355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аксель Сандемусе » Оборотень » Текст книги (страница 19)
Оборотень
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 19:25

Текст книги "Оборотень"


Автор книги: Аксель Сандемусе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 38 страниц)

Аллея была восемьдесят метров в длину и довольно широкая. По ней было приятно ходить весной и летом, мне казалось, что в живой изгороди всегда происходит что-то интересное, особенно пока там были эти бабочки. Вили там гнезда и певчие птицы, и я имел возможность наблюдать за их семейной жизнью. Каждое лето птицы привыкали ко мне. Может, я и не так сильно, как другие дети, любил животных, но птицы быстро поняли, что я для них не опасен. И мне это нравилось. Зимой аллея, на мой взгляд, выглядела печально. Обнаженные, мертвые кусты боярышника, унылая дорога – пока не выпадал снег, грязь на ней была перемешана колесами телег и сдобрена конским навозом. Помню одну зиму, когда живая изгородь была целиком засыпана снегом и заснеженные кроны лип казались мне из окна большими сугробами.

По-моему, вскоре после того, как мне стукнуло восемь, я перестал ходить по аллее и предпочитал бегать рядом по полю. Недалеко от домов с правой стороны аллеи, если идти к дому, какой-то человек начинал продираться сквозь изгородь, чтобы схватить меня. Это бывало, только когда я возвращался домой. Он был высокий и толстый, и я никак не мог разглядеть его лица, но однажды я видел его глаза, и мне не хотелось бы пережить это еще раз – глаза покинули лицо и по дороге приближались ко мне. Я был уже в конце аллеи, он высунулся из изгороди и смотрел на меня. Не понимаю, как ему это удалось, ведь кусты были усыпаны острыми шипами. По-моему, никто, кроме меня, его не видел. Сам не знаю, почему я был в этом уверен. Может, никто и не должен был его видеть. Я не принимал его за привидение. Не знаю вообще, за кого я его принимал. Наверное, было бы лучше, если б я принял его за призрак, не знаю. В других местах я его не встречал. Он появлялся на аллее лишь к концу дня, в сумерках, но не раньше. Не знаю, был ли он там и ночью, ведь по ночам я туда не ходил, но я всегда боялся, что он проникнет в дом. Даже теперь меня удивляет, что я так боялся темноты в ту пору. Теперь я ее не боюсь. Наверное, в восемь лет я израсходовал весь отпущенный мне страх перед темнотой.

Словом, возвращаясь домой, я стал бегать по полю. Это было не очень приятно, ведь я не мог летать над пшеницей и турнепсом. Вскоре родители обнаружили мои проделки, но никто не мог заставить меня пройти по аллее, когда там был этот человек, да и в другое время тоже. Мать видела, что со мной что-то неладно, и замучила меня расспросами, в конце концов я не выдержал и однажды все рассказал ей. Родители пытались объяснить мне, что бояться нечего, но когда они уже все знали, я вообще отказался ходить по аллее. Предпочитал делать большой крюк и выходить к дому с противоположной стороны. Там тоже было страшно, но там я этого человека не видел. Посмотрел бы ты на меня, как я бегал по полю рядом с аллеей еще до того, как рассказал все родителям! Этот человек поднимал голову над живой изгородью, с той стороны, которая была ближе ко мне, и смотрел на меня; должно быть, он стоял на дороге. На другой день после нашего разговора отец взял меня за руку, и мы пошли туда, где я видел этого человека. Я и сейчас помню, как крепко я вцепился в отцовскую руку, когда мы ступили на аллею. Отец все тщательно осмотрел, он почти не разговаривал со мной, вернее, вообще не сказал мне ни слова. Но как-то очень странно и серьезно – он всегда был серьезен – поглядывал на меня.

Высокий, толстый человек, смотревший из-за живой изгороди, думал Эрлинг. Он хотел схватить за руку восьмилетнего Стейнгрима, тянул голову над изгородью и смотрел на него, бежавшего по полю домой. Господи, да кто из нас не пережил в детстве чего-либо подобного, правда, может быть, не так остро, как Стейнгрим. Кто-то выходит из стены, чтобы схватить тебя, но в стене нет никакой щели. Однажды ты оглядываешься на лесной тропинке, и что-то мгновенно прячется от тебя…»

Стейнгрим написал: «Мне почудилось в его словах что-то зловещее. Они напомнили мне об аллее, что вела к дому у нас в усадьбе».

