Текст книги "Прошлое"
Автор книги: Алан Паулс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 37 страниц)
Жаждущие прочувствовать на себе этот эффект в полной мере, Римини и София рассматривали картину практически в упор, так что от их дыхания начинало запотевать прикрывавшее холст стекло, и в какое-то мгновение два туманных облачка одновременно закрыли две точки – два глаза, смотревшие на них с холста. Кто посмел бы прервать это упоение? Ведь так и нужно было, по замыслу художника, рассматривать его творение – долго и в упор. К разочарованию Софии и Римини, «Портрет призрака» оказался единственной картиной Рильтсе, которая находилась на тот момент в открытой экспозиции музея. Какой-то аргентинец – аргентинцы, встретив на другом конце света соотечественников, всегда стремятся поведать им какую-нибудь неприятную новость – поспешил сообщить им об этом еще на лестнице у входа в музей, по ступенькам которой они поднимались чуть пошатываясь, опьяненные предвкушением предстоявшего им наслаждения. Выяснилось, что остальная часть коллекции Рильтсе (диптихи, триптихи, обработанные фотографии и даже монументальная картина «Центр события», которую по прошествии четверти века незадолго до этого вернули из немецкого плена) была месяца на три перевезена в какое-то государственное хранилище в окрестностях Лондона – там, вдали от восхищенных зрителей, ей предстояло пробыть, пока велись работы по ремонту и реорганизации музея.
София в течение двадцати минут пыталась выяснить в администрации, как на самом деле обстоят дела с экспозицией, а Римини в это время дал волю чувствам, высказав все, что думает, рабочим, ходившим взад-вперед – по его мнению, абсолютно бесцельно – по лесам, выстроенным перед фасадом здания музея. Приехать с другого конца света – и, спрашивается, ради чего?.. Да по какому праву… Неужели нельзя было хотя бы сообщить об этом заранее… Мысленно он пытался подыскать оправдание сотрудникам музея, затеявшим ремонт, и одновременно как-то утешить самого себя, – но помимо его воли воображение рисовало разнообразные способы жестокой мести. В конце концов Римини пришел к выводу, что лучше всего будет наказать этих нелюдей презрением – вообще не заходить в музей. «Да пошли они на хрен…» – «Ты серьезно? – переспросила София, которая, похоже, в тот вечер решила взять на себя роль утешительницы. – Римини, мы ведь все равно уже здесь. В конце концов, лучше хотя бы одна картина, чем вообще ни одной. Пойдем». И они пошли. Римини, чтобы все же хоть как-то досадить недругу, шел по вестибюлю музея, демонстративно громко шаркая подошвами, как усталый, сбивший ноги пилигрим. София восприняла этот демарш по-своему и предложила сделать остановку – посидеть немного в кафетерии при музее. Если она полагала, что таким образом ей удастся отвлечь Римини и хотя бы немного сгладить мрачные впечатления от посещения этого музея, то просчиталась – Римини совсем поплохело. Как и от всего музея, от кафетерия на время ремонта осталась, наверное, половина, если не четверть помещения; более того, этот уголок зала был отгорожен от зоны ремонта лишь фанерными щитами, сквозь которые доносился практически неприглушенный стук молотков, а время от времени прорывались и озорные облачка белой меловой пыли. София, никогда не стеснявшаяся и не боявшаяся взять на себя ответственность за неверное решение, принятое по ее настоянию, в качестве компенсации за страдания предложила Римини посидеть за столиком и отдохнуть, пока она постоит в очереди за кофе. Римини, к своему собственному удивлению, с готовностью принял это предложение. (София тоже немало удивилась его решению. Всякий раз, когда она предлагала ему пожертвовать собой ради него в какой-нибудь мелочи, это предложение встречало с его стороны самый решительный отказ. На какую-то долю секунды София даже замерла на месте в нерешительности, словно не зная, что делать дальше, а затем все же пошла к буфетной стойке, мысленно пытаясь совместить накопленный опыт поведения в таких ситуациях с неожиданным поворотом событий.) Римини же не то чтобы не испытал привычного порыва галантности, но был в тот момент настолько истерзан – всякого рода разочарования производили на него не столько психологический или эмоциональный, сколько физический эффект, – что мечтал лишь об одном: на время избавить собственные ноги от невыносимого груза собственного тела. Не прошло и пяти минут, как София вернулась, неся поднос с двумя пластиковыми стаканчиками кофе и пластмассовой же тарелкой с парой пирожных; к этому моменту