Текст книги "Прошлое"
Автор книги: Алан Паулс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц)
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Это было невыносимо. Но тем не менее… В течение двух дней игры в молчанку и, кстати, пяти последующих, когда, уже помирившись с Верой, он был занят подготовкой и организацией визита Пусьера, Римини в основном думал не о невыносимости, а как раз обо всех этих «тем не менее». Быть может, в этом крылась тайна особого очарования ревности. Это мучительное чувство, приводившее Римини то в бешенство, то в замешательство и, похоже, в буквальном смысле живьем сдиравшее кожу с Веры, – не было ли оно единственной подлинной гарантией настоящей любви, которую Вера могла ему предоставить? Профессиональная деформация сознания, усиленная к тому же напряженным марафоном, в который превратилось насыщенное встречами пребывание великого бельгийца в Буэнос-Айресе, заставляла Римини все чаще думать о ревности как о безжалостной, безупречно функционирующей машине, специализирующейся на переводе с прозрачного, возвышенного языка любви на некий чудовищный жаргон. Любовь, как чистая река, текла себе тихо и мирно до тех пор, пока не сталкивалась с грязью этого мира; образовывались волны, рябь, воронки, течение любви замедлялось. Все преображалось, переворачивалось с ног на голову и меняло знак на противоположный – например, в ситуации в ночном кафе Римини видел себя в образе этакого доброго папочки, но мгновение спустя предстал в глазах Веры опасным педофилом, который до этого скрывал свои нездоровые наклонности.
Что он мог этому противопоставить? Как возразить? Она же все придумала – от начала до самого конца. В ответ на свои возражения Римини чаще всего слышал одно и то же: «А что я могу сделать? Попробуй встань на мое место». В один прекрасный день он так и сделал – попробовал посмотреть на мир и на себя в этом мире глазами закоренелого ревнивца. Оглядевшись, он понял, что в себе сомневаться ему не приходится – ничто на свете не могло бы запятнать его светлое чувство. Другое дело – окружающий мир: в этой какофонии Римини мало-помалу научился замечать, схватывать на лету и отправлять тайные послания, замыслы и побуждения. Поначалу ему было страшно – он ощущал себя как человек, оказавшийся в грозу под открытым небом, как безоружный солдат в гуще сражения; чтобы хоть как-то защититься, он подобрал первое попавшееся ему в руки оружие – подозрительность. Он стал внимательно присматриваться ко всему, перестал доверять, научился читать между строк. Он открыл для себя искусство интерпретировать события и слова и делать из них соответствующие выводы. Одновременно жертва и палач, он с легкостью освоил изучаемый предмет, познав ревность так глубоко, как Вере и не снилось. Римини развил в себе воображение вкупе с умением выдавать желаемое за действительное. А еще он буквально во всем обнаруживал скрытое присутствие желания – словно с водной поверхности повседневной жизни сдули пену, прикрывавшую страсть, влечения и похоть, которые теперь стремились затащить его, Римини, в свой омут.
С какой это стати женщины вдруг снова стали проявлять к нему интерес? Римини выудил из глубин памяти уже подзабытую фразу: «Женатый – не значит кастрированный». Запомнил он ее в далекие студенческие времена, услышав от однокурсника, который считался и гуру в любовных делах, – этот парень, высокий, косолапый, с непропорционально маленькими руками и жиденькой бородкой, всякий раз, нахваставшись вволю своими похождениями на стороне, интересовался у Римини, почему тот не хочет поиграть с Софией в щекочущую нервы игру неверности. Впрочем, в случае с Римини все обстояло с точностью до наоборот: если женщины и начали интересоваться им вот так, неожиданно, на пустом месте, то, скорее всего, это произошло потому, что Римини был занесен ими в список безвозвратных потерь. Монополизировав Римини, убрав его с рынка любви, Вера, сама того не желая, значительно подняла его котировки, превратив из серийной продукции в штучную, недоступную простому потребителю. (Вот она, драма любой патологической ревнивицы: она похищает предмет своей любви, конфискует его у мира и, оставшись с ним наедине, приводит свое приобретение в порядок, начищает его до блеска, придает лоск – в общем, ведет себя как и подобает коллекционеру ценных вещей; работая с тщательностью и терпением опытного таксидермиста, ревнивица в конце концов получает то, что хотела, – сияющую и сверкающую, само совершенство, куклу; при этом она с изумлением обнаруживает, что ее мальчик встает с утра пораньше, чистит зубы, одевается, обувается, выпивает положенный кофе, целует свою создательницу и мучительницу и, о ужас, выходит из дома-хранилища на улицу; он неотразим, вновь юн и привлекателен – в общем, все то, что лелеяла в нем подруга-ревнивица, обращается в оружие, потенциально направленное против нее самой: слишком уж интересным становится предмет ее гордости для всех окружающих. Именно лучшие его качества, так культивируемые ею, приведут в конце концов к тому, что она его потеряет.) Всякий раз, почувствовав женское внимание, он бежал, бежал без оглядки, как вор, старающийся скрыться в толпе, как исследователь дикой природы, уже выбравшийся из сельвы, но продолжающий размахивать мачете, словно прорубая себе путь сквозь непроходимую стену тропической растительности; возвращаясь к Вере, припадая к ее бледным дрожащим рукам, он испытывал невыносимое, душившее его счастье – счастье быть солдатом любви.
