Текст книги "Оборотень"
Автор книги: Аксель Сандемусе
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 38 страниц)
История о Гюльнаре
Еще один день они провели у стены на солнце, а потом распрощались, и Фелисия уехала домой в Венхауг. Было еще теплее, чем накануне. Яркое солнце и доброе вино унесли их куда-то за пределы времени и пространства, они сидели рядом, обмениваясь случайными словами. Машины на шоссе приближались, грохот нарастал, потом они исчезали вдали, но Фелисия и Эрлинг не видели их со своего места. В тот день Эрлинг переживал заново то далекое, смутное, что порой странным образом врывалось в его действительность: великую любовь, которая когда-то оставила в его сердце глубокий след и погнала вокруг света. Та любовь тоже отправила его в Лас-Пальмас, как теперь это сделала Фелисия. Эрлинг засмеялся при этой мысли. В третий раз такого случиться уже не могло.
Гюльнаре была первой женщиной, которая вошла в его жизнь, и имя у нее было необычное. Когда встреча с Гюльнаре уже отодвинулась в прошлое, он называл ее именем девушек, которых знал мимолетно, это было что-то вроде сдержанной ласки. В том году, уехав из Рьюкана в столицу, он получил там пер-вую работу, там же жил и его старший брат Густав. Приезд Эрлинга возмутил Густава. Я тут с тобой нянчиться не намерен, заявил он и устроил по этому поводу скандал. Таким щенкам место дома! Может, не такой уж я и щенок, подумал Эрлинг, но ничего не сказал. С одиннадцати лет он почти полностью обеспечивал себя сам, а с четырнадцати и вовсе обходился без посторонней помощи, так же, впрочем, как и Густав и все остальные братья и сестры. Однако в Густаве была какая-то праведная властность, и следовало признать, что он был самый умный и дельный из всего потомства увечного философа и бедного портняжки. Он был совершенно самостоятелен уже в семь лет, когда работал у живодера-лошадника Ульсена, так, по крайней мере, в то время казалось Эрлингу. Там же Густав усвоил, что трезвость – это закон жизни, и научился внушать людям уважение к себе. Ему еще не было и восьми, а он уже говорил, как взрослый. Эрлинг до сих пор помнил свое восхищение братом, когда Густав сказал живодеру, приведшему полудохлую клячу: Добрый день, Ульсен, что ты отдал за этого одра? Ульсен сплюнул табачную жвачку и сказал, что ему не хотелось бы говорить об этом при посторонних. Он внимательно посмотрел на Эрлинга, которому было в ту пору лет пять или шесть, и прибавил со знанием дела: Люди обожают сплетничать.
Густав выслушал это замечание с достоинством мужчины. Он стоял, засунув руки в карманы, и с презрением смотрел на Эрлинга, которого заподозрили в том, что он побежит сплетничать о цене на конину. Ты прав, согласился Густав.
Уже тогда Эрлинг восхищался тем, что Густав осмеливается делать то, о чем его никто не просит, держится так, словно живодерня принадлежит ему, и всегда занят каким-нибудь делом. Он самостоятельно выучился точить ножи – искусству, которым Эрлинг не смог овладеть ни в каком возрасте. Он презрительно прогонял Эрлинга прочь, но не имел ничего против его рабского восхищения большим точилом. Густав никогда не играл с другими детьми и никогда ни с кем не заключал союза, если не считать Эльфриды, на которой женился. А впрочем, и с ней тоже. Он просто нашел ей место среди своей мебели.
Когда живодер на дворе своей маленькой усадьбы бил лошадь по лбу, у нее подгибались ноги и она падала, Густав мгновенно, но спокойно и уверенно, как настоящий мужчина, бросался к ней. Сверкал нож, и из раны вырывалась струя крови, однако кровь никогда не попадала на Густава, так же как его никогда не задевали дергающиеся ноги лошади. Спрятавшись за изгородью, бледный от восхищения Эрлинг наблюдал за братом. Что бы Густав ни делал, казалось, будто он занимается этим всю жизнь. Лишь много лет спустя Эрлинг понял, почему так получалось: некоторые хитрости Густав постигал втайне от всех, он потихоньку упражнялся на всем, как живом, так и мертвом, и только потом со взрослой миной выступал вперед и совершал очередной подвиг. Густав не принимал похвал. Ибо не было людей, достойных хвалить его. А если кто-то и пытался, Густав, погоняв во рту воображаемую табачную жвачку, сплевывал и продолжал заниматься своим делом. Такой человек был живодеру по душе, и они вели деловые разговоры о конской требухе.
