Текст книги "Повести и рассказы. Воспоминания"
Автор книги: Скиталец
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)
Густо вздыхала толпа, и ровною певучей волной доносилась музыка соснового бора.
Вдали, с горы, со стороны графской усадьбы, спускался по дороге экипаж и несколько всадников.
Молебен кончился.
Толпа опять загудела. Выделялись отдельные восклицания:
– Исправник едет!
– А верхами-то – урядники!
– Управитель-то! Рядом с исправником.
– И земский с ними!
– И все – на графских лошадях! Ха-ха!
Послышался презрительный смех.
Скоро к табору подкатила щегольская коляска, запряженная парой вороных лошадей. Коляску сопровождал наряд конных урядников.
Мужики стихли и сняли шапки.
Из коляски медленно вышло начальство.
Пожилой исправник походил на червонного короля: борода его, длинная, волнистая, слегка разделенная внизу на две половины, почти уже седая, ниспадала на высокую грудь.
Земским начальником был мешковатый, неуклюжий господин медвежьего телосложения, рыжий, сутулый, со взглядом исподлобья, с тупой жестокостью и злой ограниченностью в выражении угрюмого, грубого лица. Даже фуражка с красным околышем сидела на его круглой стриженой голове как-то слишком определенно и бесповоротно, а широкий плоский затылок внушал безотчетный страх.
За ними из коляски выпрыгнул управляющий – немец с черной бородой, в соломенной шляпе и парусиновом костюме. Он смотрел на толпу брезгливо, не скрывая своего презрения.
Старшина и один из стариков поднесли исправнику «хлеб-соль». Над толпой невнятно звучали отрывочные фразы короткой речи, которую сказал старшина:
…Хлебом живем – хлеб и подносим… не обессудь… не за худом собрались… изволь выслушать…
Исправник движением руки велел положить хлеб обратно на стол и сам подошел к столу вместе с земским, управляющим и урядниками. Толпа раздалась, приняла их в себя и затем опять сомкнулась вокруг них густым широким кольцом.
Исправник быстрым взглядом окинул море голов, табор, костры и сохи и спросил мягким, хриповатым басом:
– В чем дело? Зачем собрались?
Вся толпа заговорила разом. Даже бабы что-то кричали, волнуясь и поднимая руки к небу.
Исправник замахал рукой:
– Тише! Молчите! Говори кто-нибудь один… выборные!
Выступили вперед опять старшина, несколько стариков и молодых.
– Мы – выборные!
– Пусть кто-нибудь один!
Раздались голоса из толпы:
– Епанешников, говори! Или ты, Башаев!
Стал говорить Башаев, молодой, лет тридцати, живой, энергичный мужик небольшого роста, с курчавой светлой бородкой.
– Ваше благородие! – взволнованно, смело, звонким голосом крикнул он. – Мы не воровать приехали! Мы приехали свою землю пахать! Свою! Будьте свидетели! Вот здесь налицо господин управляющий, а вот окольные, посторонние люди – мы сами их призвали! Пусть нас здесь рассудят, будем в поле судиться, как наши прадеды судились! Ваше благородие! Посмотрите: вот на этом столе лежит царская грамота, царская! Дарственная! От самого царя Алексея Михайловича. Наша земля! Почему же ей владеет граф? Пускай господин управляющий положит на другой стол графскую грамоту! Може, его грамота сильнее – тогда мы уедем, там уже окольные люди будут судить! Мы требуем, нам желательно, чтобы показал, положил… Мы двадцать лет… Пусть положит!
Звонкий голос его разносился по всему полю.
– Пусть положит! – густо откликнулась толпа.
Исправник затряс бородой, и толпа, погалдев, стихла. Вперед выступил управляющий, желая что-то говорить.
Он говорил тихо, спокойным голосом, и его речь плохо была слышна в задних рядах.
– Я не понимайт… – доносились ломаные слова. – Какой такой полевой суд?.. Зачем суд? Какое имеет право? Я не обязан… ничего не покажу…
Толпа заглушила его враждебным рычаньем:
– Ага! не показывает, немчура! Харя!
– Видно, и показать-то нечего!
– Слышали? Не показывает!
– Не показывает!
