Текст книги "Прошлое"
Автор книги: Алан Паулс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 37 страниц)
На дворе октябрь 1991 года. (Пьер-Жиль уже явно где-то поблизости, но биографы Рильтсе старательно обходят молчанием этот факт, чтобы не смазать театрально-мелодраматический эффект от его последующего неожиданного появления на сцене.) Осень – это эскиз приближающейся зимы. Стараниями юного врача Рильтсе и Сальго встречаются в кафе в один прекрасный и прохладный день. Врач, с трудом скрывающий свой восторг по поводу происходящего, предлагает занять столик на террасе; Рильтсе и Сальго не сговариваясь отрицательно качают головами, опасаясь даже не солнца, а самой возможности очутиться под его лучами. Художник и мясник, они кажутся сбежавшими из цирка бестолковыми и бесталанными клоунами, не знающими даже, как толком распорядиться эффектом взаимной схожести, который сам по себе должен производить на окружающих неизгладимое впечатление. Они как будто в нерешительности – коситься им друг на друга подозрительно, словно увидев в зеркале свое искаженное отражение, или броситься друг другу в объятия, прослезившись по поводу неожиданной встречи брата-близнеца. Рильтсе, вцепившись обеими руками в ремешки, держит перед собой сумочку от Польвани, в которой покоятся десять «Ложных отверстий», два из которых уже безнадежно испорчены томатным соусом, пролившимся из-под неплотно прикрытой крышки. Сальго, в свою очередь, держит на коленях маленький черный кожаный чемоданчик, наподобие врачебных, – вот только инструменты в чемоданчике Сальго больше подходят плотнику, чем хирургу. Обернувшись на молодого врача – одновременно, как сиамские близнецы, – Сальго и Рильтсе по обоюдному согласию исключают его из дальнейшего разговора; юноша, впрочем, ничего не имеет против – он, похоже, не только предвидел подобный поворот сюжета, но сам лично и срежиссировал эту сцену. Вежливо улыбаясь, он встает и выходит из-за стола, оставив солидную сумму денег – и это при том, что никто еще ничего не заказывал. Он молча, спиной вперед, удаляется в глубь зала, все так же глядя на Сальго и Рильтсе и все так же сдержанно и вежливо улыбаясь. Он пятится и пятится, сохраняя на лице выражение усталого бога, позволяющего своим творениям некоторые маленькие шалости, и в конце концов оказывается на проезжей части, где его чуть не сбивает проезжающий мимо мотоцикл с рекламой какой-то экспресс-прачечной. Точно так же, как он уходил от того стола в тот день, уходит он и из этого повествования; впрочем, по справедливости, он не столько уходит сам, сколько его выводят рассказчики, воспользовавшись блаженным состоянием врача, который чувствует себя хозяином мира, – потому что добровольно покидает эту парочку, которую сам и создал; это самый подходящий момент для того, чтобы оттеснить врача на периферию, чтобы его, так сказать, нейтрализовать. Согласно общепринятой среди биографов Рильтсе версии, в момент ухода молодого врача даже погода изменилась: небо заволокло тучами, и вся терраса, весь зал кафе – все столики погрузились в полумрак; освещенным остался лишь столик, за которым сидели Сальго и Рильтсе, – именно над ним висела включенная лампа, единственная горевшая в тот день в зале кафе. Так они и сидели – молча, глядя друг на друга, словно паря внутри золотистого, светящегося изнутри шара по непроницаемо-черному безвоздушному простору.