В пятнадцать лет Густав стал подручным в артели взрывателей. С тех пор динамит и взрывы стали его жизнью. Он любил всякую силу и сам был сильный, неприступный и грубый, однако с годами он стал не так скор на расправу. Если ему казалось, что никто не видит и не слышит его, он, уже взрослый, мог напугать ребенка или собаку, прорычав какие-нибудь ласковые, по его мнению, слова. Остальные братья и сестры были недостойны того, чтобы Эрлинг о них думал. Они представлялись ему бесцветными, бледными призраками, которые когда-то научились говорить «ну и что?». К Густаву же Эрлинга привязывала его злобность и кровные узы. Эрлинг видел Густава только нападающим, настороженным, всегда готовым нанести удар, плюнуть, обругать, а главное, свято верившим в то, что его непостижимый эгоизм жаждет только справедливости. Густав был прекрасный работник, но удивительно тупой человек. Он в совершенстве овладевал всем, однако до известного предела, дальше шел непреодолимый потолок. Мощный, непреодолимый, бетонный, этот потолок был его низким, серым и плоским небом. Над этим небом, по святому убеждению Густава, не было ничего, кроме сплетен и скандалов, которыми питался Эрлинг и подобные ему паразиты. Это был несчастный человек, лишенный всякого воображения и придерживающийся жестких принципов. Эрлинг думал, что Густав когда-то, может быть, в самом раннем детстве, переел бредовых отцовских фантазий. Эрлинга и самого, даже много лет спустя, бросало в жар при одном воспоминании о них. Оглядываясь назад, он понимал, что его детство и отрочество были полны призраков, правда, он видел их и теперь, мрачных, липких, нереальных, этакую теплую компанию психически неполноценных демонов, шакалов, вырывающих трупы на ночном кладбище, – и брат Густав возвышался над оскверненными могилами подобно нелепому чугунному монументу, окруженному неприступной стеной, усыпанной сверху битым стеклом, дабы никому не пришло в голову перелезть через нее, когда монумент спит, – неизвестно, правда, для чего.
Эрлинг приехал в Христианию со своей рабочей одеждой, аккуратно завернутой в серую бумагу, которую ему за десять эре оторвали в лавке прямо от рулона, и сразу пришел к дяде Оддвару. Нельзя сказать, что его встретили с распростертыми объятиями, но и на дверь тоже не указали, ибо где же ему было жить, как не у родственников. Это подразумевалось само собой, к тому же дядя Оддвар и тетя Ингфрид были слишком мягки, чтобы указать на дверь кому бы то ни было. К сожалению, Густав поселился у них еще до Эрлинга и сделал их жизнь невыносимой. В первый же вечер, когда Густав вернулся домой и увидел там Эрлинга, он сперва онемел, а потом взорвался, как умел только он, – ни дать ни взять хищник, попавший в капкан. После чего он три дня молчал. На третий день он вернулся с работы – ни одна живая душа не усомнилась бы в том, что у Густава была постоянная работа, – с большим кожаным чемоданом со множеством ремней. Чемодан был не новый, но внушительный и прочный, и его хватило бы на всю жизнь, впрочем, так оно в будущем и оказалось. В Густаве было что-то очень солидное и капитальное, и Эрлинг с уважением отметил, что в семье появился чемодан. Густав раскрыл чемодан на свободном клочке пола – в комнате после бури еще стояла грозная тишина – и начал деловито складывать в него свои вещи. Они не заняли и десятой части чемодана. Густав явно приобретал его с прицелом на будущее. После ухода Густава дядя Оддвар сказал, правда, немного испуганно и осторожно, что он, черт побери, думал, что Густав улетит в своем чемодане. В те далекие времена дядя Оддвар был еще способен думать. Густав закрыл чемодан, застегнул ремни, громко щелкнул на прощание замками, вынес свою собственность из квартиры