Толпа гудела.
Исправник замахал платком.
Когда гул затих, он выпрямился, тряхнул волнистой бородой и закричал, напрягая грудь:
– Предупреждаю!.. Вы затеваете противозаконное! Никакого полевого суда нет и быть не должно! Убеждаю вас разойтись по домам!
– Не разойдемся! – загремело кругом.
Начался всеобщий говор. Толпа начинала возбуждаться, жестикулировать… Мелькали руки, бороды, оживленные, негодующие физиономии. Тысяча голосов на разные лады кричала:
– Мы требуем! Пусть прочитают! Двадцать лет!.. Документ! Управитель! Правда!.. Закон!..
Земский начальник давно уже весь трясся от злости. Бледный, с потемневшими горячими глазами, он протолкался вперед и что-то кричал рыкающим голосом, грозя кому-то кулаком.
Рев толпы стал затихать.
– Запрещаю!.. – услышала она грозный окрик. – Уйдите!.. Бунт!
При этом слове все сразу стихло. Словно разом вспомнили все уговор не давать повода к обвинению их в насилии. Толпа словно подавила в себе что-то. Только где-то позади опущенных долу голов вынырнула черная хохлатая голова с дерзкими острыми глазами, и среди внезапной тишины прозвучал насмешливый спокойный голос:
– Эй, ваше благородие! Ваше дело – только запрещать! Все вы закуплены графом! Мы ляжем костьми, а не уйдем! Так и знайте!
– Не уйдем! – опять загудела толпа. – Бунтовать мы не станем: мы по закону! Кабы захотели, давно бы… как пыль с лубка стряхнули!
Толпа оскорбленно рычала.
– Господа окольные люди! – нараспев зазвенел голос Башаева.
Он показался на столе, видный всем, и, протягивая народу развернутую хартию, не то кричал, не то пел:
– О-коль-ны-е лю-ди-и! Видели вы нашу царскую грамоту? Вот она-а! Глядитя! Во-от! Видели?..
– Видели! – ухнула тысяча голосов.
– А управитель… своей графской грамоты… не по-каза-ал?
– Не показал! – прокатилось по всему полю.
– Стало быть – чья земля?
– Ваша! – в один голос грянули окольные люди.
– А коли на-ша-а, – торжествующе продолжал Башаев, все повышая и повышая свой звонкий голос и возбуждением своим заражая толпу, – коли она, матушка, на-аша, то как же повелите вы сделать нам, господа окольные люди? Па-ахать?
– Пашите! – загрохотало поле.
Исправник, земский и управляющий устремились в коляску. Старшина помогал им.
– Я еду к губернатору, – взволнованно сказал ему исправник, – наблюдайте по крайней мере, чтобы не вышло столкновения. Я дал урядникам инструкции – не раздражать!..
– Слушаю, ваше благородие! Прощенья просим!
Коляска покатилась.
А четыреста пахарей уже приступили к делу. И в первой сохе пошел девяностолетний Епанешников, красивый старик, подносивший вместе со старшиной хлеб-соль исправнику, бессменный ходок по делам села Селитьбы. Высокий, внушительный, с длинной седой бородой, в лаптях и длинном кафтане, он встал на меже, выпрямился, как-то вдруг помолодел, ожил, словно загорелся весь и, махнув шапкой остальным, глухо крикнул:
– С богом, пашите!..
Потом широко перекрестился, вытер рукавом слезы и взялся за соху.
– Господи благослови! – шептали его шамкающие губы.
Урядник встал на борозде, загораживая ему дорогу.
Тогда Епанешников объехал его, как объезжают пень, и повел борозду дальше, где опять молча стоял полицейский чин.
И другим пахарям другие урядники тоже молча становились поперек борозды, и они, как и Епанешников, объезжали их, и в руках у всех не было кнутьев.
И стало покрываться обширное поле кривыми, вычурными бороздами, похожими на какие-то никому неведомые письмена, в которых словно скрыт был глубокий смысл и ключ к пониманию души народа.
Гигантскими буквами начертали они на родимой земле свою правду, свой крик о справедливости. И казалось им, что этот крик пронесется могучим набатом и разбудит Россию.