Затем наступила вторая фаза: он стал воспринимать все атаки окружающего мира как невинные шалости и случайности. Римини с облегчением понял, что может перестать Подозревать всех и во всем, и вошел в роль уставшего полусонного зрителя, который вроде бы и смотрит на фейерверк, но толком его не видит. Мир по-прежнему был исполнен порочных намерений, а Римини по-прежнему оставался вожделенной целью – но его это теперь мало интересовало. Период эпических сражений, осад и сопротивления закончился. Он с удивлением обнаружил, что ему уже не требуется ни крепость духа, ни простая осмотрительность, ни готовность к самопожертвованию для того, чтобы понять, что его чувства прочны и что спровоцировать его на предательство любви уже никому не удастся. Он был как состарившийся в войнах ветеран, который вышел в отставку. И вот, впервые в жизни испытав равнодушие к окружающему миру и его страстям, Римини вдруг понял, что ему хочется помечтать, только помечтать о прелестях какой-нибудь тайной авантюры, скрытого от посторонних глаз романа, начавшегося, например, с одной из тех легких шалостей, которых он когда-то ждал и которые теперь презирал всей душой. Он представлял себе женщину, которая, несомненно просто желая поговорить с ним, преодолевает то, что называют безопасным расстоянием; или же другую, которая оборачивается, почувствовав на себе его взгляд; или же ту, что надолго задержит свою ладонь на его руке, якобы для того, чтобы получше раскурить сигарету над дрожащим огоньком зажигалки. Обычный, ни к чему не обязывающий разговор, который переходит на территорию опасной, вызывающей головокружение близости – так самолет срывается в пропасть; ему вполне хватило бы совпадения знаков зодиака, имени любимого писателя или названия фильма – любого из этих почти детских совпадений, которые позволили бы ему сделать первый шаг и стремительно ворваться во внутренний мир какой-нибудь незнакомки.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Джереми Рильтсе покончил с собой в Лондоне, ранним утром одного из дней 1995 года. Сначала он выстрелом в голову убил в ванной Гомбрича, а затем приставил ствол револьвера к своему телу на сантиметр ниже левого соска и нажал на курок. Умер он мгновенно, но при этом пуля, прежде чем попасть в сердце, прошла по сложной зигзагообразной траектории, раздробила пару костей, срикошетила от одной из них, изменила курс и изрядно перелопатила всю грудную клетку. Рильтсе было семьдесят восемь лет, наследников у него не осталось. Если не считать некоторых вполне типичных для его возраста и не слишком мучительных болезней – псориаза, ревматического артрита, головокружений, последствий инфекционных воспалений, полученных в результате экспериментов, проводимых им над самим собой в рамках концепции больного искусства, – в его медицинской карточке не было ничего, что могло бы внятно и вразумительно обрисовать мотивы столь неожиданно принятого и, увы, непоправимого решения. Годы кочевой жизни остались в прошлом, в том прошлом, от которого нас отделяет уже не время, но раскаяние и далекий гул которого может привлекать лишь биографов или же шантажистов. Жил он со своей собакой. Выходил из дома очень редко. Смирившись со своей звездностью, он и сам не заметил, как вступил в буржуазный этап своего существования – когда художники обретают право на оседлый образ жизни и, как и подобает настоящим гуру, ограничиваются приемом гостей в своем доме. Впрочем, даже обосновавшись в своем коттедже, Рильтсе остался верен себе – за все годы он так и не удосужился установить звонок на входную дверь, – так что и гостей он принимал лишь тогда, когда ему того хотелось: время от времени обзванивал небольшую компанию старых друзей и знакомых и приглашал их на запеченных куропаток – свое фирменное блюдо. У Рильтсе были записаны кое-какие телефоны, но его номера не знал никто. С тех пор как Пьер-Жиль (он же Альберт Алли, он же