«Природа неравно расточает свои дары»

Эрлинг читал в дневнике Стейнгрима:

«С первого дня в Швеции темный инстинкт способствовал тому, что я стал еще более подавленным. Решительно все производило на меня тягостное впечатление. Если я был дома один, меня угнетали собственные мысли. Если куда-нибудь шел, обязательно встречал кого-то, кто сообщал мне что-нибудь неприятное. Если брал книгу, которую считал спокойной и нейтральной – я предпочитал читать только знакомые книги, – все равно мою руку вел все тот же темный инстинкт. Однажды в библиотеке я взял старую газету, она была датирована 1858 годом, и прочитал, что писал Виктор Рюдберг о норвежцах после своей поездки в Норвегию: “Природа неравно расточает свои дары: деликатность и чуткость присущи далеко не всем нациям, и открытость нельзя считать привлекательной, если она обнажает грубый склад души и склонность возвысить свое ничтожество за счет пороков других”.

Далее Рюдберг писал: “У шведов есть все причины, чтобы гордиться собой, они принадлежат к народу, который невелик числом, однако вписал свое имя в одну из славных страниц мировой истории. Он – главный представитель скандинавского древа среди народов мира и их опора в случае опасности".

И еще: “Мы полагали, что норвежцы, история которых со времен Хрольва Пешехода ничем особенным не блистала, настроены делить с нами и радость и горе, ибо не надеялись без нашей помощи приобрести какое-либо историческое значение; мы полагали, что норвежцы прежде всех остальных питают интерес к будущей судьбе братского народа и радуются той славе, которой он покрыл общее имя Скандинавии. Но мы горько обманулись".

В статье эти цитаты следовали одна за другой в этом порядке. Сравнение между первой и двумя другими производит тяжелое впечатление, тем более что принадлежат они такому выдающемуся поэту, как Виктор Рюдберг. Даже высокоразвитый мозг пользуется ржавыми гвоздями, когда дело касается национальных вопросов. Рюдберг вполне искренне гневается, что норвежцы не настолько бестактны, чтобы купаться в лучах чужой славы. Обладающий властью теряет способность верно оценивать и свое собственное, и чужое положение. Немцев, например, удивило отсутствие гордости у норвежцев, позволивших завоевать себя, особенно в самом начале. Голландско-индонезийский разговорник, попавший однажды мне в руки, содержал только бранные слова, обвинения в воровстве и тому подобное. Не так давно датские дети читали в своих учебниках, что Исландия – это колония. Возражать против всего этого бесполезно. Унижение собственной нации униженные должны воспринимать как честь.

В Швеции я невольно делал интересные сравнения. И пришел к выводу, что норвежцы должны радоваться своей судьбе. История распорядилась так, что крестьяне у нас всегда были свободны, хотя по их свободе и наносились некоторые удары и на ней были свои темные пятна.

Другой дар, полученный Норвегией от судьбы, заключается в том, что в Норвегии не было никакого другого народа, на котором норвежцы могли бы испытать свое стремление к господству, – может, именно это обстоятельство в первую очередь и сделало норвежцев такими индивидуалистами. Им не пришлось нести ношу, которая разрушила бы их нравственно. Свобода нации не может быть абсолютной ни внутренне, ни внешне, но может приближаться к ней, когда человек не является сторожем брату своему.

Нельзя сказать, что норвежцы особенно гордятся своими духовными возможностями. Они придумали эту четырехвековую ночь, во время которой в стране ничего якобы не происходило, лишь потому, что у них не было королей, о которых они могли бы написать в своей истории. Но придет час, и норвежцы избавятся от своей скорби по поводу того, что их история протекала не совсем так, как у других народов.

У нас не было такой незаживающей раны, какой был для Швеции Карл XII, этого креста, для прославления которого потребовались объединенные усилия всей нации.

Норвегия должна научиться принимать свою историю, не фальсифицировать ее, не переписывать, а спокойно вернуться в свое прошлое, извлечь оттуда все мнимые поражения и еще раз внимательно изучить их.

Видкун Квислинг с его хирдом[16]16
  Хирд – идеологическое ядро партии Квислинга.