Через несколько секунд оба персонажа оживают и мгновенно переходят к активным действиям. Для начала они не сговариваясь делят пополам доставшиеся им от доктора деньги, а затем Рильтсе выдает собеседнику длинную и эмоциональную речь, в которой описывает свой творческий замысел. Он рассказывает о «Прямой кишке» подробно, ни разу не остановившись и не позволив собеседнику и рта раскрыть – словно опасаясь вновь услышать в ответ режущие ему слух слова об этических соображениях. Впрочем, Сальго слушает его внимательно и не пытается ни возразить, ни как-то прокомментировать то, что говорит художник; он лишь время от времени что-то бурчит и постоянно ковыряется в носу грязным пальцем, под ногтем которого уже давно образовалась широкая черная полоса. Дождавшись, когда Рильтсе замолчит, он мрачным, замогильным голосом спрашивает его по-английски: «Сколько денег?» – «Денег не будет», – отвечает Рильтсе и, открыв сумочку от Польвани, вытаскивает наугад одно из «Ложных отверстий» – к счастью, не из числа испорченных томатным соусом. Сальго наклоняется над столом, выставив вперед нижнюю челюсть, и, отогнав утробным рыком подошедшего за заказом официанта, начинает изучать картину. Рильтсе тем временем рассматривает его в упор, и ему на память приходит образ чудища из «Аленького цветочка». Через несколько секунд венгр тыкает в холст тем же пальцем, которым только что ковырялся в носу, и блеклым, ничего не выражающим тоном говорит: «Пять. Таких же». Некоторое время они продолжают сидеть молча и неподвижно. Рильтсе не верит своим ушам: наконец-то, свершилось. Он чувствует себя на седьмом небе от счастья. «Их девять, – торжествующе произносит он, протягивая холст Сальго. – Этот можете забрать в качестве аванса». Сальго молча кивает головой, открывает чемоданчик и засовывает в него угол картины – между напильником и ножовкой. Большая часть холста не поместилась и остается торчать снаружи.
Рильтсе потрясен. Его впечатляет даже не то, насколько легко и быстро они с Сальго приходят к соглашению, сколько его собеседник сам по себе. Словно обитатель чужого, недоступного художнику мира, он предстает перед Рильтсе в образе загадочного, непостижимого существа. «Доисторическое создание. Никогда в жизни не видел ничего столь гетеросексуального, – пишет он на салфетке, унесенной из кафе, и спустя две недели мажордом агента читает эти строки, изнемогая от ревности. – Впрочем, веришь или нет – я, однако, не решился бы назвать его мужчиной в полном смысле слова. Куда больше ему подходят такие прозвища, как „Оно“ или „Это“. Если бы Бог – этот паразит, нагло прикидывающийся демиургом, – решил создать некое существо из того, что завалялось у него по карманам после создания людей, то в результате получился бы именно он – Шандор Сальго. Впрочем, глядя на него, я вспомнил и про Одрадека из „Исправительной колонии“ Кафки. Сразу же захотелось перечитать. Попробовал украсть томик из книжного магазина, но меня поймали на месте преступления. Я бы сейчас не писал тебе это письмо, находясь на свободе, если бы не вмешательство продавца – слабовидящего придурка, который заявил, что знает меня, и настоял на том, чтобы меня отпустили подобру-поздорову. Судя по тому, что он плел своему начальству, он в силу близорукости перепутал меня с каким-то местным писателишкой, который имеет обыкновение гулять по городу, переодевшись нищим». Рильтсе так потрясен увиденным и услышанным, что, похоже, впервые в жизни послушно выполняет то, о чем просит его партнер по переговорам. Просит он, в общем-то, немногого: подождать. Чего именно – Рильтсе так толком и не понял; похоже, что и сам Сальго понимал это с трудом. То, что он говорил по-английски – все какими-то незаконченными фразами и намеками, – касалось сложностей в подготовке и проведении подпольной операции. Когда венгр переходил на свой родной язык, Рильтсе не понимал уже вообще ничего, зато голос Сальго звучал уже не столь грозно и безапелляционно; в нем даже угадывались какие-то лирические, неуклюже-нежные интонации. Рильтсе решил ждать. Да и как же не подождать еще немного, когда «Прямая кишка» была от него на расстоянии вытянутой руки. Затем должен был настать черед «Простаты» и, если повезет, «Печени», а дальше, глядишь, и всех остальных задуманных им картин «Клинической истории» – картин, которые он мысленно уже видел написанными, картин, которые взывали к нему, требуя, требуя и требуя частей его организма.