и оглушительно хлопнул дверью. Спрятавшись за скончавшимся ныне цветком тети Ингфрид, они наблюдали, как Густав с чемоданом на голове пересек улицу, – его спина ясно выражала, что ни один из хозяев, у кого он когда-либо жил бесплатно, не относился к столь низкому сброду, как дядя Оддвар и тетя Ингфрид. Эрлинг и теперь еще чувствовал слабые – некогда они были мучительные – угрызения совести из-за того, что он, неумелый бедолага, оказался обузой и помехой на жизненном пути Густава. Этот грех Густав не унес в своем чемодане, он оставил его Эрлингу. Греясь на солнце рядом с Фелисией, Эрлинг отстаивал свои права горячее, чем сорок лет назад: разве у меня не было такого же права приехать в Христианию, как у него? Нам и в голову не приходило, что можно жить где-то еще, кроме дяди Оддвара и тети Ингфрид. Родственники для того и существуют. Дядя Оддвар и тетя Ингфрид без предупреждения приезжали к нам сначала в Шиен, а потом в Рьюкан. Наша семья сродни крысиной. То, что в одной комнате жили восемь человек, не мешало еще четверым приехать туда. В тесноте да не в обиде, с горечью говорили хозяева, которых в свою очередь принимали столь же неприветливо. Конечно, все знали, что существуют дома для приезжих, но не станем же мы там останавливаться – в одной этой мысли было что-то необъяснимо высокопарное. Правда, Густаву и Эльфриде вскоре после того, как они поженились, пришлось на одну ночь остановиться в гостинице в Христиании. И в мировоззрении Густава появилась новая тема: порядочные люди в гостиницах не живут. Во-первых, это оказалось страшно дорого, и Густав отказывался платить, пока ему не пригрозили полицией, а во-вторых, они с Эльфридой подхватили в гостинице вшей. Густав долго потом любил рассказывать, как он заявил хозяину об этих вшах. Хозяин осмелился возразить, что вшей они привезли с собой, потому что за ночь до них на этой кровати спал благородный человек, капитан. Слова хозяина привели к тому, что с тех пор презрение Густава распространялось и на капитанов. Благодаря своему стремлению к обобщениям и непробиваемой тупости, Густав представлял себе мир квадратным и надежным. Миновать Густава можно было только через его труп. Даже тридцать пять лет спустя лицо Эльфриды покрывалось красными пятнами при одном воспоминании о хозяине гостиницы, утверждавшем, будто у нее были вши, и потом она уже всю ночь не могла заснуть от стыда. Густав должен был избавить ее от такого позора, считала Эльфрида, но не избавил. Вши? С удивлением спрашивал Густав и прибавлял непоследовательно: Никогда в жизни не видел вшей! Эрлинг невольно вспоминал семейный частый гребень, которому сам же Густав дал прозвище «Смерть вшам». Да, думал Эрлинг, Густав освободился от прошлого во всех отношениях. Эльфри-да тоже, ведь и она выросла в похожих условиях. У них с Густавом никогда не было вшей. Ни одна даже самая хитрая и осторожная вошь не скрылась бы от их глаз.
Эрлинг встретил Гюльнаре ранним вечером в середине лета. Он бродил по тихим и почти пустым улицам – время вечерних прогулок еще не настало. С Акерсгатен он через Сити-пассаж вышел на угол и некоторое время смотрел на церковь Спасителя с ее глазом-циферблатом, она тоже была одинока. Перейдя через маленькую площадь, он засмотрелся на обувь, выставленную в витрине. Ему вдруг подумалось, что жизнь скучна и стала еще скучнее оттого, что он стоит и разглядывает витрину с обувью. Но больше смотреть было не на что. Услыхав легкие медленные шаги, он обернулся. Это была девушка. Она быстро взглянула на него, и он подумал, что людям следует носить на себе какую-нибудь метку, показывающую, хотят ли они, чтобы с ними заговорили. Девушка тоже остановилась и стала смотреть на обувь, он весь напрягся.