ладони Римини, его запястья и даже левая щека, которой он в минуту усталости ткнулся в стол, были перемазаны штукатурной пылью. Следом за Софией шествовал высокий, очень худой мужчина в костюме, исполненный какого-то неуверенного достоинства; чего стоил только его костюм, несвежий, весь в каких-то нитках, обрывках скотча и даже канцелярских скрепках. В общем, обычно так выглядят и так ведут себя люди, по какой-то причине не мывшиеся как минимум несколько недель. В руках этот человек держал бутылку с пивом. София подсела к Римини. Проходя мимо их столика, мужчина церемонно, даже несколько старомодно поклонился ей. «Это еще кто?» – поинтересовался Римини, которому в нос ударила волна зловония. «Не знаю. Он там, в очереди стоял. Ну и попросил какой-нибудь мелочи, чтобы купить себе попить. Какие же они мудаки, эти англичане. Видел бы ты, как они на него смотрели. Хотя – лучше бы уж хоть как-то смотрели, а то они просто не замечали его». – «И ты, конечно, решила его подкормить». – «Ну да». – «А как же твое окончательное и бесповоротное решение прекратить раздавать милостыню направо и налево?» – «Ну, это же другое дело. Я уверена, что этот человек… ну, он не такой… это кто-то… Слушай, попробуй пирожное. По-моему – просто восхитительно». – «Кто-то, говоришь? – Римини явно начал заводиться. – Ну с чего ты это взяла?» – «Я знаю. То есть – вижу». – «Наверное, и чуешь тоже – в прямом смысле, по запаху». – «Да ты что. У меня же нос заложен. Еще с Вены. А что – что-то не так? – София наклонилась к подносу с пирожными и кофе и старательно принюхалась. – Давай попросим, чтобы нам это заменили». – «Между прочим, каждый из нас – кто-то. Так что, по-моему, это не самый веский довод в пользу того, чтобы проявлять в материальной форме сочувствие к первому встречному». – «Да ну тебя. Какой ты все-таки глупый. Я хотела сказать, что он, скорее всего, кто-то важный, ну или особенный». – «Например, директор этого музея», – с усмешкой предположил Римини. София посмотрела ему через плечо и, не переставая жевать, как-то загадочно улыбнулась, впрочем, тотчас же прикрыв рот ладонью. «Ты, главное, не оборачивайся. Просто мне кажется, то есть я почти уверена, что…» Римини заметил, что София даже раскраснелась от переполнявших ее чувств. «Уверена в чем?» – «Да нет, показалось. Глупость. Это было бы просто…» – «В чем ты так уверена?» – «Да ни в чем же, говорят тебе. Не обращай на меня внимания. Сливок хочешь?»
В зал они вошли молча, стараясь держаться подальше друг от друга. Как всегда, из них двоих Римини мысленно возвращался к размолвке – сам понимая, что выглядит несколько инфантильно и, по правде говоря, глуповато. София же, как всегда, делала вид, что ничего не было, а если и было, то – прошло и забыто. Некоторое объяснение и оправдание своему поведению Римини находил в том, что, по его мнению, за обоюдные трудности в отношениях нервными клетками рассчитывался он один. Не имея возможности удалиться и попереживать в свое удовольствие в гордом одиночестве, он почувствовал, как привычно сдается под натиском рождавшихся внутри него импульсов, враждебных по отношению к окружающему миру. Ему стало жарко, но на нем не осталось ничего, что он мог бы снять с себя, не выходя при этом за рамки приличия. Заметив на своем манжете несколько шоколадных крошек, он стряхнул их с такой яростью, словно это были капли жгучей кислоты или смертельного яда. Кто-то – кто-то точь-в-точь того же роста, что и он сам, – пролез между ним и одной из картин Тернера, и Римини, с неожиданным даже для самого себя злорадством и наслаждением, впечатал незнакомцу в затылок довольно продолжительную и богатую образами тираду, сплошь состоявшую из отборных аргентинских проклятий и ругательств, – у него хватило ума произнести все это про себя. В общем, все продолжалось в том же духе до тех пор, пока он не подошел к Рильтсе. Картина предстала перед ним совершенно неожиданно – причем в тот же самый миг к ней приблизилась и София, обходившая зал с другой стороны. Это совпадение обрадовало Римини – он почувствовал, что независимости, которую обрела София после их маленькой ссоры, пришел конец. Римини не смог удержаться от маленькой мести: когда София обернулась и взглядом предложила ему подойти к картине вместе, он сделал вид, что не заметил приглашения, и прошел мимо, предоставив Софии созерцать Рильтсе в одиночестве. Лишь спустя несколько секунд, убедившись в том, что София стоит к нему спиной, Римини позволил себе бросить взгляд на холст, ради встречи с которым пришел в этот музей.