Барт Болд, он же Крис Кавенпорт…) после разрыва отношений и ставшего знаменитым самоусекновения важнейшего органа тела, случившегося на юге Франции, осаждал бывшего возлюбленного, – и делал это до тех пор, пока специальное решение суда не охладило его пыл, что, впрочем, не пошло на пользу его психическому здоровью, – Рильтсе так и не испытал вновь того чувства, которое он сам называл «испугом любви». Были в его жизни несколько протеже, по большей части юных и бедных, которых он подбирал у ворот воинских казарм, на стройках или же просто по соответствующим частным объявлениям в газетах и которых приглашал позировать, после чего они представали на холстах в уродливом, искаженном обличье, с ярко выраженными звериными чертами, и которые скрашивали его существование непродолжительными эротическими впечатлениями и ощущениями, – больше всего на свете Рильтсе не любил, когда что-то затягивалось, – а затем и пропажей некоторых вещей из его дома. Эти мелкие кражи Рильтсе готовил сам, что приводило его в состояние неописуемого восторга: выходя из мастерской, он, например, непременно оставлял в поле зрения очередного «крысенка» то несколько банкнот, то какую-нибудь ювелирную побрякушку, то серебряный портсигар или же бутылку дорогого вина – в общем, все то, что он был готов возложить на жертвенный алтарь своих удовольствий. Эти короткие, ни к чему не обязывающие связи никогда не создавали ему проблем – скорее наоборот: может быть, именно благодаря им и появились на свет некоторые наиболее значительные его произведения. «Наиболее значительные» не значит «лучшие»: если и есть что-то, за что современное искусство должно благодарить зоокитч, как был назван последний этап творческой карьеры Рильтсе, то вовсе не за шедевры – маэстро был записан в покойники в момент заката «больного искусства», – а за произведенную им операцию, в результате которой был сведен к нулю художественный вкус как переменная составляющая художественного восприятия мира.
На момент биологической смерти Рильтсе, которая странным образом соединила легенду его имени с реальной жизнью, ни в его банковских счетах, ни в документах, подтверждающих право собственности на недвижимость и другое имущество, не было отмечено никаких значительных и неожиданных изменений; не обнаружили ничего подозрительного и в его старом трехэтажном доме в Ноттинг-Хилле – типично английском, с кирпичным фасадом и небольшим садиком на заднем дворе, обнесенном высокой стеной; именно в этом садике Рильтсе как-то раз и оказался в западне прямо в новогоднюю ночь – порыв ветра захлопнул единственную дверь, выходившую в сад, которая снаружи не имела ни замочной скважины, ни ручки; и вот в те минуты, когда в соседних домах люди резали индейку и разливали шампанское, художник, одетый в одну лишь флисовую фуфайку и трикотажную жилетку горчичного цвета, с которой не расстался бы ни за что на свете (а была их у него ровным счетом дюжина – абсолютно одинаковых), чтобы не погибнуть от холода, воспользовался старым плющом как веревочной лестницей и сумел спастись от неминуемой и глупейшей смерти, перебравшись через стену; так вот, ничто в этом доме не наводило на мысль о том, что решение об уходе из жизни было принято Рильтсе не по внутреннему убеждению, а под воздействием каких-то внешних обстоятельств. Никаких следов в доме не обнаружили – если не считать следов горничной-индианки, которая нашла труп хозяина, – но и эти следы, естественно, были оставлены ею уже после его смерти; ни высаженных окон, ни взломанных дверей, ни угроз на автоответчике – Рильтсе когда-то поклялся себе, что этой мерзкой штуковины в его доме никогда не будет, – ни какой-нибудь второй чашки с еще не остывшим кофе, ни недокуренных сигарет, за исключением тех, что курил, и той, что недокурил сам Рильтсе, ни следов борьбы – ничего, что намекало бы на чье-либо зловещее присутствие, на тайный умысел, преступное деяние.