– Вон те красивые, – сказал Эрлинг и показал на дамские туфли. Собственная смелость так удивила его, что он чуть не убежал за угол.
Девушка быстро подняла на него глаза и покраснела.
– Они, наверное, дорогие, – прошептала она, не отрывая глаз от туфель.
Эрлингу больше нечего было сказать. Может, это и называется приставать к женщине на улице? Он весь покрылся испариной, ладони стали влажными. Как полагается вести себя непринужденному и опытному человеку? Он этого не знал. Кажется, надо говорить о погоде? Но ведь она и сама видит, какая сегодня погода. Если бы шел дождь, у него был бы с собой зонт. Он читал, что это необходимо. Девушка была красивая. На спине у нее лежали две толстые тяжелые косы, но надо лбом пушились короткие непокорные завитки. Они блестели на солнце. Потом он часто вспоминал эти освещенные солнцем завитки. Эрлинг повернул лицо к Фелисии. Она сидела, откинувшись на спинку скамейки, и, склонив голову на плечо, смотрела на него.
– Сейчас ты думаешь о своей старой пассии, – сказала она. – Давай, говори.
Но он опять отвернулся и ничего не сказал. Фелисия знала совсем другую Гюльнаре.
Кровь, пот и слезы.
Она была такая юная, еще школьница, эта девушка, что стояла рядом с ним на тихой солнечной улице. Такая юная, что мужество снова вернулось к нему. По случаю прекрасной погоды он предложил ей прогуляться к причалам. Причалы он выбрал только потому, что знал, где они находятся. Ему не хотелось показаться неотесанной деревенщиной, не знающей город так же хорошо, как она. Девушка залилась краской. Ее еще никогда не приглашали на прогулку, и вот это случилось.
– Почему вы хотите прогуляться со мной? – спросила она, сделав ударение на последнем слове, и сейчас, сидя рядом с Фелисией, Эрлинг испытал странную горечь, вспомнив об этом.
Перед девушкой, которая не могла скрыть, что она еще робкий, неуверенный в себе ребенок, все напускное слетело с него, он и сам был ненамного старше ее.
– Потому что я одинок, – признался он. – Я из Рьюкана. И не надо говорить мне «вы». Мне только шестнадцать.
– А мне в августе будет четырнадцать. Меня зовут Гюльнаре Сваре.
– Первый раз слышу, чтобы имя рифмовалось с фамилией.
– Это всех удивляет. А как зовут тебя?
– Эрлинг Вик. Я… – Он замолчал, но честность победила. – Я работаю рассыльным, – сказал он и прибавил, чтобы улучшить впечатление: – Другой работы пока не было, а жить надо.
Ее красивое платье вызвало в нем злость, но она этого не заметила.
– Мне приходится самому зарабатывать себе на жизнь, – объяснил он.
Но Гюльнаре это не смутило. Она не отвела глаз.
– Подумать только! – воскликнула она. – А мне, наверное, никогда не разрешат самой зарабатывать себе на жизнь.
Эрлинг смущенно посмотрел на нее и подумал, что ее семья, должно быть, очень богата. Он вспомнил, что читал о белоснежных гостиных и «милостивых государынях». И вдруг он победил ее именно тем, что был рассыльным! Непостижимо!
В то время он все измерял победами и поражениями, хотя жизнь не была ни победой, ни поражением.
– Почему тебе не разрешат самой зарабатывать себе на жизнь?
– Я должна учиться в школе. До восемнадцати. Мне даже подумать об этом страшно. А потом я снова буду учиться. В школе домоводства. А пока ты учишься, за тобой всегда следят, даже если ты уже взрослая. Тебе кто-нибудь говорит, когда ты должен вернуться домой?
– Мне? А кто мне это скажет? Я живу у дяди с тетей. По-моему, они были бы рады, если б я вообще не возвращался домой.