[Закрыть]
, обращениями к покойному конунгу Харальду Суровому, подменышами троллей, рожденными завистью норвежцев к другим нациям, побывавшим или находящимся под ярмом, являл собой болезненный комплекс неполноценности, характерный для многих норвежцев. Квислинг был выразителем мечты, что и норвежцам должно быть дозволено нести свои цепи, как и всем остальным. Ибо его мечта – это мечта раба, стремящегося отличиться и заслужить похвалу хозяина. Он лелеял желание выступить перед своим Великим Моголом в золотом шлеме, в сверкающих доспехах и громовым голосом на древненорвежском языке присягнуть ему на верность. В душе он был тайный поклонник поражения, а внешне – теленок, который, задрав хвост, несется в горящий хлев. Всегда повторяется одно и то же: человеческая слепота не позволяет увидеть, что поражение – это дар и в то же время пробный камень, что место поражения в нашей жизни – это поворотный пункт, где мы останавливаемся и выбираем дальнейший путь. Поражение нужно освещать лучами прожекторов, его нельзя прятать, ибо только благодаря поражениям мы становимся людьми. Тот, кто не признает своих поражений, останется шутом, ему нечего будет взять с собой в будущее, он подобен женщине, которая полагала, что будет красива всю жизнь, и вдруг в старости обнаружила свою ошибку, услыхав, как на улице смеются ей вслед».

И ты тоже, мой друг Стейнгрим

Эрлинг увидел свое имя и стал читать:

«Все обошлось благополучно, но все-таки Эйвинду Брекке не следовало назначать Эрлинга связным. Тогда, в начале 1941 года, Эрлинг был на грани алкоголизма, и несколько раз мне казалось, что у него началась белая горячка. К тому же он делал тогда судорожные усилия, чтобы освободиться от Эллен, еще не понимая, следует ли ему от нее освобождаться. Они были словно сиамские близнецы, охваченные ненавистью друг к другу, но не нашедшие никого, кто бы взмахнул топором. Когда в Швеции они наконец разошлись, каждый оказался в луже крови, где его кровь была смешана с кровью другого. Этим мы занимались в Стокгольме. По приезде в Лондон мне хватило одних суток, чтобы понять, что и там занимались тем же самым. Эрлинг как-то сказал мне, что задумал написать три романа об одних и тех же героях: первый – о том, как герои жили спустя двенадцать лет после войны, второй – о норвежских беженцах в Стокгольме и третий – о любви, политике и водке в Осло до того, как туда пришли немцы и наложили свою лапу, по крайней мере, на политику и водку. Я сказал Эрлингу, что, если эти книги будут написаны, я их читать не стану, потому что никто не сможет написать об этом, не разоблачив одновременно самого себя, а у писателей это не принято. Если попросить двенадцать разных писателей всесторонне осветить эту тему при условии, что писать свои произведения они будут независимо друг от друга, то, во-первых, у каждого часть действия будет происходить в Стокгольме, но все эти двенадцать Стокгольмов будут совершенно не похожи друг на друга, и во-вторых, окажется, что каждый из этих двенадцати писателей лично и в одиночку выиграл эту войну.

Я сказал Эйвинду Брекке, что не одобряю его выбора и что добром это не кончится. Художник с таким мощным художественным темпераментом, к тому же ведущий свою личную войну и ненавидящий немцев сильнее, чем кто бы то ни было, – такого человека я бы последним предложил на эту роль. Он мой друг, сказал я, но это ничего не меняет, я знаю, что на алкоголиков нельзя полагаться, а Эрлинг Вик, по крайней мере в настоящее время, алкоголик, и неизвестно, избавится ли он когда-нибудь от этой зависимости.

Эйвинд Брекке сказал, что никогда не видел Эрлинга пьяным, в чем, с моей точки зрения, не было ничего странного, потому что Эйвинд Брекке славился тем, что ложился спать в девять вечера.

– Не имеет значения, когда я ложусь спать, – заметил Эйвинд. – В шесть вечера алкоголики тоже не бывают трезвыми.

Я напомнил ему, что у Эрлинга есть жена. Она любит привлекать к себе внимание, есть у нее такой грех. Все, что ей станет известно, она по секрету передаст дальше.

– Это так, Хаген, – сказал Брекке, – но Эрлингу это известно лучше, чем нам с вами.

Я еще раз напомнил ему о ненависти Эрлинга к немцам, которую он не скрывал еще до того, как Гитлер пришел к власти. Вот увидите, Гитлер придет к власти, говорил Эрлинг, иначе немцы перестанут быть немцами.

Брекке возразил, что сегодня Эрлинг ненавидит немцев не больше, чем тысячи других норвежцев. Я не вижу преимущества в том, что один из наших людей славится своей ненавистью к немцам, сказал он. В принципе, нет. Но иногда надо делать исключения. Мне нужен человек, чья ненависть к немцам может считаться старой, испытанной и чистосердечной.