Три дня и три ночи, всем табором и не отпуская от себя окольных людей, жили они в поле, дожидаясь губернатора.
На четвертый день он явился к ним – все с тем же исправником, с земским начальником, окруженный конной стражей, с возом свежих розог, нарезанных в графском лесу.
Грозным, взбешенным, неистовым предстал губернатор. Высокий он был, здоровый, женоподобный, с бритым румяным лицом и стриженой седой головой.
И, завидя его, старшина и Епанешников поднесли хлеб-соль.
Но ударил он по хлебу и рассыпал соль.
– Не говорил – визжал губернатор… Клейкая слюна брызгала изо рта его на золотое шитье мундира.
Начал он речь свою словами: «бездельники», «разбойники», а кончил криком: «Будете наказаны!»
И велел схватить «зачинщиков».
Было их схвачено сорок три, самых старых, самых почтенных, самых уважаемых, лучших людей Селитьбы.
Тут же, на захваченной земле, положили их.
Лежали они на родной земле, окруженные густым кольцом губернаторской стражи, и слышно было, как свистели в воздухе длинные прутья да раздавались глухие, сдержанные, словно подземные, стоны.
Толпа безмолвно и неподвижно стояла здесь же, и слезы текли по лицам ее.
Земский начальник радовался и наслаждался. Под свист розог неумолимо, непреклонно и ненасытно звучал его грубый, рыкающий голос:
– Крепче! Кр-репче!
По сто ударов получили они.
На мужицкие же телеги замертво положили их, окровавленных, и повезли, как везут с бойни освежеванное мясо.
Кровавая лужа осталась на месте казни.
И когда везли их медленным зловещим обозом в село, то кровь текла сквозь окровавленные телеги и сочилась на землю большими тяжелыми каплями, и кровавый путь шел к селу от мрачного места «полевого суда».
По сто ударов получили они.
III
Целый год они сидели в тюрьме в ожидании суда, того настоящего суда, которого так долго добивались. Крепкие натуры вынесли жестокую пытку.
Через год их судили в том самом маленьком городке, который в дымке волжского тумана был виден из Селитьбы, откуда призвали они окольных людей.
В маленьком убогом зале уездного суда они сидели, все сорок три, занимая скамьи, приготовленные в обычное время для публики, и казалось, что не их судят, а они пришли судить.
Лица их не были печальными, но были исполнены торжества и уверенности в своей правоте.
Судили их тупые «добросовестные» чинуши, равнодушные «порядочные» люди, старались отнестись к ним «справедливо» и – осудили.
Когда после этого вели их к Волге, на пристань, чтоб отправить в губернский город и снова посадить в тюрьму, был опять сияющий весенний день.
Двигалась вслед за ними огромная толпа народа: вся Селитьба была тут и вся округа, и все жители городка, жадного до зрелищ.
А они шли, понурив головы, ни на кого не глядя, и было что-то недоумевающее в их согбенных спинах и тяжелых движениях. Казалось, что они все еще не верят в подлинность произведенного над ними суда и уносят в своей разочарованной душе неистребимые древние фантазии о какой-то божеской и царской правде.
Пароход медленно отходил. А они стояли все в ряд, у борта парохода, бледные, с крепко стиснутыми челюстями, судорожно схватившись напряженно вытянутыми руками за перила.
Стояли неподвижно, словно окаменелые, впиваясь остановившимися глазами в родную толпу, в родные горы. И в этой каменной неподвижности их чувствовалось тяжкое напряжение огромной силы, и каменными казались крупные лица их, и железными казались вцепившиеся скрюченные пальцы.
Долго уходил пароход, уплывая все быстрее и дальше, становясь все меньше.
Долго стояла толпа на берегу и все смотрела в блестящую речную даль, где в сиянии весеннего дня черной точкой потонул пароход.
Зеленые кудрявые горы целиком отражаются в зеркальной глубине, чуть виден вдали плоский луговой берег, да Молодецкий курган – богатырская голова с мощным выражением каменного терпения и таинственной печали на морщинистом тысячелетнем лице – угрюмо смотрит на окружающую ширь, и хмурится, и вечно думает свои старые разбойничьи думы.