– Как странно! А я должна возвращаться до девяти, а зимой мне и вовсе не разрешают выходить из дома, потому что рано темнеет.
Они не спеша пошли по улице. Гюльнаре еще робко посматривала на него сбоку, болтая о том о сем. Неожиданно она воскликнула:
– А что, если нас кто-нибудь увидит?
Эрлинг тоже этого опасался, но промолчал. Вряд ли он встретит кого-нибудь из знакомых, но если б такое и случилось, он был бы только горд. Он боялся лишь унижения, которое мог испытать, если б они случайно встретили кого-нибудь из ее близких. Отца или старшего брата.
– А что сказали бы твои родители, если б они нас увидели? – спросил он.
Она считала, что это бы их потрясло. Испугало. И они увели бы ее домой.
Эрлинг заметил на улице нескольких прохожих, и ему это не понравилось.
Свет был слишком яркий, и Эрлингу стало стыдно своего костюма. Сперва его немного утешало, что она смотрит только ему в лицо, но потом он вспомнил о своих испорченных передних зубах и сжал губы.
На Гюльнаре были детские туфельки без каблуков. Греясь на солнце, Эрлинг вспомнил, как Фелисия подошла к нему в кафе в Стокгольме, на ней тоже были туфли без каблуков. На Гюльнаре было голубое платье с серым пояском. Когда она не смотрела на Эрлинга, он впивался глазами в ее профиль. Его поразило ее серьезное лицо, она словно прислушивалась к чему-то очень далекому. Неужели он когда-нибудь осмелится сказать девушке про свои чувства, глядя ей в лицо? Ему бы хотелось найти такие слова сейчас и сказать их Гюльнаре. Вот если б она была его сестрой! Он вспомнил своих трех сестер с жадными глазами. Наверное, лучше вообще не говорить ей, что у него есть сестры.
Гюльнаре захотелось поддержать разговор.
– Когда у рассыльных бывает отпуск? – спросила она.
Эрлинг мгновенно насторожился. Неужели она все-таки решила посмеяться над ним? Но Гюльнаре открыто и вопросительно смотрела на него. Нет, подумал он, просто они ничего не знают о нас. Ему пришло в голову, что он мог бы небрежно сказать, что отпуск у него будет в конце июля. Но даже сама мысль об отпуске, который он связывал с поездками за границу, убийствами в ночных экспрессах и коралловыми рифами, показалась ему нелепой, и потому ему было легко сказать правду:
– Ты просто не знаешь, у рассыльных отпусков не бывает. – А так как он был не в состоянии представить себе, что человеку могут платить деньги в то время, как он не работает, он прибавил: – На что, интересно, я стал бы жить во время этого отпуска? К тому же кто-нибудь занял бы мое место и я остался бы на бобах.
Гюльнаре слегка нахмурилась. Она впервые столкнулась с серьезной стороной жизни. Узнала, что у рассыльных не бывает отпуска.
– У моего папы в этом году тоже не будет настоящего отпуска, – сказала она. – Кто-то предложил ему какую-то работу на лето, и папа согласился. Он говорит, что нам пригодятся эти деньги. Тогда мама сказала, что она останется с ним в городе, хотя он настаивал, что ей надо отдохнуть. Значит, и я останусь с ними, ведь я должна помогать по дому.
Эрлинг про себя обрадовался денежным затруднениям ее отца.
Ранний вечер, Эвре Шлоттсгатен, залитая солнцем, лето 1915 года. Потом Эрлинг всегда поражался, как мало его и его сверстников занимала шедшая тогда мировая война. Они еще не забыли страх, пережитый в августе 1914 года, но война все продолжалась, а они были юные, и их волновали более серьезные дела, чем шедшая где-то война. Он с улыбкой вспомнил, как во время последней войны шведская полиция, когда он перешел через границу, подробно записала, что в четырнадцать лет он несколько недель числился членом какого-то социалистического клуба.
Сколько же сейчас лет Гюльнаре? Сосчитать это было просто, но он отбросил прочь эту мысль. Для него она навсегда осталась четырнадцатилетней девочкой с красивыми густыми волосами, заплетенными в благопристойные косы. Только один раз он видел эти косы уложенными вокруг головы наподобие короны, чтобы они не намокли во время купания, только один раз они не падали ей на спину. Нет, тем летом 1915 года, они, четырнадцатилетняя девочка и шестнадцатилетний мальчик, не купались вместе. В то время мир был полон невероятных открытий и блаженных видений, Эрлингу было дано видеть в Гюльнаре взрослую девушку и тем самым поверить, что и он тоже взрослый. Все было дозволено, и все должно было случиться там, на берегу в сосновой роще!
Но не случилось. Так никогда и не случилось. И все-таки в Эрлинге произошла великая перемена, когда на прибрежном камне он увидел ее, залитую солнцем, и мир рухнул, чтобы возродиться вновь. До того дня в безоблачную радость Эрлинга врывался диссонансом какой-то неприятный, недобрый звук. Он надеялся, что этот звук исчезнет, если они с Гюльнаре попадут куда-нибудь, где не будет никого, кроме них, и где никто не сможет объявить его взрослым преступником, польстившимся на ребенка.
Эрлинг улыбался, сидя на солнце и вдыхая аромат волос Фелисии. Ему достаточно было протянуть руку, чтобы дотронуться до нее. Он мог бы сказать себе тогда, что между ним и Гюльнаре нет никакой возрастной разницы, но это не укладывалось в его голове – она школьница с длинными косами, а на нем униформа всех взрослых – твердый, негнущийся воротничок, подпирающий голову, и шляпа из лакированной соломки. Все было так сложно, что он казался себе чуть ли не стариком и чувствовал отеческую ответственность за девочку Гюльнаре. Горячая волна, огромная, как атлантический вал, смыла на время из его души все наносное в тот летний день 1915 года, когда он, сидя на корточках за небольшой елью, впервые в жизни увидел обнаженную женщину, не какую-нибудь школьницу, отличавшуюся от мальчика лишь отсутствием фаллоса, но юную прекрасную женщину, только что вышедшую из мастерской природы; это чудо ненадолго освободило что-то в его испорченной мальчишеской душе, позволило ему пролить естественные, добрые слезы и осталось с ним навсегда. Господи, думал он, сидя здесь рядом с Фелисией, Господи! Тогда, летом 1915 года, этот мальчик мало что понял в явившемся ему откровении и вскоре заставил себя забыть о том, что плакал от радости. Впрочем, в тот день у него и не было возможности понять, что все это правильное, вечное и доброе уже давно объявлено вне закона, потому что не имеет никакого отношения к конторам, школам и фабрикам. Давно побеждено моралью с ее пресными правилами и законом с его внушительной высокопарностью: любить будешь на склоне лет, когда тебя уже занесут в черную книгу любви, только тогда, только там и только так, как в ней будет предписано.
Они с Гюльнаре пришли к причалу, он радовался тихой, ясной погоде. Иначе его соломенная шляпа доставила бы ему много неприятностей. Он торжественно приобрел ее к Троице – каждый уважающий себя мужчина покупает к Троице соломенную шляпу. С модой не поспоришь. Ему даже в голову не приходило, как глупо выглядела эта жесткая и плохо державшаяся на голове шляпа – она надевалась на макушку, и первый же порыв ветра мгновенно сдувал ее с головы. На шляпе имелся черный шнурок, уложенный вокруг тульи, так называемый «штормовой шнурок», его можно было прикрепить к пуговице пальто, однако мода предписывала, что шнурком этим дозволено пользоваться лишь старикам и крестьянам. Воспитанный человек не мог позволить себе, чтобы этот негнущийся, жесткий предмет, изображавший шляпу, летал вокруг его головы, как воздушный змей. В ветреную погоду приходилось все время, словно отдавая честь, придерживать шляпу рукой, отчего лак прилипал к пальцам. Можно было также, сделав усилие, натянуть ее поглубже на голову и поворачиваться всем корпусом к ветру так, чтобы тот не попадал под поля драгоценного головного убора, или, если возможно, идти, повернувшись к ветру спиной. В этом случае на лбу появлялась красная полоса, сопровождавшаяся ссадиной или экземой, которую следовало терпеть. Кое-кто овладевал искусством – правда, никому не удавалось овладеть им в совершенстве – морщить лоб так, чтобы эти складки кожи попадали под край чертовой шляпы и удерживали ее на месте, но тогда человек не мог моргать и взгляд у него становился застывшим, как у военных. Такой способ ношения шляпы требовал от ее владельца постоянной сосредоточенности и самообладания, и поворачиваться приходилось очень медленно. Первоначально считалось, что шляпа защищает человека от солнца (как будто в ее власти было уговорить солнце светить в Норвегии, чтобы люди нуждались в защите от него) и доставляет наслаждение всем, кто ее носит, – так или иначе мужчины носили эти шляпы в любую погоду с Троицы и до октября. Самыми шикарными считались шляпы с многоцветной лентой вокруг тульи, элегантность стоила дорого, и хорошо, если во время дождя по лицу денди не начинали течь цветные потоки. После покупки шляпы молодые люди толпами устремлялись к фотографу и позволяли ему увековечить себя на фоне заснеженных Альп.
Эрлинг относился к числу тех, кто по воле природы вообще не нуждался в головном уборе, независимо от времени года, однако, как и большинству из них, ему не казалось странным, что он сам создает себе столько лишних неудобств. Взрослый мужчина должен носить шляпу, и это не подлежало обсуждению.
Гюльнаре первая, даже не подозревая о том, открыла ему, что с важными, внушающими страх людьми тоже можно разговаривать. И что, может быть, только с ними и следует разговаривать. У Эрлинга зародилось подозрение, что благородное слово «разговор» существует не только для того, чтобы обозначать им брань, похвальбу или хитрость. Ему так отчаянно хотелось в это верить, что он скалился, как собака, и был готов вцепиться в горло любому при малейшем намеке на улыбку. Мечта о капле человечности превратилась в снобизм. Гюльнаре рассказала Эрлингу, что ее отец – старший преподаватель, и Эрлинг преисполнился важности, а как же, ведь он, пусть и не непосредственно, общается с такой важной особой! Вскоре он уже намекал кое-кому, что знаком с дочерью старшего преподавателя, он повторял это слишком часто, но понимал, что его слова не приносят желаемого результата, – ведь он сообщал это таким же юным снобам, считавшим, что он хвастается своим знакомством, как хвастались бы они сами на его месте.
Гюльнаре пришлось бежать на трамвайную остановку, чтобы успеть ко времени, обозначенному в расписании. Эрлинг не успел даже спросить, встретятся ли они еще раз. Она махнула ему из трамвая, он махнул ей в ответ, и его чуть не задавила телега, груженная старой мебелью. Возчик раскричался, и тут уж Эрлинг взял свое – он тоже умел браниться: Пьяная скотина! Какой дурак дал тебе эту телегу для пива, чтобы перевозить свою вонючую мебель! Возчик чуть не свалился от смеха со своего воза, когда понял, что они с Эрлингом одного поля ягода. Эрлинг рассердился еще и потому, что ободрал колено, он сложил руки рупором и заорал во все горло: Проклятый мазурик! Ты украл эту телегу!
До захода солнца он бродил по улицам. Может, где-то есть мир, в котором и для него найдется местечко? Гюльнаре была такая веселая… Или она всегда такая? У причала они гуляли, скрытые от всех штабелями досок, там не было ни души, но Гюльнаре не испугалась. Эрлинг чувствовал себя избранным. У него и в мыслях не было обидеть ее, но ведь эти благородные считали, что от таких, как он, всегда исходит опасность.