В один прекрасный вечер его выставили из ночлежки Ассоциации юных христиан. Рано или поздно это должно было случиться; юные христиане, как полагается верующим, отличались повышенной чувствительностью и слишком бурно отреагировали на мелкий эпизод, имевший место в душевой между художником и одним из членов Ассоциации. Его буквально пинками вышвыривает в дверной проем разъяренная толпа кликушествующих католиков. Некоторое время Рильтсе лежит на тротуаре, переводя дыхание. В этот момент к нему подходит незнакомый человек – по крайней мере, в темноте его лица художник не разглядел, – одетый в нечто вроде униформы не то швейцара, не то автомеханика, не то – уж не врача ли? Незнакомец помогает Рильтсе подняться, отряхивает уличную грязь с его пальто и при этом незаметно сует что-то в карман. Тот понимает, что произошло, когда менять что-либо уже поздно: незнакомец стремительно исчезает в темноте. Рильтсе сует руку в карман и достает оттуда новенькую хрустящую банкноту в сто шиллингов. Развернув ее, он обнаруживает внутри крохотный кусочек бумаги с датой, временем и адресом больницы, в подвале которой работает Сальго. Текст написан заглавными буквами, почерк напоминает какие-то первобытные наскальные письмена. Что ж, жребий брошен. Рильтсе вновь остается только ждать – ведь ему особо нечем заняться, разве что позаботиться о крыше над головой на ближайшую ночь и о том, чем если не насытить, то хотя бы обмануть желудок. Впрочем, в ближайшие часы он намеревается также привести в порядок расстроенные чувства: все эти скандалы, пошлые и банальные в своей повторяемости, воодушевляют его в тот момент, когда происходит столкновение с серостью и обыденностью действительности, но впоследствии оборачиваются приступами тоски и уныния – этакого благородного аристократического сплина. При этом он видит «Прямую кишку»; он видит ее отчетливо – завершенной и совершенной, шедевр, знаменующий собой начало нового этапа в развитии мирового искусства; вот только – Рильтсе так боится сглазить, что опасается даже считать секунды, оставшиеся до встречи с Сальго. Забравшись в какой-то темный угол и прижав к груди сумку Польвани, предвидя долгие часы бессонницы, скорее чтобы убить время, чем чтобы его поторопить, он все же начинает медленно считать про себя: тысяча, девятьсот девяносто девять, девятьсот девяносто восемь, девятьсот девяносто семь…
Вопрос: что важнее – человек, который остался один и ждет, или тот, который заставляет его ждать? Заставляет ждать дольше, чем нужно, и, быть может, заставит ждать вечно. Решение этого вопроса находится не в плоскости морали – оно драматично, а следовательно – аморально. Ночное небо мы видим лишь благодаря горящим на нем звездам, но при этом ничто так не трогает и не воодушевляет нас, как краткая вспышка одной из этих звезд за мгновение до того, как она погаснет навсегда. Нелогично? Конечно, нелогично – но не все в этом мире постигается чистой логикой. Порой звезда незадолго до того, как навеки погаснуть, меняет частоту мерцания, а затем и вовсе вспыхивает, как юное светило, – с новыми, нет, с последними силами. Так же и художник, уже едва волочащий ноги и с трудом открывающий глаза по утрам, вдруг создает картины невероятной, почти юношеской силы и искренности. Такие вспышки солнечной и творческой активности начисто сбивают с толку всякого рода околонаучные и околохудожественные своры – всех этих биографов, которые, как комнатные собачки, путаются в ногах у гениального творца. Эти так называемые исследователи в своих рассуждениях отказывают самой жизни в праве на нелогичность, чем на самом деле ограничивают не жизнь, не художника-творца, но самих себя. Художник же в порыве творческого поиска похож на ребенка, впервые самостоятельно пришедшего в магазин; в руках у него бумага и карандаш (список покупок, составленный мамой), а в глазах – гордость и страх одновременно. Вот с таким же видом Рильтсе и появляется в назначенный день и час перед дверью, ведущей в подвал указанной ему