1905
Дуэт
…Гостиная маленькой квартирки на первый взгляд кажется уютной и комфортной: мягкая мебель, обитая малиновым плюшем, трюмо, изящные круглые столики по углам, этажерка с красивыми безделушками, на овальном столе, покрытом вязаной скатертью, – большая столовая лампа с бумажным абажуром. Окна завешены темными гардинами, а вся комната освещается с потолка голубым фонариком. Со стен смотрят фотографии и две-три гравюры в рамах. Свет от фонарика слабый, бледный, похожий на свет луны, создает настроение тихого уюта, и только спустя некоторое время является смутное ощущение пустоты и грусти. Кажется, что хозяева давно уж не живут здесь, хотя и оставили вещи на прежних местах, но нет уже в них смысла и не хватает чего-то самого главного.
В странно-печальной тишине комнаты, освещенной мертвенным светом, чувствуется безмолвное умирание чего-то…
В углу чернеет открытый рояль с развернутой тетрадью нот.
За ним неподвижно сидит печальная молодая дама в черном. Голова ее похожа на голову Медузы: обильные черные волосы свились тяжелыми жгутами, открывая высокий мужской лоб и бледное лицо с резко очерченным сильным подбородком. Углы плотно сжатых тонких губ чуть опущены книзу, между бровей складка боли. Слабый бледно-голубой свет падает прямо на это лицо, слегка приподнятое кверху, и оно кажется почти каменным, с безжизненными серыми глазами, с застывшим выражением внутренней затаенной силы. Она вся ушла в себя и словно прислушивается к тому, что творится в душе.
Она ненавидит мужа, ненавидит остро, до безумия, до бешенства, не может равнодушно видеть его лицо, его затылок, не может слышать голос мужа, шаги… Его послеобеденный храп приводит ее в ярость: хочется схватить подушку, заткнуть ею эту противную красную рожу и навалиться грудью… Утром она, чтобы не видеться с ним, уходит одна из дому, и он пьет чай один. Уйдет на службу – тогда она возвращается, перед обедом опять уходит, и он обедает один, появляется домой к вечеру, когда он уезжает в клуб. И так они живут в одной квартире, у потухшего очага, заботясь только об одном: чтобы как-нибудь не встретиться наедине, без посторонних.
А ведь семь лет тому назад она убежала тайком от отца к нему и вышла замуж наперекор отцовской воле. Ей тогда было только семнадцать лет.
В морозную зимнюю ночь бежала десять верст по степной дороге среди занесенных снегом русских полей – до почтовой станции, а там взяла лошадей. Как хорошо помнит она эту ночь, ее торжественную тишину, свет синих звезд, пение морозного снега и трепет собственного сердца. Любила ли она тогда «его»? Нет, и тогда не любила. Она только верила в него, думала, что он уведет ее в какой-то новый, светлый мир, приобщит к живой жизни. Ведь он тогда был «герой», бывший ссыльный, только что вернувшийся из того сказочно-страшного края, где он долго томился и страдал за людей, как Христос. Она прибежала к нему, чтобы он спрятал ее, защитил, указал путь… Назад, к прежней сытой.; но подневольной жизни вернуться ни за что не хотела: там низменная сытость, жестокость и спячка. Он же и разбудил в ней стремление уйти «в стан погибающих», туда, где борются и страдают «за других». Он предложил ей «фиктивный брак». Сказал, что так нужно. «У них» такие бумажные браки не редкость. Ей было все равно… брак так брак, если нельзя добыть свободу иначе!.. Обвенчались. А потом как-то вышло, что «фиктивный» брак обратился в настоящий.
И стали они жить обыкновенно, как живут все. Она ждала, когда начнется та интересная, деятельная «жизнь для других», вся из подвигов, полная волнений и опасностей, о которой она мечтала. Ее имя должно блестеть в ряду замечательнейших имен страны, она будет помогать и служить этим людям, а потом слава, почести, поклонение.