Он вспомнил Ольгу из Рьюкана и крепко зажмурился, этот рефлекс преследовал его всегда, когда он сталкивался с дурным запахом. Ольга была девушка из его среды, он хотел соблазнить ее, а вместо этого напугал весь Рьюкан. Той летней ночью 1915 года мечта о чем-то, чего он не мог объяснить, преследовавшая его с детских лет и со временем сильно потрепанная, вырвалась, сверкая золотом, из своей тюрьмы и расцвела в его сердце, хотя даже много лет спустя он не решался поверить и у него не было случая убедиться в реальность этой мечты – мечты о доброте, о сдержанности и доброжелательности, о дружеских беседах на всевозможные темы, за которыми не крылось бы коварства, смутной мечты о мире и оттепели в душе, заставлявшей его плакать и тосковать.
Неслышными шагами Эрлинг вошел в квартиру дяди Оддвара и тети Ингфрид, где, как всегда, пахло постелью, пивом и водкой. Эти беспечные пьяницы, громко храпя, крепко спали в объятиях друг друга, что случалось часто, несмотря на то что у них были отдельные кровати. Они напоминали тугой узел из двух коротких и гибких человеческих тел. Черт меня побери, тяжело бормотал дядя Оддвар. Он всегда спал с открытыми глазами, но закатывал их так, словно изучал во сне свою душу. Дети спали на двухэтажной кровати. Они лежали, точно на полках какого-то детского склада, откуда их можно было достать в любую минуту. Эрлинг быстро разделся, повесил в общий шкаф свой выходной костюм, надел рабочее платье и, усталый, блаженно растянулся на полу, подсунув под голову рулон туалетной бумаги. Он никогда не видел таких рулонов, пока не попал к дяде Оддвару и тете Ингфрид, которые каждую субботу покупали по несколько рулонов для детей. Дети любили с ними играть, особенно в ветреную погоду, с наступлением темноты им разрешали пускать из окна эти бумажные ленты. Родители сидели каждый со своей бутылкой и громко смеялись. Пока дети были маленькие, это была счастливая семья.
В 1940 году Эрлинг придумал, что, если его схватит гестапо, он скажет, что из-за давней травмы спины у него бывают сильные боли, когда он неудобно лежит ночью. Тогда его наверняка бросят в камеру без топчана и, может быть, ограничатся этим родом пытки. Он любил спать на полу.
Но в ту ночь после встречи с Гюльнаре ему было трудно заснуть. Каждая мелочь вдруг приобретала значение, и Эрлингу казалось, что в его жизни наконец-то произошло чудо, а все из-за того, что ему пришло в голову разглядывать в дурацкой витрине какие-то дурацкие туфли. Он лежал на полу счастливый, пылая юношеским жаром, а потом заснул, и ему приснилось, что он, лениво взмахивая руками, плывет голый по реке, горячей кровавой реке и этой же кровью утоляет подступающую иногда жажду. Он решил не сдаваться, пока снова не встретит Гюльнаре.
К вечеру он был уже на том месте, где встретил ее накануне, но спрятался в подворотне. Сердце его забилось от радости, когда он увидел ее на противоположной стороне улицы. Он незаметно вышел из своего укрытия. Наконец они оказались лицом к лицу, одинаково стесняясь признаться, почему пришли сюда.
– Я подумал, что опять встречу тебя здесь, – в конце концов сказал Эрлинг.
Мужская гордость не позволила ему солгать, будто он пришел сюда случайно.
– Я тоже подумала, что, может, ты придешь сюда, – сказала Гюльнаре, глядя в сторону. – Мне так стыдно, – прошептала она и покраснела еще больше.
На этот раз маршрут прогулки выбрала она, но сделала вид, что они случайно пошли в этом направлении. Эрлинг прочел название улицы: Пилестредет; впрочем, вскоре он уже не понимал, где они идут, и не смотрел на таблички. Они вышли куда-то, где было много садов и на улице росли деревья. Гюльнаре вздохнула с облегчением:
– Здесь я не боюсь никого встретить, – призналась она. – Мне ведь не разрешают так гулять.
– Я плохо знаю город, – сказал Эрлинг. – Хорошо, что ты сама выбрала, куда нам пойти. Бывает, я с трудом нахожу дорогу, когда меня посылают с поручением, но постепенно я знакомлюсь с городом. Между прочим, мне следовало сегодня работать еще два часа, но я попросил, чтобы меня отпустили пораньше.