Небольшое полотно, окруженное более крупными картинами других художников, казалось не столько потерявшимся и скромным, сколько напуганным таким соседством. Римини с трудом узнал картину. Немногие посетители, находившиеся в музее в тот час, – неизбежный патруль из туристского контингента, дюжина сонных школьников, влюбленная парочка, которая даже не переходила, а перебегала от картины к картине, не разжимая объятий и напоминая бесстыже сплетающимися конечностями гимнастов, – проходили мимо Рильтсе, практически не замечая его. Римини ощутил новое, до сих пор неведомое ему чувство – это был экстаз, мессианский восторг идолопоклонника, кумир которого, оказавшийся в безнадежном положении, дает своему верному служителю труднейшее и вместе с тем почетнейшее задание – спасти, выкупить его из власти неверных. Римини ощущал себя не проклятым или же отвергнутым, но, наоборот, избранным, получившим право совершить подвиг; «Портрет призрака» был для него не утешительным призом, а величайшей наградой. Он пересек зал нарочито медленно, даже позволив себе задержаться перед парой ничуть не интересных ему картин; при этом он умудрился вполуха слушать комментарии музейных экскурсоводов и снизошел до того, что помог двум сопливым мальчишкам воссоединиться с классом, прежде чем учитель заметил их отсутствие. Оттягивая момент встречи, Римини убивал одним выстрелом двух зайцев: он подгадывал время так, чтобы оказаться перед картиной Рильтсе в один миг с Софией, и одновременно превращал эту долгожданную встречу как бы в случайность.
София как зачарованная двигалась в сторону картины, и Римини, выждав подходящий момент, вдруг оказался рядом с нею. Они не стали ни смотреть друг на друга, ни говорить. Все это было им не нужно: Римини и без всяких слов почувствовал благостную близость долгожданного причастия. Все обиды на Софию и упреки, которые он мог бы ей адресовать, куда-то исчезли. Так они и стояли вдвоем, плечо к плечу, наклонившись почти на девяносто градусов и едва не уткнувшись носами в прикрывавшее холст стекло. Из этого великого безмолвия их грубо вырвал раздавшийся за спиной голос: «Я на вашем месте не стал бы подходить так близко». Резонно предположив, что это мог быть обеспокоенный таким поведением посетителей музейный охранник, Римини и София непроизвольно развели в стороны руки, демонстрируя, что не затевают ничего нехорошего, – так же они реагировали, когда на выходе из какого-нибудь супермаркета на них ложно срабатывала тревожная сигнализация. Абсолютно механически они сделали пару шагов назад. Чуть скосив взгляд, Римини заметил, как тревожно мигает красный светодиод охранной сигнализации, установленный в углу. «Вот именно, – продолжал разглагольствовать явно довольный собой человек, стоявший за их спинами. – Но, полагаю, это нам не поможет. Боюсь, что корень проблемы отнюдь не только в расстоянии». Римини почувствовал, что голос незнакомца звучит все ближе и ближе. Вдруг его захлестнула волна тошнотворного запаха, исходившего словно от груды недостиранной и плохо выполосканной одежды, – смесь стирального порошка и уксуса. Точь-в-точь такой же запах испортил ему настроение в кафе с полчаса назад. Римини осторожно повернул голову; он и не пытался посмотреть в упор на незнакомца – слишком он был напуган тем, как бесцеремонно тот вторгся в их жизнь, – ему вполне хватило бы зацепить этого человека уголком периферического зрения, чтобы удостовериться: этот образ вполне соответствует условному, без лишних деталей наброску, который остался в его памяти после случайной встречи в музейном кафетерии. Незнакомец стремительно шагнул ему навстречу. «Это я, я в ответе за этот ужас. Все из-за меня», – заявил он, показывая на картину Рильтсе. Говорил он при этом по-английски, но с явной неохотой, если не с отвращением, как бы прибегая к