Но шел год за годом, а в их жизни еще тянулись будни. Сначала она ждала. Потом стала приглядываться к мужу. Он мало-помалу тускнел и уменьшался в ее глазах. Незаметно, день за днем, год за годом, он что-то терял у нее, изменялся к худшему, спускался по какому-то наклонному пути. Утратил пыл души, умственные интересы, скучал, когда другие горячились и спорили о высоких материях. Появилось равнодушие ко всему, что прежде волновало и возвышало душу. И люди около них появились другие: шикарные дамы из общества, сытенькие, холеные мужчины, а хохлатые студенты и молодые поэты куда-то исчезли, суровые партийные люди тоже отдалились. Так прошло целых семь лет. За это время муж ее потолстел и полысел, хотя он еще молод. Стал завсегдатаем клуба, откуда возвращается поздно и в подпитии.
Потом она словно сразу выросла, словно очнулась от тяжелого сна, открыла глаза и увидала, что ей как будто подменили мужа: «тот», прежний, был худой, симпатичный, с лицом Христа, отзывчивый, волнующийся, вдохновенный, говоривший пылкие, благородные речи. А «этот» – лысый, толстый, краснолицый, пьяный и ко всему на свете равнодушный обыватель! Как произошла такая перемена? И почему она только теперь разглядела его, только теперь перестала «ждать» и надеяться? Ах! Убежать бы теперь и от мужа, как убежала когда-то от родного отца! Но куда бежать? Ведь у нее нет «героя», за которым она могла бы идти! Она все-таки не представляет себе, чтобы можно было обойтись без «него». «Он» должен быть, должен откуда-то явиться и смелым, пламенным голосом позвать ее за собой. На вершине горы должен появиться кто-то высокий, сильный, знающий пути, и оттуда запеть призывную песнь, как это бывает в опере…
Она качнула головой, вздохнула и улыбнулась, поймав себя на мечтах о каком-то фантастическом возлюбленном.
«Будто бы так уже и нельзя взять да и уйти одной?..» Чем и как жить? Что делать? Не поступить ли на сцену? Она училась музыке и пению, у нее хороший голос… Даже и теперь ее часто приглашают участвовать в благотворительных концертах… Вот на днях она будет петь в Благородном собрании… И, конечно, она могла бы прогнать от себя мужа, пойти в актрисы… но – не тянет ее туда… Тайный голос говорит ей, что она не талантлива, что на сцене она не выдвинется из ряда второстепенных, а это будет обидно. Да и что там за жизнь? Ведь, кроме любви к искусству, у нее есть еще и другие запросы, более сильные… Мерещится какая-то общественная роль; жизнь «для других», но жизнь выдающаяся, блестящая, в созвездии светил и вождей, хочется славы, но не мишурной, актерской, а какой-то другой…
В передней задребезжал звонок.
Вздрогнула.
Вошли гости – мужчина и дама; низенький, толстенький брюнет с закрученными кверху усами и черненькой, подстриженной по моде бородкой. Выражение его красивого лица с мелкими чертами томно, слащаво и ничтожно, маленькие, пухлые ручки в перстнях, а брюшко, облеченное в белый жилет, украшено золотой цепью с брелоками.
Вслед за ним вошла хорошенькая, пухленькая дамочка с розовыми щеками, в розовой кофточке, вся розовая, похожая на какую-то птичку.
Мужчина мягкими шагами подошел к хозяйке и ловко расшаркался, целуя ее длинную, белую руку.
Дамы поцеловались.
– Елена Николаевна, дорогая, простите! – томным тенорком сказал гость, сладко улыбаясь. – Мы немножко опоздали репетировать, заставили ждать…
– Полноте, – перебила Елена Николаевна и засмеялась грудным девичьим смехом, – перестаньте, пожалуйста! Как вам не стыдно? Во-первых, вы не опоздали, а во-вторых, я всегда рада живым людям! Вы знаете, какое у нас безлюдье!
Она говорила и смеялась своим глубоким, низким, слегка вибрирующим голосом и, овладев собой, уже не была похожа на Медузу, Она сразу вошла в привычную роль благовоспитанной дамы, приветливая улыбка не сходила с ее губ, а смех звучал так искренне, что посторонним не могло и в голову прийти, какие кошки скребли у нее на душе.
– Вы сами виноваты, милая! – возразила ей гостья, как-то боком, по-птичьи вскидывая на нее свои черные глазки. – Если бы вы только захотели, около вас всегда была бы толпа! В большом городе – безлюдье?! Уж вы скажете!