больницы. Дверь железная, почти вся покрыта слоем ржавчины и спрятана от посторонних глаз трупом старого холодильника. Рильтсе стучит. Через некоторое время дверь со страшным скрипом приоткрывается. Рильтсе интересуется, может ли он видеть Сальго. «Кого?» – переспрашивают его. (Внутри настолько темно, что Рильтсе не видит лица человека, говорящего с ним.) «Сальго, – повторяет он и на всякий случай добавляет, словно пароль: – Я Джереми Рильтсе». – «А я Кристиан Барнар», – отвечают со смехом и захлопывают дверь у него перед носом. Рильтсе снова стучится. Все повторяется, с той лишь разницей, что с Рильтсе разговаривает обладатель другого голоса, более агрессивного, который издевательски представляется уже не южноамериканским плейбоем, а каким-то светилом кардиохирургии (Рильтсе слышит даже ему смутно знакомую фамилию – не то Вамалоно, не то Фафалоло). Рильтсе начинает сердиться и нервничать. Он вновь и вновь стучит – результат прежний. Он не выдерживает и просовывает в дверь свою сумку (все ту же, от Польвани) и надавливает на нее, как на рычаг, – два «Ложных отверстия» при этом, увы, разламываются пополам, но очередной негостеприимный врач отступает, позволяя настырному художнику войти. Тот переводит дыхание и вновь в полный голос требует проводить его к Сальго. Никто здесь, как выясняется, никакого Сальго не знает. «Но я Джереми Рильтсе!» – вновь и вновь повторяет художник, словно это могущественное заклинание, благодаря которому венгр должен немедленно материализоваться в непосредственной близости. Рильтсе, в отличие от Сальго, здесь все знают – что говорит в пользу культурного уровня врачебного корпуса одной отдельно взятой венской больницы, – но никому и в голову не приходит, что слова этого истощенного вонючего оборванца могут быть правдой. Может ли этот человек, которому даже произнести сочетание согласных «лтс» не легче, чем подняться на Эверест, быть самым знаменитым художником Англии? Рильтсе испуганно отступает; мысленно он посылает все возможные проклятия своему агенту, который, по его глубокому убеждению, все это и подстроил; затем художник вновь возвращается на уже отвоеванные и чуть было не потерянные в отступлении позиции и, потрясая над головой сумкой от Польвани, из которой опасно торчат осколки сломанных «Ложных отверстий», приступает к подробному, на повышенных тонах рассказу обо всем, что привело его в больницу. К сожалению, эмоции захлестывают его, и рассказ получается не слишком последовательным: сначала Рильтсе коротко говорит о своих творческих планах, упоминает уже созданный «Герпес» и заводит речь о том, что ему позарез нужно извлечь из своего тела образец ткани прямой кишки. Упоминает он и юного христианина у кафельной стены душевой, и холст, который Сальго получил в качестве аванса. Он читает врачам краткую лекцию о больном искусстве, рассказывает, какую услугу оказал ему молодой венский доктор, перечисляет задуманные им картины, включая «Простату» и «Печень», припоминает сто шиллингов и блаженство, которое он испытал, когда головка его члена скользила взад-вперед по нёбу уже упоминавшегося юного доктора, вспоминает террасу, где был заключен договор с венгром, и собственное скоропостижное выдворение из Ассоциации молодых христиан… Не следует, однако, игнорировать тот факт, что все это происходит не где-нибудь, а в больнице, в подвале одной из весьма уважаемых венских клиник, где врачам есть чем заняться помимо того, чтобы выслушивать бред галлюцинирующего сумасшедшего. Переглянувшись, доктора быстро находят радикальное, но вполне гуманное решение проблемы: по незаметному знаку одного из них на авансцену выдвигаются два монументальных санитара – не то шахматные пешки, не то оловянные солдатики, – которые без особого труда заковывают Рильтсе в живые – из плоти, крови и мощных мышц – оковы, а третий тем временем, промазав мимо вены раз-другой, все же вводит слишком говорливому старику успокоительное, да к тому же такую дозу, которой хватило бы на то, чтобы успокоить лошадь.