этому языку лишь потому, что ничего другого ему не оставалось. «Видишь, что я тебе говорила? Римини, я вижу, я чувствую», – прошептала ему на ухо София. Римини, застигнутый врасплох, был вынужден задержать взгляд на незнакомце. Тот был высок ростом и худощав, если не сказать истощен – кожа да кости. Одно плечо выше другого, и к тому же – костюм, который лет двадцать назад уже считался безнадежно вышедшим из моды. Волосы у незнакомца были длинные, грязные, жирные и слипшиеся – судя по всему, когда-то этот человек постоянно их подкрашивал, но сейчас это было едва заметно. Не брился он, по всей видимости, тоже довольно давно, как минимум несколько недель, и теперь эта не то борода, не то щетина плотно покрывала нижнюю часть его лица. Бледные руки, вены на которых проступали так отчетливо, словно были нарисованы снаружи, он поднял к лицу – не то собирался всплеснуть ими, не то сделать какой-то другой жест, но почему-то застыл на месте, лишь пальцы его непроизвольно вздрагивали. Губы незнакомца тоже едва заметно шевелились, как будто он молился про себя. Впрочем, незнакомец разглядывал Римини никак не отрешенным, а весьма живым и любопытным взглядом. «Это я…» – начал он фразу, словно собираясь представиться. «Вы, я, все мы, – перебил его Римини. – В этом и заключается смысл картины. Я правильно вас понял?» Незнакомец снова вскинул руки к лицу, крепко зажмурился, а затем быстро-быстро заморгал. Веки у него были красными и сухими. «Смысл картины, говорите? – переспросил он, глядя на Римини. Тот ничуть не удивился, почувствовав толчок локтем в бок со стороны стоявшей рядом с ним Софии. – Да, хорошо, давайте поговорим о том, в чем смысл этой картины». На этот раз в голосе незнакомца был слышен вызов. Римини скосил глаза на Софию и заметил, что она выразительно смотрит куда-то вниз, почти им под ноги. Проследив за ее взглядом, он и сам немало удивился, увидев на ногах незнакомца ботинки без шнурков. Но это было лишь начало: присмотревшись, Римини понял, что оба этих ботинка были на одну ногу – на левую, но принадлежали, несомненно, к разным парам. Язычки ожидаемо торчали наружу, а под ними виднелась голая кожа, в сеточке вен и высушенная почти до состояния шелушащейся чешуи. Подняв глаза, Римини обнаружил, что незнакомец успел подойти к нему почти вплотную – исходившая от него вонь окутала Римини и Софию плотным удушающим облаком. «Вы не имеете права, – угрожающим и в то же время полным какой-то неизбывной тоски голосом заявил незнакомец. – Только я, я имею право смотреть на эту картину и произносить слово „я“. Это я – тот, на кого смотрят эти испуганные глаза. Ясно вам? Это я, я, я. Я – уже сорок два года. Это я – предтеча и причина. Не вы, а я был там. Там, в этом прекрасном месте. Это я гонял там коров, чтобы они встали, где ему было нужно… Нужно же уметь видеть то, что не бросается в глаза с первого взгляда… Все там. Все так, как было. Поле, развешенное на веревке белье, гамак, перезрелые гниющие фрукты, поклеванные птицами… Этот мерзавец оставил на холсте все, все. Кроме меня. Кроме моего лица. Почему так? Прикоснитесь ко мне. Прикоснитесь, я же не какое-то чудовище. Я возвращаюсь, вот и все. Я ничего не могу с этим поделать. Я обречен на то, чтобы возвращаться. По закону я не имею права приближаться к… к самому себе ближе чем на сто метров. А что такое сто метров? Я ведь человек простой, деревенский, метры мне ни о чем не говорят. Сорок пять на сорок пять. А про картину в законе ничего не сказано. Или все-таки сказано? Я ведь человек простой, деревенский, в картинах не разбираюсь. Любовь, сеньорита. Любовь – она как река. Как поток, у которого нет ни конца, ни начала. Уж вы-то должны меня понять. Отойдите, не мешайте мне, пожалуйста. Сегодня – мой день. И потом – надолго я вас не задержу. Одно мгновение, не больше».