Она всплеснула маленькими ручками и с лукавой гримаской покачала хорошенькой головкой.
Елена Николаевна несколько свысока взглянула на нее.
– Да, вы правы, но, знаете, такие все шаблонные, чересчур обыкновенные люди, такая серенькая жизнь, что – скучно! Право, – продолжала она, смеясь, – как-то не встречается у нас человека, у которого было бы за душой что-нибудь свое… А так – чужие мысли, чужие слова, готовые фразы, а за фразами, право же, нет ничего! И, знаете… как-то нечего делать… Чувствуешь себя лишним человеком, ни к чему не приспособленным, всем как будто в тягость, право!
Она вдруг остановилась, как бы спохватившись, что сказала лишнее, и опять засмеялась.
– Право, – добавила она, весело улыбаясь, – я очень рада, что вы, господа, затеяли хоть этот благотворительный вечер: все-таки как будто дело.
– Ах! – притворно застонал гость, повертываясь на коренастых ножках от одной дамы к другой и делая вид, что ломает руки. – Я совсем не знаю, что мне петь на этом вечере: все так избито, так всем надоело, да я и не в голосе!
– Что-о вы?! – неискренне испугалась Елена Николаевна, – вы так дивно поете, у вас такая художественная передача! Спойте вы, право, это… ваше… как, бишь, оно начинается?..
«Ах, зачем вы не прочли?» – вежливо подсказал гость.
– Да, да! «Ах, зачем вы не прочли?» – прелестный романс! Вот и ноты! Пройдемте его сейчас! Я вам буду аккомпанировать!
– Хорошо, попробуем! – пожав плечами, жеманно согласился гость. Он боязливо кашлянул и пощупал свое горло.
Елена Николаевна раскрыла ноты и взяла на рояле певучий аккорд.
Певец откашлялся, выждал несколько аккордов и запел крохотным баритончиком:
Ах, з-зачем вы н-не пр-рачл-ли-и…
Маей души невинай изл-лиянья…
Голос у него был ничтожный, и пел он, манерничая, с притворным чувством, плохо подражая оперным певцам. Ни капли истинного увлечения не было в его пении. Он пускал нежные ноты, старался придать им слезливость, но все это было фальшиво. Наконец он отчаянно взял финальную высокую ноту, чуть не подавился и замер, поднявшись на цыпочки, как это делают на высоких нотах настоящие оперные тенора…
– Очень мило! – воскликнула Елена Николаевна, ударив заключительный аккорд и посмотрев на певца холодным взглядом в то время, как губы ее улыбались. – Я не нахожу, чтобы вы были не в голосе! По-моему, голос у вас звучит, как всегда… прекрасно!
– Ах, нет! – опять стал жеманничать баритон. – Гвоздем вечера будете вы, Елена Николаевна! Что вы поете?
Елена Николаевна рассмеялась и махнула рукой.
– И не говорите лучше! Я выступаю в дуэте и сама не знаю с кем, ей-богу! Милоголовкин обещался прислать ко мне сегодня какого-то тенора из музыкального кружка, жду с часу на час, еще ни разу не спевались, а дуэт серьезный. Вот послушайте, я пропою кусочек… очень трудный дуэт…
Она набросила на переносье темное пенсне, развернула ноты и взяла несколько беглых и блестящих пассажей… Потом запела сильным грудным голосом:
Приди, мой друг, я жду тебя!
Она невольно любовалась своим большим голосом, созданным для сцены, гибким и блестящим, как чешуя змеи, прислушивалась, так ли направляется звук, как ее учили, и думала, что если бы не муж, так она, может быть, пожинала бы лавры на сцене, и жизнь ее, полная блеска и шума, неслась бы широким потоком. Занятая своими мыслями, она равнодушно пела страстные слова любви, как будто не понимала их, и казалось, что эта великолепная скучающая дама никого не любит и, может быть, никогда не любила…
Она не допела до конца: в передней опять затрещал звонок, и в комнату впустили какого-то плохо одетого человека с физиономией рабочего или денщика. Он робко поклонился и, не отходя от порога, протянул хозяйке какую-то записку.
– Ты от кого, любезный? – спросила певица, рассматривая адрес.