На кухне, на самом дне мусорной корзины, между коробкой из-под замороженной пиццы и старым томом лондонского телефонного справочника, был найден довольно объемистый пакет с письмами, к каждому из которых прилагался соответствующий конверт; вся эта кипа была завернута в большой мешок для мусора, а сами письма – разделены на множество маленьких стопочек, снабженных этикетками. Критерий классификации был неочевиден: на одной этикетке значилось «гостиницы», на второй – «предложения»; «негры» – гласила третья; «органы» – четвертая. Одна из стопок – первая, которую выставили на аукцион, самая дешевая и единственная, на которую покупатель так и не нашелся, – была озаглавлена «Аргентина». В общем конверте лежали все три письма, подписанных директором Национального музея изящных искусств Буэнос-Айреса, причем два из них были отпечатаны на бланке музея. Первое было отправлено Рильтсе вскоре после того, как художник начал судебную тяжбу против аргентинских властей, музея и его директора как физического лица в связи с тем, что часть его произведений была повреждена, когда картины выставлялись в Буэнос-Айресе; директор просил прощения и перечислял смягчающие обстоятельства – из сорока строчек письма двадцать воспроизводили текст метеорологического прогноза, который, конечно, предвещал сильный ураган и ливни в тот самый день, но гарантировал прохождение этого атмосферного фронта в стороне от города, на северо-западе провинции; директор музея от себя лично обещал все возможные компенсации в том случае, если художник откажется от судебного иска; впрочем, письмо было написано на таком чудовищном английском, что мольбы несчастного воспринимались скорее как угрозы. Следующее письмо пришло неделю спустя – уже после того, как директор предпринял попытку лично убедить художника в преимуществах предложения, изложенного ему в первом письме. Рильтсе, судя по всему, предложения не принял. Он ограничился созерцанием непрошеного гостя из окна второго этажа своего дома – директор, проявив недюжинное упорство, на двое суток обосновался напротив входной двери особняка, надеясь все же на встречу. «Ты бы его видел, – сказал художник одному из друзей по телефону. – Он уже второй день торчит там и, похоже, ночевал прямо у меня на крыльце. Уже не настаивает на том, чтобы я отозвал иск. Что ты! Теперь ему, видите ли, будет достаточно просто познакомиться со мной лично». В письме, написанном на сей раз по-испански, директор музея сменил тактику и предложил принести в жертву самого себя – «невинного агнца искусства», как он себя охарактеризовал, – надеясь таким образом возместить ущерб. К своей голове директор присовокупил загородную виллу в Пунта дель Эсте, лучшую в мире коллекцию ковров индейцев теуэльче и семнадцатилетнюю дочь, работавшую моделью в агентстве Форда. Третье письмо пришло два месяца спустя, когда уже бывший директор музея наслаждался отдыхом в психиатрической клинике города Аскочинги провинции Кордова, куда его направили по решению консилиума психиатров после весьма странного и досадного эпизода: директор забаррикадировался в своем кабинете и оказал сопротивление представителям властей. Письмо было написано неровным, как кардиограмма, почерком на оборотках рекламных листовок, анонсировавших музейные мероприятия: при этом часть страниц была заляпана какими-то желтоватыми пятнами – матэ, как определил очередной протеже Рильтсе, овладевший как минимальным набором испанских слов и выражений, так и элементарными представлениями о быте и повседневной жизни аргентинцев, проведя два сезона в качестве солиста шоу «Праздник на льду» в Буэнос-Айресе. Вот над этим посланием Рильтсе на некоторое время задумался. Выбор был таков: порвать и выбросить его или же преподнести в дар – скажем, заведующий архивом Клиники нервных заболеваний в Лондоне сумел бы оценить такое подношение. Собственно говоря, это было даже не письмо – на дюжине грязных, затертых страниц этот «бесноватый изгой» излагал вне всякой логики и последовательности то, что он назвал «исследованием мира Рильтсе»; среди весьма нелицеприятных и совершенно бессмысленных комментариев к своим картинам Рильтсе, впрочем, обнаружил и знакомые тексты – покопавшись в памяти, он понял, что обезумевший директор воспользовался для сведения счетов и демонстрации своих искусствоведческих наклонностей фрагментами статьи, предварявшей каталог какой-то давней выставки Люсьена Фрейда в галерее Тейт.