То, что он устроил, произошло действительно стремительно, хотя заняло, конечно, несколько больше, чем одну секунду. Впрочем, кто станет мелочиться и обвинять в ошибочности расчетов человека, прожившего сорок лет с разбитым сердцем. И потом – не может занять всего одну секунду исполнение мечты всей жизни. Особенно если эта мечта состоит в том, чтобы разнести топором на куски картину Джереми Рильтсе – единственную в экспозиции музея, который считается самым надежным в Лондоне. На самом деле прошло, наверное, минуты три с того момента, как несчастный Пьер-Жиль (он же Дуглас Дурбан, он же Стивен Стейси, он же Ричард Райт, он же – еще с полдюжины придуманных имен и поддельных документов; под воздействием кинематографического суеверия, несомненно воспринятого им от Рильтсе, Пьер-Жиль всегда брал себе фамилию и имя, которые начинались с одной и той же буквы – что в мире киношников считается залогом славы. Этими именами Пьер-Жиль пользовался на протяжении сорока лет, прошедших со дня расставания с Рильтсе. Он пользовался ими для того, чтобы сбить с толку иммиграционные власти Великобритании, и для того, чтобы обрушить на своего бывшего возлюбленного груду неприятностей; Рильтсе – его сердце было разбито, но оставалось холодным – вновь и вновь отвергал появлявшееся вблизи него, всякий раз под новым именем, безнадежно влюбленное создание, а британские власти сбились с ног, пытаясь приструнить или же выслать из страны всю эту безумную компанию поклонников, влюбленных в своего кумира) сунул в руки Софии бумажник и выхватил небольшой туристский топорик (тот самый, которым, как он заявил на следствии, Рильтсе как-то раз чуть было не положил конец одной из их долгих и бесполезных ссор в жаркий летний день, там, на юге Франции, и тот же самый, которым он, Пьер-Жиль, во исполнение данного когда-то любимому человеку обещания, отрубил сам себе мужское достоинство на плотничьем верстаке – получив и прочитав письмо, где Рильтсе объяснил бывшему возлюбленному, почему расстается с ним окончательно и бесповоротно) из внутреннего кармана сумки и разнес вдребезги прикрывавшее картину стекло – до того момента, когда сотрудники службы безопасности музея, вместе с двумя смотрителями-охранниками, находившимися в зале, ребятами упорными, но изрядно отъевшимися и неповоротливыми, смогли наконец разоружить его и повалить на пол – прямо в россыпь осколков стекла, клочков холста, покрытого слоем краски, и обломков рамы и штукатурки.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Они верили в то, как они любят друг друга. Эта вера была сильнее, чем любой зов природы, чем любые сложности, которые мир посылал им, чтобы разоблачить их или выставить на посмешище. Они были дерзкими и скромными одновременно, заносчивыми и в то же время внимательными к желаниям друг друга. Своими трудностями они не делились ни с кем – было в этом что-то захватывающее, что-то от игры в разбойников, где главное – не выдать товарища, несмотря на все мучения и страхи. Тем не менее их маленькая квартирка в Бельграно незаметно превратилась в своего рода клинику душ человеческих, работающую круглосуточно, через приемный покой которой со временем прошли практически все их друзья и знакомые. Все – те, кто каждый год первого января втайне предсказывал их скорое расставание; те, кто отчаянно пытался походить на них в своих отношениях; те якобы бесстрастные наблюдатели, которые вроде бы и признавали существование чуда их любви, но то и дело устраивали им испытания, проверяющие эту любовь на прочность; не прошли мимо этой «консультации чувств» и их собственные родители, некогда столь уверенные в том, что любить можно только так, как умели они сами. Они никогда никого не судили; их ценили за то, что они умели слушать. Их терпимость и готовность признавать право на существование любой, даже самой дикой точки зрения казались беспредельными. Если они чем и гордились, то, пожалуй, лишь этим умением выслушать и постараться понять любого человека, и порой даже, по окончании очередной «консультации» оставшись вдвоем, хвастались друг другу: еще бы, они, приверженцы моногамии, консерваторы, сторонники внутренней любовной дисциплины, которая требовала ежедневной духовной и чувственной подпитки, как нежное растение полива и подкормки, – именно они легко понимали тех своих друзей, которые приходили к ним за помощью с другой стороны баррикад, из того лагеря, где в цене были короткие, бурные и ни к чему не обязывающие романы, безумные страсти, непостоянство и неверность. И именно здесь эти сторонники вольности чувств такую помощь неожиданно для себя получали. Они не имели никакого опыта в супружеских изменах, обманах и строительстве любовных треугольников, если не считать единственной мимолетной истории Софии и Рафаэля; впрочем, и она (такова сила искреннего раскаяния) не разрушила их чувства, а, наоборот, укрепила их: они убедились в том, что нигде не будут в такой безопасности, как в неприступной крепости своей любви, Но как бы далеки они ни были от норм, принятых в этом мире, знали они про него абсолютно все. Им было ведомо, как зарождается страсть, какой логикой оправдывается обман, как реализуется тайное желание подчинять, – они разбирались во всех этих рычагах, работа которых наполняет жизнь одних людей светом, а жизнь других превращает в хаос. Их суждения были точными и глубокими; почти никогда они не ошибались в диагнозе. А давая советы – что они позволяли себе лишь в самых тяжелых или срочных случаях, не желая даже в малейшей степени манипулировать чужими чувствами, – всегда учитывали слабости обратившихся за помощью и другие внутренние и внешние факторы, которые могли бы исказить суть совета и привести не к тому результату. «Консультировать» им приходилось самых близких друзей, страдания и мучения которых были их страданиями, несчастья которых делали несчастными их самих; но в ходе «консультаций» эта близость не только не приводила к сообщничеству, но, наоборот, казалось, оборачивалась бесстрастностью и иногда даже взаимным отдалением. Работали они совершенно бескорыстно, и друзья делились с ними самыми сокровенными тайнами, зная, что эти двое никогда не воспользуются их слабостями в своих целях. Все было просто: они не считали, что должны быть верны друзьям, а тем более их чувствам; но они сохраняли верность тем идеальным понятиям, которые бывали составной частью рассматриваемой ситуации, – любви, доверию, близости, уважению, подлинности и глубине чувств. Вот за это они готовы были страдать, ломать копья и жертвовать даже самым дорогим.
Они казались железными. Почти неживыми. Но было в них и все свойственное обычным людям – в особенности человечным был Римини. Сколько раз он, открывая окна, чтобы проветрить гостиную, вытряхивая из пепельниц груды промокших от слез окурков, вырывая из телефонного блокнота очередные страницы, на которых друзья бессознательно рисовали кубистские портреты своих болезней и страданий – неизменно квадраты, треугольники и домики с трубами на крышах, – сколько раз он при этом ощущал в коленях незаслуженную дрожь несправедливой усталости, и сколько раз – как это бывало и во время поездки в Европу – он задумывался: не таилось ли за этой готовностью выслушивать, отстраненно рассуждать, тщательно разбираться в ситуации – что делало их одновременно службой доверия на общественных началах и парой гуру, – не таилось ли за этим что-то темное и таинственное, с чем было бы страшно встретиться лицом к лицу? Они с Софией жили не так, как все, и не там, – они существовали в каком-то особом мире, недоступном большинству смертных. Как они туда попали – было неведомо им самим. Знай они дорогу – вряд ли им удалось бы сюда попасть. По молчаливому взаимному соглашению они предали забвению даже дату своего появления в этом нигде посреди ничего. Им нравилось представлять, что они всегда были здесь. Нет, конечно, Римини мог родиться в одном из роддомов Банфьельда, а София – в Кабальито, но почему-то они чем дальше, тем больше были уверены в том, что оба родились одновременно в точке времени и пространства, где им была дарована сверхъестественная возможность знать и понимать то, что никогда не выпадало на их долю. Порой Римини давал слабину, смущался, терялся и бежал от Софии – ему было стыдно за то, что он не способен, как она, всегда и во всем соответствовать высокому стандарту. Порой эта слабость просто приводила его в ярость.