Вот таким: грязным, одурманенным наркотиком, с закатившимися глазами и выступившей на губах зеленоватой пеной (впрочем, еще более горькой, словно из желчи, пеной покрыто его сердце и сны, в которых вновь раз за разом повторяется потрясшее его предательство совершенно незнакомого человека), – вот таким вновь принимают Рильтсе улицы Вены. В меню банкета по этому случаю включены экзотические блюда: град, двое суток непрерывного дождя, сильнейший снегопад и неделя морозов – самых сильных за многие годы, по случаю чего в городе объявлено чрезвычайное положение. Рильтсе, почти окоченевший от холода, словно безумный акробат, идет по перилам Пратербрюке, ставя одну ступню точь-в-точь перед другой, словно вознамерившись таким образом измерить длину моста. Он, конечно, не знает, что следует в направлении кильватерной струи, оставленной Люмьером, но, оказавшись в том самом месте, где тот шагнул за перила (Маркс, опять вездесущий и всесильный Маркс: «История повторяется дважды…»), тоже падает в воду. Случайно это произошло или преднамеренно, точно никто не знает; сам Рильтсе утверждает, что оступился, засмотревшись на небо («На облако, которое напомнило мне третью страницу из теста Роршаха»); в падении он вновь начинает обратный отсчет – на этот раз не слишком продолжительный – и, успев расслабиться, все же не уходит в ледяные, но податливые воды Дуная, как он того ожидал, а плашмя обрушивается на льдину, отколовшуюся от большого ледяного поля, где двумя-тремя мостами выше по течению толпы школьников, которых отпустили домой по случаю слишком сильных морозов, выписывают на коньках восьмерки, вензеля и другое геометрические фигуры и таким образом используют эти неожиданные каникулы в свое удовольствие. Льдина, на которую падает Рильтсе, вздрагивает, но выдерживает его вес, а выпущенная им в падении сумка оказывается в воде. Рильтсе с отчаянием смотрит на то место, где в ледяных водах Дуная скрывается – как до этого Люмьер – весь остававшийся в его руках запас «Ложных отверстий». Спустя годы к этому мосту будут приезжать помешанные поклонники Рильтсе, чтобы, вооружившись аквалангом, нырять, нырять и нырять на дно Дуная в поисках утраченных шедевров. Вот этого Рильтсе и встречает на вокзале Пьер-Жиль – не Рильтсе, но его тень, его жалкий, вульгарно исполненный портрет, которому, по злой иронии судьбы, не удалось сохранить ни единого из своих гениальных набросков: единственное «Ложное отверстие», не утонувшее в Дунае, осталось у сбежавшего Шандора Сальго. С учетом того, что «Герпес», «Прыщ» и «Корочка» уже попали в водоворот бесконечных продаж и перепродаж на аукционах и сгинули где-то в частных коллекциях, следует признать, что все, что осталось от больного искусства, – осталось в Рильтсе; впрочем, оно и есть сам Рильтсе.