Смертельный выстрел не только прервал утренний туалет художника – когда Рильтсе нашли, обнаружилось, что у него гладко выбрита лишь половина лица, а зубной щеткой он и вовсе не успел воспользоваться, – но и оставил незавершенной последнюю картину, которую тот предварительно назвал «Ледяное безмолвие»; произведение представляло собой внушительных размеров холст – шесть на три метра, – на котором, судя по карандашным эскизам, найденным позднее в архивах, Рильтсе собирался изобразить не то душераздирающую сцену группового изнасилования, не то что-то вроде живописной собачьей свадьбы, во главе которой, разумеется, должен был шествовать Гомбрич, его верная немецкая овчарка.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Римини смотрел на открытку – на поникшую розу, на маленькую белую табличку. «Рильтсе», – прочитал он про себя. Прочитал, а потом подумал, разделив эти два действия поиском воспоминаний, уже полустершихся; затем он пару раз повторил имя художника вслух, словно желая убедиться, что не разучился его произносить. Выяснилось, что тело еще более склонно к забывчивости, чем мозг, – Римини, или, скорее, его язык, недовольный предложенной хозяином скороговоркой, попытался разогнаться на звуке «и», с тем чтобы одним махом преодолеть скопление трех согласных; с первого раза ему это не удалось – он отступил и попытался вот так же, с наскоку, без подготовки доказать, что эта ошибка была случайностью; увы, ему пришлось отступить вновь. Эта неудача заставила Римини улыбнуться. Раздумывая над тем, куда получше спрятать открытку, он задался вопросом, не было ли в его прошлом чего-нибудь такого, что не он сам, а его тело отказывалось бы воспринимать. По всему выходило, что это и был Рильтсе. Римини произнес это слово по буквам, сначала про себя, а затем шепотом, одними губами, но вслух – ему казалось, что он вновь окунулся в грехи юности. Они становятся нам так милы, когда мы становимся старше, – но Римини почувствовал приступ жестокости и отвращения; будь его воля, он с радостью уничтожил бы свою юность целиком. На многое в своем прошлом он смотрел с холодным омерзением – так, наверное, смотрит хирург на орган, который ему предстоит вырезать из тела пациента. Поймав себя на этих кровожадных мыслях, Римини не смог сдержать улыбку. Теперь, по крайней мере, ему было абсолютно ясно, что загадка Рильтсе кроется не в его картинах – он попытался вспомнить хотя бы одну из них, но перед глазами так и стояла все та же роза и могильная табличка, – а в особом мнемоническом воздействии, которое оказывали на подсознание эти три согласные кряду. «Рильтсе», – выпалил он на одном дыхании. Что ж, в дикции наметился явный прогресс.
И все же – Рильтсе был мертв, и Римини почувствовал во рту что-то горькое, словно разжеванная лимонная косточка; ему даже показалось, что у него вот-вот начнутся рвотные позывы. Как же так – он уже умер? Неужели? Римини вновь посмотрел на фотографию, на то желтое пятно, которое оставил на снимке ореол волос Софии. Почему-то Римини вспомнил обо всяких чудесах и сверхъестественных явлениях – видения, плащаницы, летаргический сон, женщина, босиком идущая по прибрежному пляжу в лунную ночь под призывную дробь невидимых барабанов. Возможно ли это? Возможно ли вырвать мертвого из лап смерти? Он услышал шаги на лестнице, голос Веры, напевавшей какую-то песенку и пританцовывавшей в такт мелодии, и поспешил засунуть открытку в малый словарь «Робер», лежавший на журнальном столике в гостиной, – рядом с оригиналом текста лекции, которой Пусьер открывал свой цикл занятий. Он захлопнул словарь и положил его на место как раз в тот момент, когда Вера вставила ключ в замок и повернула его. Мне нечего бояться, подумал он. Пусть эта открытка и нашла меня, пусть она теперь останется со мной рядом – но София, та женщина, которая отправила мне ее, теперь далеко. Очень далеко.