Как-то раз ему заказали срочную работу – подготовить перевод для субтитров аргентинского фильма, который в последний момент включили в конкурсную программу какого-то европейского фестиваля. Работа заняла почти двое суток, без сна и отдыха. Римини безвылазно просидел в студии перед двумя мониторами, пытаясь подогнать текст перевода под ту длину, которая была отпущена ему редактором. Редактор же – молодая женщина, стриженная ежиком, с густыми, почти сросшимися бровями – с восторгом наблюдала за тем, как он крутится как уж на сковородке, пытаясь покороче передать на французском языке такие фразы, как «ну типа по ходу созвонимся» или «забей, не гони, минута рояли не играет». Под конец работы их уже подташнивало от кофе, сигарет, от всяких конфет и прочих сладостей, которые она приносила из соседнего круглосуточного магазинчика глухой ночью, когда лишь храп ночного сторожа оживлял вымерший вестибюль студии. На рассвете они, пошатываясь, вышли на улицу, прошлепали прямо по лужам, оставшимся после того, как жительница соседнего дома, не снимая домашних тапочек, вымыла с мылом часть тротуара перед своим подъездом, и рассмеялись, поймав друг друга на том, что при прощании они воспользовались парой едва ли не самых дурацких фраз из фильма. Редактор – не то Майра, не то Мирна, этого Римини никак не мог запомнить – вдруг оперлась на его согнутую в локте руку и чмокнула на прощание не то в щеку, не то, как бы случайно, в уголок губ – эта неопределенность была следствием не столько каких-то особых намерений девушки, сколько ее усталой неловкости. Римини вдруг понял, что на самом деле происходит, когда о человеке говорят, что у него «екнуло сердце», а в следующую секунду воображение, быть может, смилостивившись над ним, нарисовало ему буквально несколькими мазками, что могло бы произойти, потеряй он – также от усталости – бдительность, как, например, сторож в студии, и сдайся на милость страстей и влечений, по неосторожности выпущенных усталым разумом на свободу.
София была сильнее. Она не следила за тем, когда у Римини в очередной раз «екнет сердце», потому что ей это было не нужно: она догадывалась о каждом таком случае, и эти проявления слабости Римини даже были ей по душе. Фанатично верящая в их любовь, София была убеждена в том, что это великое чувство немногого будет стоить, если не пройдет горнило искушений и испытаний. Знать, что именно произошло с Римини, ей было неинтересно – она и так все знала. Казалось, ее шестнадцать, двадцать, двадцать пять, двадцать восемь лет, когда Римини знал ее, были лишь условными, произвольными точками на бесконечной прямой ее тысячелетней жизни, за которую она научилась видеть насквозь. Сквозь Римини она видела даже лучше, чем через стекло, потому что Римини, этот магический кристалл, в отличие от обычного стекла, не соглашался на роль прозрачного, не преломляющего света вещества и всячески старался стать непроницаемым, – а Софию эти попытки забавляли и радовали: она наблюдала, как Римини пускает дымовую завесу, включает слепящие прожектора, запускает отвлекающие фейерверки, полагая при этом, что становится невероятно загадочным и жутко таинственным. София ему не мешала – она все знала, обо всем догадывалась, и, скорее всего, именно это знание добавляло ей уверенности в том, что Римини никогда не зайдет слишком далеко. Вся его якобы насыщенная тайная личная жизнь не простиралась дальше того, чтобы подставить щеку под поцелуй редактора у дверей звукозаписывающей студии. Тогда она умилилась тому, как Римини, едва вернувшись домой, тотчас же почувствовал себя неуютно и даже отказался от ее приглашения раздеться и поскорее разделить с ней ложе. Ощущение было такое, что Римини боится, как бы София не углядела на его обнаженном теле неоспоримых свидетельств измены, которую он не совершил. О редакторе он рассказывать не стал, упомянув лишь, что в напарницы по работе ему досталась «очень упорная и упрямая девушка». Именно из-за ее упорства и упрямства они потратили двое суток на то, что, по его словам, можно было бы сделать вдвое быстрее. Больше Римини ничего не говорил, а София ни о чем не спрашивала. Впрочем, она и без того прекрасно представляла себе, что могло произойти в тот ранний час у дверей студии: рассвет, свежий воздух после ночи, проведенной в клубах сигаретного дыма, волна какой-то особой сверхчувственности, накатившая на эти два полуспящих тела, потраченная на работу сила воли и, конечно, неизбежно возникающее в таких ситуациях иллюзорное, мгновенное, но от этого не менее яркое и эффектное чувство какой-то особой близости, которое Римини разделил с этой женщиной… Нет, приятной описанную картину назвать было нельзя – София даже почувствовала что-то отдаленно напоминающее досаду, – но уверенность в том, что она видит все именно так, как оно и происходило, – или даже так, как могло произойти, – успокаивала и убаюкивала ее. В конце концов, эти периодические сеансы слегка болезненного иглоукалывания и были той ценой, которую ей приходилось платить за удовольствия куда более высокого порядка.