Этого Рильтсе мы здесь и покинем. Пусть нас утешает тот факт, что мы могли бросить его еще раньше, но не сделали этого. Раньше – это когда художник, сидя где-то под мостом, отсчитывал секунды до назначенной встречи – «семьсот двадцать три, семьсот двадцать два, семьсот двадцать один…»; откуда ему было знать, что в тот самый момент на другом конце города Шандор Сальго, торопясь, забрасывал в чемодан все свое личное имущество, и «Ложное отверстие» – в первую очередь; впрочем, если бы кто-то посмотрел на эту ситуацию с чисто юридической точки зрения, то статус Сальго как добросовестного приобретателя явно был бы поставлен под сомнение. Итак, венгр уезжал, а точнее – бежал из Вены. Спасаться бегством ему доводилось не в первый раз. Будапешт, Москва, Загреб… Из всех городов, где ему доводилось применять на практике зловещие навыки своей мрачной профессии, – отовсюду он уезжал так же: в спешке, под покровом темноты, стараясь не привлекать к себе лишнего внимания. Впрочем, точно так же он всякий раз появлялся на новом месте. Печень, доставленная по назначению и оказавшаяся не в лучшем состоянии, нарушение условий транспортировки, неверный расчет совместимости донорского органа и организма пациента… Никто не в силах предвидеть все случайности. Наверняка известно лишь одно: кто-то донес в полицию, в соответствующем кабинете заработал компьютер, выдавая список подозреваемых, и сеть тайных агентов и информаторов начала работать с удвоенной силой. Полицейские готовят облавы и обыски, а тем временем Сальго уже покидает Вену, где оставаться слишком опасно. Едет он в машине таксиста – выходца из ГДР, бесхарактерного и слишком оптимистичного клиента, чьи новые роговые оболочки, проданные ему Сальго по смехотворной цене, скоро откажутся уживаться с его организмом.
Так исчезает в ночи единственный не утонувший в Дунае экземпляр «Ложного отверстия». Знает ли Сальго, что везет в своем чемодане? Рассмотрим «Нейшн» с уже знакомой нам статьей Артура Данто – нам так нравится мечтать о титулах, которые льстят самолюбию, но не дают никаких преимуществ и не признаются настоящей аристократией. Титулы могут быть фальшивыми – да, Сальго понятия не имел о том, кто такой Рильтсе и сколько стоят его картины, и увез его холст с собой лишь потому, что какое-то внутреннее чутье подсказало ему: на этом можно хорошо заработать. Вот это чутье не обманывает. Оно же безошибочно подсказало ему, что нужно бежать. Да нет, Сальго не читал Артура Данто. Если бы молодой венский врач повнимательнее присмотрелся к венгру, когда тот сидел на унитазе, то понял бы, что взгляд Сальго был устремлен вовсе не на заумный текст статьи (Сальго и на родном-то венгерском языке с трудом умел читать и еще хуже – писать), а на занимавшую всю нижнюю часть полосы рекламу клуба «Турбуленция» с двумя абсолютно обнаженными нимфами-близняшками, которые целовались взасос под вечно сияющим солнцем. Подтверждением тому, что внимание Сальго было поглощено именно рекламным объявлением, могла стать головка его напряженного члена, гордо торчавшая над спущенными брюками. Венский доктор, вообще внимательный к такого рода проявлениям чувственности, мог не заметить этой очевидности лишь вследствие того, что ученость Сальго (как выяснилось – плод воображения самого доктора) потрясла его до глубины души. Итак, Сальго стремительно покидает Вену, увозя с собой то, что для него не представляет никакой ценности и что он рассчитывает выгодно продать кому-нибудь, кому нечего делать и некуда девать деньги.