Я попробовал снова напомнить ему об Эллен и сказал, что на его месте я не стал бы так рисковать.

Я привожу здесь слова Брекке, после которых я сдался, однако не скажу, чтобы они меня убедили:

– Понимаете, Хаген, я рассмотрел это со всех сторон. Если Эрлинг Вик хоть что-то расскажет своей жене, это будет серьезный провал. Такие, как она, опаснее дюжины откровенных предателей. Люди ее толка никому не желают зла, но держать язык за зубами они не умеют, и с этим нужно считаться. Люди ее толка, в том числе и мужчины, очень опасны, пока наш доверенный не обнаружит, что идет война. А Эрлингу Вику это известно. Он ничего ей не скажет. Поймите также, если ему удастся ее провести, нам будет даже выгодно, что она не умеет молчать. Именно этим своим качеством она принесет нам пользу. Предатели ведь тоже норвежцы. Ни один норвежец, знающий Эрлинга Вика, ни в чем не заподозрит его, пока его жена не начнет болтать.

Эйвинд Брекке оказался прав. Эрлинг ни разу не проболтался. Эллен так ни о чем и не пронюхала, даже в Швеции. Когда я вскоре после Эрлинга приехал в Швецию, я все ждал, что он мне в чем-нибудь признается, но он молчал. В августе 1945-го я сам сказал ему, что все время знал о его работе. Тогда мы поведали друг другу многие подробности, о которых прежде не знали. Многое и сейчас не очень ясно, но теперь это уже не так интересно. Главное было то, что мы знали в 1945-м. После войны, когда негодяй по имени Турвалд Эрье предстал перед норвежским судом, Эрлинг не заявил, что Эрье покушался и на его жизнь, – этот Турвалд Эрье приказывал убивать всех, кто, по его мнению, в свое время нанес ему какую-нибудь обиду, или же отправлял их в Грини[17]17
  Немецкий концентрационный лагерь на территории Норвегии.


[Закрыть]
. Он, как и большинство ему подобных, теперь уже на свободе.

Что же касается Эрлинга, я не мог ошибиться и, как ни странно, думаю, что и не ошибся. Не проболтаться было противно его натуре. Промолчать он просто не мог, но если бы я сказал об этом Эйвинду Брекке, я знаю, он ответил бы мне: На этот раз Эрлинг не проболтается.

И Эрлинг, который вообще-то не умел молчать, на этот раз не проболтался. Брекке сказал мне после войны, что Эрлингу мало что было известно, но адресов он знал больше семидесяти. Большую часть из них он, конечно, быстро забывал, однако, если б немцы за него взялись, кое-какие они могли бы из него выбить. Может, он не проболтался потому, что голые адреса никому не были интересны? Эйвинд Брекке предупредил нас запиской, написанной в его духе, он передал ее нам из Грини. Он считал, что ему оттуда уже не выйти, – как раз тогда его избили так, что он на всю жизнь лишился здоровья. И тем не менее он подумал о других. Содержание его записки ходило по городу, как анекдот: «Немедленно отправьте в Швецию Эрлинга Вика. Он ничего не знает, но только богу известно, что он может наговорить!»

Если бы немцы узнали то «ничего», что знал Эрлинг, последствия были бы самые ужасные. Мы потеряли бы множество людей, сказал Брекке.

Так что кое-что Эрлинг все-таки знал, а многое сообразил сам. Но он не проболтался ни тогда, ни потом. Однажды он сидел в ресторане в Стокгольме с двумя людьми, чьи имена были ему известны по нелегальной работе, но не позволил себе узнать их, и потому они тоже промолчали. Не только мы посылали свои сообщения за границу.

Потом мне было даже смешно, что Эрлинг был нашим связным, перевозившим деньги, ведь он сам постоянно нуждался в деньгах. Про это ходило много злых шуток.