– От Милоголовкина! – почтительно ответил посланный.
– Ах, боже мой! Ведь вот какой противный этот Милоголовкин, право! Наверное, опять оправдания, опять не прислал тенора.
Она распечатала записку и, пробежав ее, покраснела.
– Так это вы тот тенор? Ах, раздевайтесь, пожалуйста… извините… я не знала…
Елена Николаевна немножко смешалась. Румяная дама и господин с брелоками чуть-чуть переглянулись.
Тенор снял в передней свое порыжелое пальто и встал у порога в поношенном пиджаке и косоворотке.
Фигура у него была коренастая, крепкая, лицо некрасивое, корявое, с каким-то деревянным, бесстрастным выражением. Он стоял прямо, вытянув по швам большие красные руки.
Чтобы замять неловкость, господин с брелоками заговорил о чем попало.
– Вот, Елена Николаевна, вы только жаловались, что вам как-то нечего делать в жизни… Вы, конечно, подразумевали дело общественного характера, такое, которое могло бы захватить вас всю, которому не жаль было бы отдать жизнь, все ваши способности, ваши знания, ведь так? По-моему, это очень важный, мучительный вопрос, больной вопрос для каждой интеллигентной женщины, которую не удовлетворяют рамки семьи… В самом деле, куда ей идти? Что делать в современных условиях? А? Как вы думаете? – вежливо, но внезапно обратился он к стоявшему у порога.
Тот вспыхнул от неожиданности, потупился и, на момент задумавшись, ответил, заикаясь:
– Если вы спрашиваете… то позвольте вам ответить… вот, например… голодающие мужики?..
И умолк смущенно.
Наступила еще большая неловкость. Господин в брелоках, в свою очередь, не ожидал такого ответа, ничего не нашелся сказать и пожал плечами.
Елена Николаевна заинтересовалась этим, по-видимому простым, человеком и заговорила с ним серьезным, искренним тоном, как с равным:
– Мужики! – задумчиво протянула она, прищуренными глазами рассматривая нового человека. – Откровенно вам скажу, – обратилась она прямо к нему, – ничего я не представляю себе при этих словах! Для меня голодающие мужики все равно, что голодающие индусы! Ведь вы войдите в мое положение, – она повернулась к господину в брелоках и румяной даме, – если бы я хоть стояла близко к их жизни, может быть, меня захватили бы их страдания, и я пошла бы на все! Но ведь я никогда и близко-то не видала мужиков, не знаю их совершенно, воспитана в четырех стенах! Для меня их жизнь так же далека и чужда, как жизнь каких-нибудь индусов! Конечно, – продолжала она, обращаясь уже ко всем вместе, – я могу сочувствовать им, как всякому, про кого мне скажут, что он страдает, но это не трогает меня, не захватывает душу…
– Да, да! – смущенно пробормотал пришедший, все еще стоя у порога, – так, так!.. – Лицо его опять приняло деревянно-почтительное выражение. Он вытащил из кармана серебряные часы.
– Вы, кажется, торопитесь? – спросила Елена Николаевна.
– Да-с! – виновато признался певец. – Мне еще нужно поспеть на хоровую спевку.
– Вы занимаетесь в музыкальном обществе?
– Да-с!.. И еще пою в кафедральном соборе… Давно уж!..
В голосе его чувствовалось нетерпение.
– Ну что ж, пройдемте наш дуэт! Милоголовкин пишет, что вы уже разучили его?..
– Не извольте беспокоиться! Я эту вещь наизусть пою!..
Елена Николаевна раскрыла ноты и начала аккомпанемент. Зазвучали печальные, нежные трели.
«Тенор» по-прежнему стоял у порога: его позабыли пригласить подойти поближе.
Он стоял около двери, у портьеры, вытянув по швам большие красные руки и склонив набок голову. Лицо его по-прежнему казалось лишенным выражения, а вся фигура была смиренная, робкая…
И, стоя у порога, в своей униженной позе, он запел.
Хрустально чистый, звучный и необыкновенно сильный тенор зазвенел в комнате. В самом тембре этого яркого, металлического голоса было что-то драматическое, страстное.