Главное – сделать несколько пересадок до границы, и тогда, быть может, полиция собьется со следа Сальго в этих краях человек не чужой, и к тому же имеет при себе, как всегда, немалую сумму денег. Есть среди местных жителей те, кто многим ему обязан и теперь готов рассчитаться услугой за когда-то оказанную помощь. Выстраивая шахматную комбинацию побега, Сальго окончательно забывает о картине, лежащей в его чемодане, обмотанной со всех сторон грязным бельем и поношенной одеждой. Из багажника такси чемодан перемещается в багажное отделение рейсового автобуса, где картина успевает навсегда пропахнуть соляркой и машинным маслом. Оттуда чемодан переносят в открытый кузов древнего грузового «фольксвагена», у которого проблемы в передней подвеске и не работают дворники. Эта поломка заставляет водителя свернуть на обочину и остановиться, когда начинается сильный дождь: ехать без дворников дальше – чистой воды безумие. Водитель коротает время, пытаясь вести с Сальго ни к чему не обязывающий разговор; это удается ему не без труда – какой может быть разговор с человеком, который если и произносит три слова подряд, то лишь для того, чтобы замолчать как минимум на час. Что-то не дает покоя Сальго, он начинает нервничать. Наконец на шоссе появляется новенькая «Ауди A4», цвет серый металлик, которая почти бесшумно тормозит в облаках водяной пыли прямо рядом с грузовичком. Мотор легковой машины не глушится ни на секунду; заднее окно приоткрывается, и из темноты доносится голос: «Поехали!» Сальго закидывает чемодан в автомобиль и падает на сиденье сам.
Чехословакия хороша только одним: это не Австрия. Впрочем, в Чехословакии у Сальго есть Ван Дам, человек богатый и уважаемый, хотя и с прошлым, – а с другой стороны, у кого прошлого нет. Ван Дам и помогает венгру с пересечением границы. Латинской буквой V, огненной зеленой точкой «ауди» уносится на северо-восток, в Лодзь. Сальго, со свойственной его простому, почти олигофренному сознанию способностью забывать мгновенно и навсегда все то, что ему уже не нужно, выбрасывает из памяти и подвал венской больницы, и полдюжины операций по извлечению органов, кормившие его в течение последних двух лет, а заодно и встречу с молодым врачом, с Рильтсе и, само собой, эту клоунскую пародию – дырку в холсте; его грязные кальсоны, лежавшие в чемодане рядом с этой картинкой, оставили на ней довольно заметное голубовато-сизое пятно. Вскоре наш венгерский знакомый оказывается в знаменитой Киношколе в Лодзи, причем, естественно, по ошибке. Он никак не может толком подружиться ни с одним из иностранных языков, столь нужных при его кочевом образе жизни. Полагая, что записался на собеседование по отбору кандидатов на должность медбрата, он поступает в Киношколу и вдруг открывает для себя, что, оказывается, снимать внутренние органы гораздо безопаснее и легче, чем вырезать их из живого тела, а затем везти неизвестно куда. В общем, Сальго легко осваивает ремесло режиссера-оператора научно-популярного кино, в котором, естественно, специализируется на учебных фильмах по человеческой анатомии. Он делает неплохую карьеру и с одним из своих «хирургических» фильмов приезжает сначала в Варшаву, а затем и в Москву, где его селят в отеле «Хайятт» и принимают так, как и положено принимать почетного гостя Тринадцатого международного фестиваля научно-популярного кино. Впрочем, вскоре там же, в Москве, происходит какая-то темная история – имеется в виду случай, когда внутренности молодого человека, погибшего под колесами машины, были обнаружены – как об этом сообщили в милиции – в гостиничном мини-баре того самого номера, где проживал Шандор Сальго, завернутыми в фольгу. Через некоторое время Сальго оказывается в минской тюрьме – настоящей крепости, обнесенной высоченной стеной-забором; там его встречают: русская мафия в лице своих высокопоставленных представителей, серийных убийц и торговцев детьми (в общем, все основные клиенты Сальго) оказывает ему подобающий прием; что ж, звезда Сальго, которая вплоть до этого времени вспыхивала то тут, то там на небосклоне Европы, закатывается и гаснет, на этот раз, похоже, навсегда. А пока Сальго забывает и вскоре оказывается забыт сам, «Ложное отверстие», испытав страшное потрясение в момент похищения и тайной переброски через границу, наконец переводит дух, оказавшись в заботливых руках Ван Дама. Эта картина на некоторое время останется в тихой заводи – такие периоды в жизни шедевров очень важны для искусства, но выпадают из посредственных биографий, потому что посредственностям нужны яркие события.