Этим высоким порядком, этой мерой всего, что окружало их в мире, и была их любовь. Римини представлял себе это чувство как какую-то небольшую, очень теплую комнату, устланную ковром и сплошь заставленную стеллажами с книгами; мировые потрясения имели право попадать сюда лишь в переводе на приглушенный, мягкий, мурлыкающий язык, принятый здесь в качестве единственного официального и рабочего. Если не считать кое-каких восточных штрихов – ковры не только на полу, но и по стенам, пелена ароматного дыма, ползущего неизвестно откуда, плотные шторы, которыми при необходимости можно разделить помещение на несколько частей, ощущение какой-то чуть нездоровой захламленности всей комнаты, – это место, как его представлял себе Римини, было в точности как гостиная в доме, где они жили с Софией. Не то чтобы Римини не хватало воображения – просто он умел принимать и ценить то, что окружало его в реальной жизни. Зачем представлять себя кем-то другим или где-то в другом месте, если для того, чтобы ощутить любовь, можно просто жить, оставаясь самим собой? Любовь всегда была с ним, внутри него – и в то же время снаружи, он дышал ею, как воздухом. Если бы Римини попросили ее описать, он не упустил бы ни одной подробности, ни разу не сбился бы и не повторился. И все же, неужели оно, это чувство, действительно такое – настоящее, реально существующее и всеобъемлющее? Именно этот вопрос задавали приятели Римини всякий раз под конец очередного разговора о любви вообще и об отношениях между мужчиной и женщиной в частности. А Римини всякий раз искренне изумлялся самой возможности поставить вопрос таким образом. Ошарашенно, даже как-то смущенно глядя на собеседника, он, чувствуя себя редким экземпляром, экзотической зверюшкой, попавшей в лапы к ученому, и словно стесняясь, переспрашивал: «Нет, подожди. Ты что, серьезно?» Он никак не мог взять в толк, из чего исходил собеседник, задавая ему такой бессмысленный вопрос. Неужели кто-то мог подумать, что все это – лишь иллюзия? Неужели можно предположить, что кропотливо построенная ими любовь – лишь видимость, фасад, прикрывающий что-то другое? Неужели кто-то думает, что они с Софией живут вместе не потому, что любят друг друга, а потому, что оба попали под воздействие какого-то неведомого и очень сильного наркотика? Тогда, в середине семидесятых, Римини пришел к выводу, что эти подозрения и эта критика в их с Софией адрес были не столько плодом долгих наблюдений за их жизнью и за семейной жизнью других пар, сколько вытекали из постулатов одной из наиболее ярких политических теорий той эпохи. Согласно этому учению, всякая идеология неизбежно была инверсией реальности; для того, чтобы аннулировать лживую силу идеологии, требовалось просто-напросто вывернуть все наизнанку еще раз, признав законным то, что идеология отвергала. В своем роде, сами того не сознавая – а в осознании и не было необходимости: идеи носились в воздухе, как вирус гриппа зимой или аллергенная пыльца по весне, – критики Римини и его убеждений были последователями теории Луи Альтюссера. Более того, они даже смогли расширить традиционную сферу применения идеологии, экстраполировав ее с событий политической жизни, с философско-религиозных вопросов, с дискуссий о смысле искусства на область любви – куда традиционно всякого рода идеологам и политикам вход был заказан (и куда они вообще-то особо и не стремились). Люди, с восторгом приветствующие и по мере сил поддерживающие любой социальный конфликт, чреватый опасностями для традиционных буржуазных институтов; люди, стремившиеся расковырять любую трещинку, через которую реальный порядок вещей – истинный и потому невидимый – мог бы просочиться в видимый порядок; люди, с одинаковым восторгом принимавшие судебные решения в свою пользу и те, что явно несли им одни неприятности, – все они с такой же готовностью и радостью засвидетельствовали бы появление в отношениях Римини и Софии любого намека на разлад или неуверенность в чувствах. Любая проявленная ими слабость была бы встречена громом оваций; все, что помогло бы сбросить их с пьедестала, вырвать у них из рук непробиваемый щит незыблемых, гигиенически стерильных моральных ценностей, мгновенно получило бы поддержку со стороны едва ли не всех друзей и знакомых Римини и Софии.