Теперь все изменилось. Мы оба уже не те, что были тогда. Большая часть моих возражений против него давно потеряла силу, осталось только одно, но как раз его я никогда не пускал в ход, Брекке этого бы не понял. Мы не должны доверять писателю свои тайны, это несправедливо по отношению к нему. Ведь его призвание – открывать тайны, а не хранить их, это заложено в нем от рождения, и другим он быть просто не может. Он должен открывать тайны словами так же, как живописец открывает их с помощью цвета. Писатель, если он собой что-то представляет, это катализатор. Это не католический священник, давший обет сохранять тайну исповеди. Легко сказать: ты должен молчать, чтобы не принести беды ближнему. Но у писателя другое устройство – он должен говорить о том, что знает. Природа все равно пробьется через любые запреты. Конечно, он выдает правду не в прямом смысле этого слова, не ту, которую ищут на судебных процессах, однако обрывки необработанной, так сказать, вульгарной правды могут стать достоянием общественности. Все, что писатель пережил, задело это его душу или нет, обогащает его опыт, то же самое происходит со всеми, кто способен делать выводы, но у писателя это попадает в плавильный тигель и там вступает в реакцию со всеми родственными элементами. Пройдя обработку, это однажды будет пущено в дело, и тогда он сам уже не сможет сказать точно, откуда он это взял и сколько в этом его собственного опыта. Если мы что-то доверили писателю и потребовали, чтобы он хранил это на своем складе нетронутым, значит, мы хотим превратить этого писателя в человека, закопавшего в землю свой единственный талант. И мы познаем на собственном опыте, что потребовали невыполнимого.

Писатель, возможно, и пользуется определенной моделью, сказал однажды Эрлинг, но так говорить опасно. Большинство людей не видят разницы между моделью и портретом. Мне, например, было бы стыдно и я оказался бы совершенно беспомощным, если бы мне когда-нибудь пришлось написать точный портрет, да это и невозможно. Все попытки, какие делались в этом направлении, грубы и глупы, детали еще можно отчасти передать верно, но и они не будут соответствовать шаблону, на который их нацепили. Образ получится недостоверным. Должен открыть тебе один секрет, Стейнгрим: люди, которые боятся позировать, как модели неприемлемы. Это стерильный материал, и для работы он не годится. В равной степени это относится и к тем, кто хотел бы увидеть свой портрет. И те и другие похожи на глупых девиц, которые досаждают киноактерам. Между прочим, того, кому его портрет кажется недостаточно глубоким, тоже нельзя использовать в качестве модели. Для модели подходит лишь тот, кто, глядя на свой портрет, пожмет плечами и скажет: Может, и похоже, но только это не я. Однако должен признаться, кое-кто из писателей неожиданно проговаривается, и тогда мы получаем крупицы необработанной, грубой правды.

Вот эти крупицы грубой, непереплавленной правды легко слетают у писателя с языка и висят, словно белье на веревке. Хотелось бы мне знать, часто ли Эрлинг умышленно развешивал их. Сам он говорит, что никогда этого не делал.

Писатель должен открыться и выложить миру все. Это не чиновник, который похож на свой тайный архив и очень горд своей маской, производящей впечатление лишь на тех, кого вообще не следует брать в расчет; лицо чиновника состоит из запертых ящиков, такие люди в большинстве своем рано стареют, отравленные хламом, от которого не в силах избавиться.

Я почти противоречу самому себе, но писатель выдает все, это в его природе, ему приходится говорить даже тогда, когда ему этого не хочется. Он не подходит на роль хранителя тайн, когда в стране идет война. Но, думаю, Эйвинд Брекке понимал, что в этом именно случае он может положиться на Эрлинга, на это у него были вполне конкретные причины. У Эрлинга был свой повод, побочный и, может быть, даже подлый, который заставил его хранить молчание. Эрлинг не пошел против своей природы. Просто что-то загнал в глубину».

Эрлинг отодвинул тетрадь Стейнгрима, откинулся на стуле и выглянул в окно. Он вспомнил свой разговор с Эйвиндом Брекке. Да, Стейнгрим оказался проницательным. Этим подлым, побочным поводом был мой патриотизм…

Брекке сидел по другую сторону узкого стола и смотрел на Эрлинга. Нет, нет, Вик, сказал он, это невозможно…

И холодно, однако не без сострадания во взгляде добавил: Нет, с такой женой, как ваша…

Эрлинг не мигая смотрел на него: Я предполагал вашу реакцию. Но если я скажу, что именно она побудила меня к этому? Побудила предпринять что-то, о чем бы она не имела ни малейшего понятия и не могла бы никому передать, разукрасив для интереса до неузнаваемости?

Брекке мельком взглянул на него. Правой рукой он смел со стола крошки в левую и снова бросил их на стол: Даже не знаю, нравится ли мне ваше объяснение, но, по-моему, оно весьма убедительно.

Эрлингу казалось, что Брекке еще раздумывает над этим, но тут мимо них прошли два человека. Узнайте их адреса и время встреч, сказал Брекке. И никогда ничего не записывайте без крайней нужды…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю