил нас в том же порядке, в каком мы сидели во время процесса. Сначала Геринг, потом Гесс, Риббентроп и Кейтель. Они так и не вернулись. И подвал нюрнбергского здания суда опустел. Я был предпоследним; после моего ухода остался один Константин фон Нейрат, министр иностранных дел Гитлера до 1938 года. Я по-прежнему не знаю, какие приговоры получили другие. У меня складывается впечатление, что только мы семеро, кого перевели на верхний ярус, избежали смертной казни.
Судебный психолог доктор Гилберт навещает нас в камерах и подтверждает мои подозрения: все, кто остался внизу, приговорены к смерти. Из нас семерых министр экономики Вальтер Функ, гросс-адмирал Эрих Редер и заместитель Гитлера Рудольф Гесс были приговорены к пожизненному заключению; лидер гитлерюгенда Бальдур фон Ширах и я получили по двадцать лет; Константин фон Нейрат, которого сняли с поста министра иностранных дел и назначили рейхспротектором Богемии и Моравии, получил пятнадцать; гросс-адмирал Карл Дёниц – десять. Гилберт, всегда готовый пополнить свои психологические познания, интересуется моей реакцией на приговор. «Двадцать лет. Что ж, вполне справедливо. Учитывая все факты, они не могли вынести мне более мягкий приговор, и мне не на что жаловаться».
Наш немецкий тюремный врач доктор Пфлюкер совершает свой ежедневный обход. Он всех нас поддерживал в течение мрачных месяцев процесса. Но у него нет лекарств от моей аритмии; он может лишь дать мне несколько таблеток аспирина. Чтобы отвлечь меня, он рассказывает, что трое оправданных, Шахт, фон Папен и Фриче несколько часов назад хотели покинуть тюрьму, но вернулись назад, потому что на улице их поджидала разъяренная толпа. Все пришли в замешательство, и американцы предложили им укрыться в тюрьме. Сейчас они на третьем ярусе, но двери камер открыты.
После нашего последнего совместного обеда в подвале нюрнбергского суда эти трое попрощались с нами и отправились собирать вещи. Шахт никому не подал руки, Папен пожал руку только военным – Кейтелю, Йодлю, Редеру и Дёницу, а Фриче с чувством пожелал каждому из нас всего наилучшего.
После их ухода я некоторое время сетовал на свою судьбу. Если Шахт и Папен вышли на свободу, неужели я не заслужил менее сурового наказания? Но я только что говорил Гилберту совершенно другое. Я им завидую! Значит, ложь, дымовые завесы и уклончивые заявления все-таки окупились.
2 октября 1946 года. Сегодня я произвел некоторые арифметические вычисления. Мне было двадцать шесть лет, когда я впервые услышал Гитлера – до этого он меня нисколько не интересовал. Мне было тридцать, когда он бросил мир к моим ногам. Я не помогал ему прийти к власти, не финансировал его перевооружение. Мои мечты всегда были связаны с архитектурой; я стремился не к власти, я хотел стать вторым Шинкелем[1]1
Карл Фридрих Шинкель (1781–1841), знаменитый архитектор, который фактически перестроил Берлин и Потсдам.
[Закрыть]. Почему я с таким упорством настаивал на своей вине? Иногда мне кажется, что мной двигало тщеславие и желание покрасоваться. Разумеется, в душе я понимаю, что виновен. Но надо ли было так кичиться этим в суде? Я взял на себя ответственность за все приказы Гитлера, которые выполнял. Я утверждал, что при любом правительстве приказы должны оставаться приказами для подчиненных органов, но руководство на всех уровнях должно проверять и взвешивать приказы, которые получает, и, следовательно, тоже нести за них ответственность, даже если приказы выполнялись по принуждению.