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Римини потел в кабинке переводчика, вытирая пот с лица уже насквозь промокшим носовым платком, который только что сунула ему в руку Кармен; наконец он услышал, как Пусьер не произнес, а словно выплюнул последние слова какой-то на редкость длинной, сложной, насыщенной невидимыми скобками и прочими вставными элементами фразы; прижимая наушники к ушам, он дважды произнес отчаянное заклинание переводчика-синхрониста: «Пожалуйста, повторите последнее предложение. Пожалуйста, повторите предложение». Но Пусьер был полностью погружен в себя и не стал ничего повторять – Римини пришлось допереводить этот пассаж по памяти, и получилось это, как и следовало ожидать, не слишком хорошо; он сидел, опустив голову, и бубнил почти не связанные между собой грамматически слова, словно экономя последние силы перед надвигающейся катастрофой. Неожиданно – совершенно неожиданно – Пусьер замолчал; нет, он не просто перестал говорить, но, как показалось Римини, увел за собой в безмолвие все вибрации звукового диапазона, пронизывавшие вплоть до этой секунды помещение, где шла лекция, а заодно и все, что звучало в этом мире. Пауза вполне могла оказаться спасительной передышкой, о которой мечтает каждый синхронный переводчик, – Римини коллекционировал такие паузы как знаки расположения высших сил; эти дарованные небесами секунды нужно было использовать для того, чтобы перевести дыхание или же – в отчаянной ситуации – нагнать отставание перевода от оригинала. Подиум, на котором стоял стол докладчика, находился впереди и несколько ниже уровня кабинки – достаточно было бросить взгляд через стеклянную перегородку, чтобы понять, что там происходит и почему выступление прервано. Но Римини туда смотреть не стал. Ему было страшно. Сидеть в кабине у микрофона и молчать, когда в наушниках звучит текст, – вот вечный кошмар, преследующий переводчика-синхрониста; более же всего Римини боялся замолчать, переводя вот такие сложные по содержанию и по синтаксису предложений доклады, где, сбившись один раз, можно было запороть всю работу. Лекции Пусьера вообще давались ему тяжело, особенно когда тот входил в раж и по сорок минут, без секундной паузы, подгонял первыми словами нового предложения еще не отзвучавшие последние слова предыдущего. Что-то подсказывало Римини: это не передышка, это сбой или, быть может, несчастный случай. Кто-то должен упасть в эту разверзшуюся пропасть безмолвия. Наконец он набрался храбрости, оторвал взгляд от стола перед собой и увидел Пусьера, сидящего неподвижно, слегка наклонившись над бумагами – вроде бы ничего необычного. Но уже в следующую секунду он стал заваливаться вперед, чуть в сторону, и уперся лбом в графин с водой, который стоял рядом с микрофоном. Это было его четвертое за неделю выступление перед большой аудиторией и первое, до середины которого он добрался, ни разу не воспользовавшись этим сосудом.
Графин был хрустальный, несколько пузатый, но с изящным горлышком и элегантной ручкой в форме изгиба лебединой шеи. Пусьер таскал его с собой повсюду, как талисман. Графин был первой вещью, которую он стал искать в чемодане, едва вошел в гостиничный номер через час после того, как его самолет приземлился в аэропорту. Всю дорогу до гостиницы Римини поддерживал с Пусьером светский разговор: неудобство долгого перелета; завидное рвение офицера, который, увидев в миграционной карточке гостя запись «лингвист», решил продемонстрировать ему, что и аргентинцы не лыком шиты, и стал лихо переходить с одного языка на другой, обнаружив как минимум рудиментарные познания в полудюжине наречий; плакат с рекламой женского белья, на который Пусьер продолжал смотреть и после того, как машина миновала придорожный щит, отчего в конце концов даже растянул шейные связки; особенности климата в долине реки Ла Плата. Римини ворочал языком не без труда и поддерживал беседу как из вежливости, так и для того, чтобы просто не уснуть самому; в гостинице Пусьер сразу же открыл внушительных размеров чемодан и запустил руки в залежи рубашек и свитеров – он явно сомневался в том, что в Южной Америке возможно лето, как и вообще подозрительно относился ко всему, что касалось местных особенностей, нравов и традиций; добравшись наконец до дна, он стал вынимать какой-то громоздкий предмет, по ходу дела приводя в полный беспорядок содержимое чемодана, так уютно и безопасно пролежавшего в багажном отсеке самолета почти сутки, пока продолжался трансатлантический перелет. Наконец Пусьер извлек на свет плотно перевязанный и едва ли не опечатанный сверток. «Я его сам паковал. Не доверяю этим ребятам в аэропорту», – сообщил гость и стал аккуратно, но при этом с