Плавно и нежно лились, один за другим, грудные, горячие, трепещущие звуки. Они лились свободно, с благородной сдержанностью, звучали просто и скромно, словно он не хотел обнаружить глубины чувства, а оно, как пламя, само прорывалось и било из груди певца, переполненной горячими, страстными звуками.
Он пел о тоске любви. Негой, огнем и слезами дышали эти звуки:
Как страстно я люблю тебя, Эльвира! пел он, опустив полузакрытые глаза, ни на кого не глядя и слегка краснея от пения.
Деревянное лицо его мало-помалу начало изменяться, сквозь корявые черты проглянуло вдруг что-то живое, милое, трогательное и прекрасное.
А певица, сама аккомпанируя, ответила ему уже иначе, не так, когда пела одна; ее мертвые, бездушно-красивые звуки ожили:
Приди, мой друг, я жду тебя! —
отозвалась она.
О Эльвира! —
зазвенела от порога страстная нота.
О мой Артур! —
заражаясь его огненным чувством, восторженно замирала она.
О Эльвира! —
обжигал он ее каждым звуком и звенел, и умолял, и уносил куда-то, захватывая дух…
На момент он унес ее в иной мир: она забыла, где он и кто это поет.
Ей казалось, что наконец она слышит голос того, кого она тщетно искала в толпе чересчур обыкновенных людей, что это «он», необыкновенный, зовущий куда-то ввысь, к светлому и героическому, он, полный огня силы.
И с неожиданным для самой себя порывом бешеной чувственности, изнемогающая от поднявшейся в ней волны страсти, она, побежденная, зачарованная, страсти замерла вместе с ним на высокой, тающей ноте:
Люблю… твоя!..
Моя! —
замирал тенор.
Дуэт был кончен.
Ошеломленные слушатели пришли в себя и удивленно смотрели на вдохновенного певца.
А он, уже с прежним деревянным лицом, по-прежнему стоял у порога, вытянув по швам красные, узловатые руки.
Потом, засуетясь, смущенно стал прощаться, как бы стыдясь чего-то, оделся и, не подавая никому руки, униженно вышел.
По уходе гостей Елена Николаевна со стоном заломила руки, так, что хрустнули ее бледные пальцы, и почти упала на диван в бессознательно-драматической позе.
Она словно замерла, сжимая ладонями виски и устремив туманный взгляд в одну точку. Углы плотно сжатого тонкого рта опустились еще больше, каменный, твердо очерченный подбородок выдвинулся вперед, между бровей опять легла складка, и все бледное лицо ее под синеватым светом фонаря снова стало похоже на лицо Медузы.
Так она сидела долго и не замечала времени.
Была уже глубокая ночь, когда задребезжал звонок, внезапный, громкий и долгий, звонок хозяина. Она ненавидела эту манеру звонить. Вскочила и бросилась в свою комнату.
Но он уже появился на пороге.
Это был приземистый, грузный мужчина средних лет, с широким красным лицом и короткой окладистой бородой.
Войдя, он пошатнулся, выронил палку и засмеялся. Он увидел только кончик ее платья, мелькнувший за дверью, и что-то сказал.
Долго пыхтел и возился в передней, снимая калоши, поднял палку и опять уронил ее. Прошел в кабинет. Потом опять вернулся к дверям жениной комнаты. Долго и тяжело дышал.
Наконец, осторожно стукнул в дверь.
Молчание.
– Елена, ты спишь?
Его хриплый голос звучал неуверенно, робко.
– Отопри, Елена… одну минуту!
– Я сплю! – отвечал ее дрогнувший голос. – Нельзя! Завтра!
– Одну минуту, Елена! Нельзя же так…
Помолчав, она отперла.
Он вошел без пиджака, тяжело дыша, толстый, с набухшими веками, посоловелыми глазами. От него пахло водкой.
Половину крохотной комнатки занимала ее кровать. У окна стояли маленький столик с зеркалом и мягкое кресло, в котором, насторожившись, сидела жена, одетая.
Стула не было, он сел на кровать. Напряженно и тяжело молчал, потирая широкой ладонью лысину на своей круглой, коротко остриженной голове.
– Надо поговорить! – наконец сказал он. – Так нельзя жить!