Для меня важнее было доказать свою коллективную ответственность за все деяния Гитлера, в том числе преступления, совершенные в период с 1942 года где бы то ни было и кем бы то ни было. Я заявил в суде: «В политической жизни человек несет ответственность за свой собственный сектор. Тут он, конечно, отвечает в полной мере. Но помимо этого существует коллективная ответственность, когда он является одним из руководителей. Кто должен нести ответственность за ход событий, если не ближайшие соратники главы государства? Но эта коллективная ответственность относится лишь к фундаментальным вопросам, а не к деталям… Такая коллективная ответственность руководителей должна существовать даже в авторитарном государстве; нельзя уклониться от коллективной ответственности после катастрофы. Ведь если бы война была выиграна, руководство, вероятно, претендовало бы на коллективную ответственность за это».
15 декабря 1945 года я писал жене: «Я по долгу службы обязан предстать перед трибуналом. Принимая во внимание судьбу немецкого народа, человек может проявлять излишнюю заботу о собственной семье». В марте 1946: «Я не могу защищаться недостойными методами. Думаю, ты поймешь, ведь в конечном счете тебе и детям было бы стыдно, если бы я забыл, что многие миллионы немцев погибли в борьбе за ложные идеалы». Письмо родителям, 25 апреля 1946: «Не утешайте себя мыслью, что я веду жесткую борьбу за себя. Человек должен нести ответственность, не надеясь на попутные ветры».
В этом мире хитрость и умение приспосабливаться могут далеко тебя завести. С другой стороны, неужели я готов принять коварство Папена за образец? Я завидую ему, но вместе с тем и презираю его. Но… Мне было сорок, когда меня арестовали. Мне будет шестьдесят один, когда я выйду на свободу.
3 октября 1946 года. Ужасный день. Снова занимаюсь арифметикой: из семи тысяч трехсот дней плюс еще пять дней в високосные годы, девять уже прошло. Если предварительное заключение и сам процесс будут зачтены, мой срок сократится еще на четыреста девяносто четыре дня. Я словно вхожу в бесконечно длинный туннель.
4 октября 1946 года. После объявления приговора наши камеры стали запирать. Мы больше не можем поговорить друг с другом или погулять на свежем воздухе в тюремном дворе. Одиночество становится невыносимым. Пока никто из нас не согласился выходить на ежедневную часовую прогулку на первом этаже тюремного корпуса. Какое впечатление это произвело бы на приговоренных к смерти, если бы они увидели, как мы там прогуливаемся. Их больше не выводят на прогулки. Время от времени слышно, как открываются двери в их камеры, вероятно, впуская капеллана или врача.
5 октября 1946 года. Дни проходят в полной апатии. Ни к чему не испытываю интереса. Даже книги лежат нетронутыми на столе. Если я не выйду из этого сумеречного состояния, от моей сопротивляемости ничего не останется.
6 октября 1946 года. Попросил карандаш и бумагу. Сделал несколько записей. Но связь с внешним миром по-прежнему ограничивается несколькими строчками, написанными прописными печатными буквами на бланках. Сегодня днем я вдруг совершенно четко осознал, что моя способность чувствовать атрофируется по мере привыкания к тюремной жизни. Однако только так можно выдержать напряжение сложившейся ситуации. Получается парадокс: потеря способности чувствовать повышает способность к страданиям.
8 октября 1946 года. Я должен заставить свой ум работать. Поскольку теперь, когда процесс завершен, передо мной не стоят сложные интеллектуальные задачи, мне остаются лишь самые узкие и банальные сферы деятельности. Я сосредотачиваюсь на столе в камере, на стуле, отметинах на дубовой двери. Я стараюсь охватить каждую мелочь и описать их себе. Первое упражнение в… в чем? Безусловно, не в литературном творчестве, это испытание моей наблюдательности.
9 октября 1946 года. Я больше года в этой тюрьме, и за это время видел только железные ворота и тюремный корпус. Фасады с маленькими оконцами покрыты многолетней грязью и копотью. Во дворе растут несколько грушевых деревьев, своим видом доказывая, что даже здесь можно оставаться в живых довольно долго. В первые дни я часто вставал на стул и пытался выглянуть во двор. Но маленькое высокое окно слишком глубоко врезано в тюремную стену, и мне почти ничего не видно. Стекла заменили серой целлулоидной пленкой, чтобы мы не перерезали себе вены осколком стекла. В камере уныло и темно, даже когда светит солнце. Пленка испещрена царапинами; сквозь нее можно лишь смутно различить контуры предметов за окном. Становится холодно; тем не менее, я иногда приоткрываю окно. Сквозняк неприятен охраннику. Он тотчас приказывает мне закрыть окно.
10 октября 1946 года. Днем и ночью я нахожусь под постоянным наблюдением. Во всех массивных дубовых дверях в камеры вырезали квадратное отверстие на уровне глаз. Закрывающая отверстие решетка отодвигается в сторону, когда приносят еду. Вечерами солдат вешает фонарь у отверстия, чтобы я мог читать. После семи часов в тюрьме включают освещение; всю ночь в камере горит тусклый свет. С тех пор как Роберт Лей, руководитель Трудового фронта, повесился, привязав разорванное на куски полотенце к канализационной трубе в туалете, ввели строгие меры контроля.
Раньше мое знакомство с такими тюремными камерами ограничивалось американскими фильмами. Теперь я почти привык к своей. Я уже не обращаю внимания на грязь. Много лет назад стены, по всей видимости, были зелеными. В то время в камере было электрическое освещение, а также кое-какие предметы мебели, встроенные в стены. От них остались лишь зашпаклеванные отверстия там, где были вбиты деревянные колья. У длинной стены стоит кушетка с соломенным тюфяком. Вместо подушки я кладу под голову одежду. Ночью я укрываюсь четырьмя американскими шерстяными одеялами, но у меня нет простыней. Длинная стена за кушеткой до блеска вытерта телами прежних обитателей. Таз для умывания и картонная коробка с несколькими письмами стоят на расшатанном столике. Кладовка мне не нужна; мне нечего хранить. Под маленьким окошком проходят две трубы отопления. На них я сушу полотенца.
Резкий запах американского дезинфицирующего средства преследовал меня во всех лагерях, через которые мне довелось пройти. В туалете, на моем нижнем белье, в воде, которой я мою пол по утрам – везде присутствует этот сладковатый запах, едкий и напоминающий о больнице.
11 октября 1946 года. Когда в процессе наступил перерыв и судьи несколько недель обдумывали приговоры, я записал несколько обрывочных воспоминаний о тех двенадцати годах, что провел с Гитлером, и через капеллана послал их другу в Кобург. Заметки насчитывают около ста страниц. «Думаю, – писал я в сопроводительном письме (цитирую по памяти), – я более типичный представитель одной стороны режима, чем все эти омерзительные буржуазные революционеры». Мне действительно кажется, что Гиммлеры, Борманы, Штрейхеры и им подобные не могут объяснить успех Гитлера у немецкого народа. Гитлера поддерживали идеализм и преданность таких людей, как я. Именно мы, люди, менее всего склонные к эгоизму и корысти, создали условия для его существования. Преступники и их сообщники всегда где-то поблизости; они ничего не объясняют. На протяжении всего процесса говорили только о тех преступлениях, которые поддаются судебной оценке. Но по ночам, в полумраке своей камеры, я часто задаю себе вопрос: не лежит ли моя настоящая вина в совершенно иной плоскости.
Под влиянием окружающей меня жутковатой, почти невыносимой тишины, где отсчет времени ведется только по смене охраны за дверью камеры, меня одолевают сомнения в точности описания Гитлера на этих ста страницах. В попытке объяснить себе, как я мог так долго находиться в плену его очарования, я слишком часто припоминал мелкие приятные эпизоды: совместные поездки на автомобиле, пикники и архитектурные фантазии, его обаяние, заботу о семьях людей и его кажущуюся скромность. Но я безусловно вытеснил из своей памяти то, о чем с ужасающей ясностью напомнил мне процесс: чудовищные преступления и зверства. В конце концов, именно они составляли суть Гитлера.
13 октября 1946 года. Охранник ходит от камеры к камере. Спрашивает, не желаем ли мы воспользоваться своим правом выйти на прогулку по первому этажу. Двор все еще закрыт для нас. Мне необходимо выйти; в камере я чувствую себя все более подавленным. Поэтому я прошусь на прогулку. Но меня пробирает дрожь при мысли о том, что я увижу приговоренных к смерти. Охранник протягивает хромированные наручники. Нам неудобно спускаться по винтовой лестнице прикованными друг к другу. В тишине каждый шаг по железным ступеням звучит, как раскат грома.
На первом этаже я вижу одиннадцать солдат, которые, не отрываясь, смотрят на одиннадцать камер. Здесь сидят одиннадцать выживших лидеров Третьего рейха. Вильгельма Кейтеля, начальника штаба Верховного главнокомандования вооруженными силами, не любили и презирали; во время Нюрнбергского процесса он многое осознал и держался с достоинством. Генерал Альфред Йодль был ближайшим помощником Кейтеля. Типичный офицер-интеллектуал Генерального штаба, он, как и многие другие офицеры, был настолько очарован Гитлером, что отказался от нравственных традиций своего класса. Герман Геринг, главный обвиняемый на процессе, высокопарно взял на себя всю ответственность, но при этом приложил немало сил и коварства, отрицая свою вину. Он превратился в распущенного паразита; в тюрьме он снова стал прежним и демонстрировал ловкость, ум и сообразительность. Таким его не видели с первых дней Третьего рейха. Говорят, Иоахим фон Риббентроп, министр иностранных дел Гитлера, растерял все свое высокомерие и обратился в христианскую веру, что временами кажется неким гротеском. Юлиус Штрейхер, гауляйтер Нюрнберга и один из старейших соратников Гитлера, всегда был чужаком в партии из-за своей маниакальной одержимости сексом, фанатичного антисемитизма и вопиющей коррупции, во время процесса все остальные подсудимые его избегали. Вильгельм Фрик, неразговорчивый человек, который на посту министра внутренних дел придавал правовой статус всем обидам Гитлера. Над Альфредом Розенбергом, утонченным мыслителем и идеологом партии, насмехались все, включая Гитлера; к нашему великому удивлению, защитники Розенберга на процессе сумели доказать, что он считал жестокую политику истребления людей на Востоке фатальной ошибкой, хотя и сохранял преданность Гитлеру. В числе приговоренных к смерти также Фриц Заукель, моряк, доросший до поста гауляйтера. Он истощил свои умственные и моральные силы, поставляя в Германию рабскую рабочую силу с оккупированных территорий. Артур Зейсс-Инкварт, рейхскомиссар Нидерландов, на протяжении девяти месяцев сидел справа от меня на скамье подсудимых: дружелюбный австриец, у которого оказался самый высокий уровень интеллекта из всех нас. Во время процесса я проникся к нему симпатией, потому что, помимо всего прочего, он не пытался уклониться от ответственности. А еще Ганс Франк, генерал-губернатор Польши, описывал свои чудовищные зверства в дневнике. Но в Нюрнберге признался во всех преступлениях, отрекся от них и стал ярым католиком; ему не изменила способность верить истово и даже фанатично. И последний из них – Эрнст Кальтенбруннер, шеф гестапо, высокий австриец с резкими чертами лицами, но неожиданно мягким взглядом. На процессе совершенно серьезно отрицал подлинность подписанных им документов.
В соответствии с правилами, многие из них лежат на спине, руки поверх одеяла, лицом в центр камеры. Жуткое зрелище – эти неподвижные тела; словно их уже положили в гроб. Один Франк сидит за столом и что-то пишет. Он обмотал шею влажным полотенцем; он говорил доктору Пфлюкеру, что это помогает ему сохранить живость ума. Взгляд Зейсса-Инкварта устремлен в дверной проем; каждый раз, когда я прохожу мимо, он мне улыбается, и каждый раз у меня от этой улыбки мурашки бегут по коже. Долго я не выдерживаю. Вернувшись в камеру, я принимаю решение больше не спускаться туда.
14 октября 1946 года. Американский охранник улыбается мне так, будто хочет сказать: «Мужайся!» Он вкладывает в это самый простой смысл, и мне потребуется очень много мужества, чтобы пережить двадцать лет. Но разве не труднее будет встретиться с семьей и детьми? Мне потребуется еще больше мужества, чтобы ответить на их вопросы, когда они придут на свидание со мной, сейчас или потом, и захотят узнать, как я мог быть частью режима, который вызывал ужас и ненависть всего мира. У них будут все основания полагать, что они навсегда останутся детьми военного преступника. А мужество моей жены, когда она сидит передо мной и ни слова не говорит о том, что прошедшие десять лет принадлежали не ей, а Гитлеру, и впереди нас ждут еще двадцать лет разлуки. И наконец, мне потребуется мужество, чтобы до конца осознать значение своего прошлого и мою роль в нем. Я замечаю, как мне трудно, практически невозможно описывать любые, даже самые простые события с участием Гитлера, в которых не было ничего преступного.
В течение некоторого времени нашу тишину нарушает какой-то далекий глухой звук: удары молотка. Я испытываю мгновенное раздражение от того, что ремонтные работы проводятся ночью. Внезапно меня пронзает мысль: это строят виселицы. Несколько раз мне показалось, что я слышу звук пилы; потом наступило затишье, и под конец – несколько ударов молотка. Странно, но эти удары показались мне более громкими. Примерно через час снова наступила полная тишина. Лежа на кушетке, я не мог избавиться от мыслей о предстоящей казни. Не мог заснуть.
15 октября 1946 года. Нервничал весь день. События прошлой ночи вывели меня из равновесия. Нет желания писать.
16 октября 1946 года. Ночью я внезапно проснулся. Услышал звук шагов и невнятную речь на нижнем этаже. Потом стало тихо, и в тишине выкрикнули имя: «Риббентроп!» Открывается дверь камеры; потом слышатся обрывки фраз, скрип сапог и медленно удаляющиеся гулкие шаги. Едва дыша, я сижу на койке и слышу, как громко стучит мое сердце. Мои руки холодны как лед. Вскоре шаги возвращаются, и я слышу следующее имя: «Кейтель!» Снова открывается дверь камеры, вновь раздается шум и гул шагов. Выкрикивают имя за именем. С некоторыми из этих людей меня связывала общая работа и взаимное уважение; других я едва знал, и наши пути почти не пересекались. Здесь нет тех, кто внушал мне страх: прежде всего Бормана и Гиммлера; также как и Геббельса с Герингом. Некоторых я презирал. Опять шаги. «Штрейхер!» Громкое, взволнованное восклицание. С нашего этажа доносится крик: «Браво, Штрейхер!» Судя по голосу, это Гесс. Внизу продолжают выкрикивать имена. Время словно остановилось; должно быть, прошло несколько часов. Я сижу, стиснув руки.
Возможно, то, как эти люди окончили свои дни, предпочтительнее, чем моя ситуация. Эта мысль приходит мне в голову утром. Несколько дней назад я говорил с доктором Пфлюкером о страхе, который испытывают ожидающие смерти люди. Он сказал, что ему разрешили дать им всем сильное успокоительное перед казнью. Теперь эта мысль наполняет меня чем-то сродни зависти: для них все уже кончено. А у меня впереди еще двадцать лет. Переживу ли я эти годы? Вчера пытался представить, как я стариком выхожу из тюрьмы через два десятка лет.
17 октября 1946 года. Этим утром нас, оставшихся в живых, отвели на нижний ярус. Нам пришлось чистить камеры повешенных. На столах все еще стояли котелки, остатки скромного последнего ужина, хлебные крошки, наполовину пустые жестяные кружки. Разбросанные бумаги, скомканные одеяла. Только в камере Йодля порядок, одеяло аккуратно сложено. На стене одной камеры висел календарь, – это Зейсс-Инкварт своей рукой поставил крест на последнем дне своей жизни, 16 октября.
Днем Шираху, Гессу и мне выдают швабры и тряпки. Нам велено следовать за солдатом, который ведет нас в спортивный зал. Здесь проходила казнь. Но виселицы уже разобрали и все вымыли. Тем не менее, мы должны подмести и протереть полы. Лейтенант внимательно наблюдает за нашей реакцией. Я изо всех сил стараюсь сохранить самообладание. Гесс вытягивается по стойке смирно перед темным пятном на полу, похожим на кровь, и поднимает руку в партийном приветствии.
18 октября 1946 года. Все здание поглотила тишина. Но атмосфера странным образом изменилась. Кажется, что напряжение ослабло, как будто целью обеих сторон был этот день, 16 октября, и после долгих месяцев напряженного труда они, наконец, достигли своей цели. Даже охранники стали спокойнее.
19 октября 1946 года. По некоторым первоначальным признакам я понимаю, что начинаю приспосабливаться. С другими шестерыми заключенными явно происходят те же перемены. В эти дни двери в камеры часто открываются и заключенным зачитывают инструкции. Я не испытываю никаких чувств, подчиняясь этим требованиям.
Каждое утро мы убираем тюремный коридор. Первыми, с метлами, идут Гесс, Дёниц, Нейрат и Редер; мы с Ширахом моем каменный пол дезинфицирующим раствором с ужасным запахом. Дёниц одет в синий адмиральский китель, Нейрат – в охотничью меховую куртку, Ширах – в дорогую меховую шубу с собольим воротником. Редер носит свой черный плащ с меховым воротником, который ему подарили русские, когда держали его на даче под Москвой в ожидании процесса. Нейрат беспокойно шагает взад-вперед с метлой на плече. Шестеро охранников в белых стальных шлемах с презрением наблюдают за этой сценой.
Длина коридора – около шестидесяти метров. С каждой стороны шестнадцать камер с темно-серыми дубовыми дверями в каменных коробках, выкрашенных в серовато-зеленый цвет. Последняя дверь ведет в тюремную канцелярию. На ней висит вывеска, как на магазине. В камере под номером 23 хранится оборудование, номер 17 – душевая. Вдоль пустых тюремных корпусов на двух верхних этажах идут консольные железные мостки. Девяносто четыре камеры для семерых заключенных. По всей ширине этих верхних этажей натянута металлическая сеть; это сделали после того, как заключенный генерал в другом тюремном крыле покончил с собой, спрыгнув с верхней галереи.
Днем нам зачитали тюремные правила. Обращаясь к охраннику или офицеру, мы должны стоять по стойке смирно. Если к нам приближается комендант, полковник Эндрюс или другое высокопоставленное лицо, нам полагается замереть на месте и сложить руки на груди, как на Востоке. Дежурный американский лейтенант заметил, что нам не стоить беспокоиться об «этой ерунде».
20 октября 1946 года. Утром читал «Избирательное сродство» Гёте: «Все идет своим чередом, потому что даже в самые страшные моменты жизни, когда все поставлено на карту, люди продолжают жить, как будто ничего не случилось». Раньше я читал подобные фразы, не замечая их. Теперь они ассоциируются с моей ситуацией. А вообще я замечаю, что чтение становится своего рода примечательным комментарием к моему прошлому. Так я не читал со времен окончания средней школы.
21 октября 1946 года. Сегодня опять много думал о казненных. Ведь только во время процесса я стал лучше относиться к Йодлю и Зейссу-Инкварту. Они держались с достоинством, проявляли стойкость и в некоторой степени даже способность проникнуть в суть вещей. Я попытался вспомнить встречи с ними в прежние годы. При этом я чувствую, что в моей душе вырастает барьер, не пускающий меня в прошлое. И все же я испытываю странное облегчение, когда мысленно возвращаюсь в прошлое.
Утром лежу без сна и думаю о семье. Каждый раз после этого чувствую себя усталым и опустошенным. Остаток вечера я, вероятно, проведу в размышлениях, погрузившись в воспоминания о молодости. Со мной это часто бывает. Моя жена и шестеро детей теперь живут в коровнике рядом с домиком старого садовника; мои родители занимают комнату садовника наверху. Как проходят их дни? Я пытаюсь представить это себе, но безуспешно.
23 октября 1946 года. Верхние этажи нашего крыла заполняются подсудимыми, проходящими по процессу врачей, членов министерства иностранных дел и руководителей СС. Нас держат в изоляции от этих людей.
Несколько дней назад доктор Гилберт очень тепло попрощался со мной и подарил копию статьи, которую он написал для американской газеты. По его мнению, я – единственный, кто проявил на процессе способность к восприятию, и единственный, кто сохранит свои взгляды и в будущем. Он думает, что другим, Фриче, Шираху и Функу, это недоступно, и говорит о раскаянии ради выгоды.
Передав подсудимым многостраничное обвинение, Гилберт попросил их всех написать короткие комментарии. Я написал, что процесс был необходим, принимая во внимание чудовищные преступления Третьего рейха, что даже в авторитарном государстве существует такое понятие как общая ответственность. По рассказу Гилберта, Дёниц назвал обвинение дурной шуткой. Гесс заявил, что потерял память. Риббентроп утверждал, что обвинение предъявлено не тем людям. Функ слезливо возражал, что никогда в жизни сознательно не делал ничего, что давало бы основания для подобных обвинений. А Кейтель утверждал, что для солдата приказ всегда есть приказ. Один Штрейхер остался верен своей и гитлеровской мании; он заявил, что процесс – торжество мирового еврейства.
В тот период времени я был уверен, что нельзя быть одним из лидеров могучего исторического организма, а потом ускользнуть от ответственности с помощью дешевых уловок. Я не мог понять других подсудимых, которые отказывались принять на себя ответственность за события, произошедшие в их сферах деятельности. Мы сделали ставку – все мы – и проиграли: потеряли Германию, репутацию нашей страны и в значительной степени целостность собственной личности. На процессе у нас появился шанс продемонстрировать немного достоинства, немного мужества и дать понять, что, несмотря на все предъявленные нам обвинения, мы хотя бы не трусы. Должен сказать, Гилберт всегда поддерживал меня в сложных ситуациях, когда я начинал сомневаться, не совершаю ли я ошибку, придерживаясь этой линии поведения на процессе. Он действовал ненавязчиво и без всяких скрытых мотивов. Он помогал нам всем, в том числе Штрейхеру, хотя Гилберт – еврей. После его отъезда я испытываю нечто сродни благодарности.
Перед отъездом Гилберт немного рассказал мне о последних минутах казненных. Все они сохраняли спокойствие. Последними словами Кейтеля были: «Alles fur Deutschland. Deutschland über alles!» («Все во имя Германии. Германия превыше всего!») Риббентроп, Йодль и Зейсс-Инкварт выразили похожие чувства, поднявшись на эшафот. Гилберт заметил: «Во время процесса я всегда говорил, что вы – исчадия ада, но вы – храбрые солдаты». Последние слова Штрейхера: «Хайль Гитлер! Праздник пурим 1946 года!»