Итак, картина остается у Ван Дама в Праге, в пентхаусе, который незадолго до того продал ему король детской проституции, вконец загнанный в угол. Она занимает почетное место между Фрейдом и Хокни – обоим, кстати, становится от такого соседства немного не по себе. «Ложное отверстие» находится в хорошо охраняемой галерее, где Ван Дам время от времени устраивает званые вечера для политиков, бизнесменов, бывших проституток, выбившихся в топ-модели или даже в жены богатых и известных людей, футболистов, только что перекупленных испанскими или неаполитанскими клубами, производителей хирургических инструментов и других уважаемых, известных и полезных ему людей. Эти праздники помогают ему скоротать долгую мрачную пражскую зиму. Появляются на подобных мероприятиях и модные знатоки современного искусства, которые ведут себя несколько странно: нахваливая творение Рильтсе в присутствии его владельца, они, стоит тому отвернуться, чтобы перехватить очередную рюмку с подноса, многозначительно перемигиваются и начинают шушукаться. Это настораживает Ван Дама, но до поры до времени он не предпринимает никаких действий: другая, менее искушенная часть публики, которая посещает его вечеринки, в восторге от этого сокровища; многие бизнесмены, а вслед за ними и кое-кто из дипломатов, которые совершенно ничего не понимают в современном искусстве, подходят к холсту Рильтсе и долго стоят перед ним, не сводя с «Ложного отверстия» рассеянного и одновременно сосредоточенного взгляда. Судя по всему, концепция больного искусства себя оправдала: ее основной тезис – о внедрении искусства в чуждые ему организмы – реализуется при помощи одного из набросков к «Клинической истории» в полной мере. Тем не менее сомнения копятся в душе Ван Дама; купил он «Ложное отверстие» лишь потому, что незадолго до этого прочитал в каком-то модном журнале статью – страниц десять, не меньше, – посвященную творчеству англичанина и снабженную фотографиями и репродукциями. Память Ван Дама сохранила фрагмент заключительной части статьи, где говорилось о том, что «Рильтсе, несомненно, остается одним из самых модных и престижных художников нашего времени, но при этом он так и не смог вписаться в мейнстрим международного арт-рынка». В общем, спустя какое-то время у Ван Дама сложилось впечатление, что он, пожалуй, прогадал, заплатив за этот эскиз такие большие деньги. Еще больше он усомнился в целесообразности своего приобретения, прочитав в другом глянцевом журнале маленькую заметку о том, что, согласно последним данным «независимых исследователей», «Ложное отверстие» принадлежит кисти вовсе не Рильтсе, а некоего Пильсена – мексиканца Артуро Пильсена, о котором поговаривали, что он внебрачный сын Фриды Кало и Льва Троцкого; для Теуна Ван Дама это уже прозвучало как тревожный звонок – меньше всего на свете он, человек светский, хотел прослыть простаком, которого обвели вокруг пальца, подсунув ему что-то по завышенной цене, тем более если это произведение искусства с сомнительной авторской атрибуцией.
Когда сомнения достигают критической точки, Ван Дам собирает у себя целый консилиум из самых известных пражских искусствоведов. Те внимательно осматривают «Ложное отверстие», но оглашать свои выводы не торопятся. Выслушав не слишком вразумительные пояснения Ван Дама по поводу происхождения этой картины, эксперты чувствуют что-то неладное. Каждый старается уйти от прямого ответа: те, кто не утверждает, что уважаемому фабриканту протезов подсунули «фальшак», осторожно намекают в то же время на то, что картина является «неформатной» и продать ее будет очень трудно, особенно учитывая столь неясное происхождение: другие, еще более осторожные, стараются избегать подобных намеков и переводят разговор в чисто искусствоведческую плоскость, после чего также делают вывод о том, что вряд ли это странное произведение сможет занять достойное место на мировом художественном рынке.