явным нетерпением срывать со свертка бечевку, скотч и первый слой бумаги – плотной, цвета темного дерева; второй рубеж обороны был представлен мягкой бумагой цвета сливочного масла. Пусьер заставил себя успокоиться, проверил, не дрожат ли у него руки, и стал аккуратно освобождать свою драгоценность от бесконечных шуршащих оболочек. Листки он бережно расправлял и складывал довольно ровной стопкой на углу кровати; в воздухе висело такое напряжение, словно Пусьер был как минимум сапером, обезвреживающим шаг за шагом хитрую бомбу со множеством взрывателей. Римини было душно; из зеркала на него глядела его собственная раскрасневшаяся и усталая физиономия. С одной стороны, ему казалось, что было бы лучше оставить гостя наедине с его сокровищем, тем более что сцена послойного снимания одежек была на редкость интимной и явно не предназначалась для посторонних глаз; тем не менее элементарная вежливость требовала его присутствия в течение еще какого-то времени. Римини так и остался стоять посреди комнаты, глядя перед собой в пол и размышляя над тем, что, как и следовало ожидать, из четырех членов оргкомитета, включая предательницу Кармен, он оказался единственным, кто сдержал слово и не поленился приехать в аэропорт, чтобы встретить всемирно известного лингвиста. Тем временем гость наконец добрался до последнего листа бумаги, который нежно прильнул к графину, словно не в силах с ним расстаться; Пусьер с восторгом созерцал эти чудеса физики, а Римини – не без разочарования – графин. «Это, если хотите, профессиональное заболевание, – сообщил ему лингвист из ванной, открывая кран, чтобы сполоснуть свое сокровище. – Когда я выступаю перед аудиторией, у меня всегда пересыхает во рту».
Тишина была настолько густой и непроницаемой, что казалось, сам воздух в этом безмолвии становится плотней и тяжелей. Кармен почти не дышала. Римини сфокусировал взгляд на докладчике. Да, это был он, все тот же Пусьер, – но в его осанке, в его напряженной спине что-то неуловимо изменилось: в позе чувствовалась искусственность – он словно завис над стулом в нерешительности, не зная, стоит возвращаться в сидячее положение или есть смысл взять да и рухнуть вперед, прямо в первые ряды. Опирался он на стойку микрофона, схватившись за нее рукой; взгляд профессора был устремлен в какую-то точку примерно в середине зала. «Сердечный приступ, – подумал Римини. – Еще не хватало, чтобы он копыта отбросил прямо на лекции». Обернувшись к Кармен, он не без удивления обнаружил в ее глазах тот же полубезумный неподвижный огонь, который он видел и во взгляде лингвиста, – оба, профессор и коллега Римини, словно стали жертвами одного и того же заклинания, превращающего человека в неподвижную статую; Римини чуть повернулся в ее сторону, поднял руку и… на мгновение его ладонь остановилась над голым плечом Кармен, загоревшим под летним солнцем и почему-то рассеченным тонкой белой полоской на две бронзовые половинки. Римини понял, что не знает, как быть дальше, – эта белая полоска окончательно вывела его из равновесия; он хотел было изобразить какое-то здравое действие и сделать вид, что собирается положить руку, ну, скажем, на спинку стула Кармен, а еще лучше – на какой-нибудь выступ стенки кабины у нее за спиной; при этом он никак не мог понять, что же мешает ему это сделать; он с удивлением смотрел на свою застывшую в воздухе руку и осознал, что думает лишь о том, что же это за белая полосочка, видимая даже в полумраке их тесной кабинки, и откуда она взялась на этой загорелой коже. След от бретельки купальника? Старый шрам, побледневший от времени? Временная татуировка? Или же – тропинка, протоптанная муравьями, совершающими свое бесконечное восхождение и спуск по стволу дерева? У Римини по коже пробежали мурашки. Он почувствовал, как неподвижный Пусьер, весь легион коллег и студентов, до отказа забивших большой зал университетского театра, все эти скрипучие кресла и старые полинявшие шторы, все, что замерло на мгновение, погрузившись в полное безмолвие, – все это куда-то исчезло, унеслось на край земли со скоростью света, оставив его один на один даже не с частицей этого мира, а с ее бесплотным образом, наподобие теней на экране уже выключенного телевизора. Исчезло все – все, кроме плеча Кармен и белой полосочки на нем.