Текст книги "Повести и рассказы. Воспоминания"
Автор книги: Скиталец
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 32 страниц)
Само собой разумеется, что подобные разговоры сообщали и мне ту необыкновенную бодрость, веру и энергию, которыми так полон был он.
Жизнь этого действительно необыкновенного человека, всегда горевшего как на костре, была необыкновенна даже в той замкнутой, трудовой обстановке, в какой протекало наше с ним творчество.
Иногда после обеда мы с ним ходили гулять на «откос» или на окраины города, стараясь сворачивать в сторону, если завидим, бывало, высокую длиннобородую фигуру доктора Золотницкого, запрещавшего своему постоянному пациенту выходить из квартиры в холодную погоду. Обманув таким образом врача, мы свободно разгуливали по таким окраинам, как, например, «Ярило», самое название которой свидетельствует о ее солнечности и первобытности. Ходили мы и по Миллионной – обиталищу босяков и всякого рода «бывших людей», где когда-то Горький наблюдал своих героев.
Однажды рассказал, как в ранней юности, живя в Казани, и должно быть в слишком тяжелую минуту, зайдя на казанский «откос», выстрелил себе в грудь из допотопного «пистолета», купленного «на толчке».
На мой вопрос о причине, застенчиво ответил:
– Причины особой не было… Так, все вместе подошло… Хорошенько и сам теперь не вспомню… Помню только – купил за три рубля музейную пищаль… зарядил… надел чистое белье… встал на самый край обрыва, спиной к оврагу: думал, что упаду назад, а упал вперед… Тут меня и нашли… Девятнадцать лет мне было…
Мне вспомнилось тогда его маленькое стихотворение, включенное в один из рассказов, относящихся к периоду «пешеходных» переживаний и, быть может, еще самим им мало осознанных исканий:
К земле родной припал я грудью:
– Скажи, родная, куда идти?
И слышал сердцем глубокий шепот:
– Сюда иди!
С тех пор и завелось вот что-то в груди… Кабы не это, я бы теперь, наверное, в цирке с Фоссом боролся…
Опасаясь, что «есть что-то в груди», он, мало доверяя Золотницкому, по временам сам проверял состояние своего здоровья. При мне однажды привезли с почты шестипудовый ящик с книгами; Горький попросил меня и еще кого-то вдвоем поднять эту тяжесть ему на спину, после чего пронес ее по всем комнатам своей квартиры, укоряя нас, что неправильно положили.
Ежегодно на Новый год Горький устраивал публичную елку для беднейших внешкольных детей города с раздачей подарков. Задолго до 1 января собирали пожертвования деньгами и вещами, шили мешки для вещей, нумеровали, раскладывали по мешкам. Вся подготовительная работа организована была Екатериной Павловной и происходила в их квартире, превращая ее как бы в швейную мастерскую. Елочное торжество открывалось, наконец, в грандиозном здании городского манежа; участвовало в нем более тысячи детей бедноты, не имевших возможности учиться в городских школах.
Чтобы организовать такое огромное дело, требовалось немало людей, их труд и энергия. К делу привлекались местные дамы, барышни, студенты, курсистки. Город разбивали на участки, и устроители, по двое на каждый участок, обходили беднейшие квартиры: один спрашивал, другой записывал положение семьи, количество детей и те вещи, в которых наиболее нуждались дети. Главе семьи выдавался билет за номером.
Душой и руководителем этого хорошего дела был, конечно, Алексей Максимыч. Сам он, наряду со всеми участвуя в обходе квартир, взял себе труднейший участок, где ютилась самая вопиющая нищета, грязнейшие подонки города, а помощником взял меня, вооруженного записной книжкой и карандашом.
С утра до позднего вечера обходя жилища бедноты, напоминающие звериные берлоги или заброшенные развалины, попадая в землянки или темные трущобы, мы насмотрелись потрясающих картин одичания. Это была та самая обстановка, в которой протекало его собственное детство и отрочество внешкольного ребенка: здесь, в этом городе, на этих «миллионных» улицах, в тех самых кварталах, по которым ходили мы, отыскивая детей без отцов и матерей, прошли «в людях» его тяжелые, сиротские, печальные годы детства. Вид одичавших, забытых и брошенных всеми детей так остро волновал Алексея Максимыча, что он не мог удержаться от слез.
В день Нового года тысяча детей с сопровождавшими их родными явилась в манеж с «номером» на груди. Им выдавались полушубки, шапки, теплые сапоги, рубахи, чулки и прочее, а для всех – узелки с конфетами. Когда дети выстроились попарно с подарками в руках и под звуки духового оркестра стройной колонной двинулись из манежа, трудно было не растрогаться.
Однажды Горький позвал меня в свой кабинет и предложил помочь ему «размножить», запечатать в конверты и разбросать по почтовым ящикам города небольшую прокламацию, составленную им и адресованную многочисленным адресатам города.
Анонимное воззвание «к обществу» было написано здорово, в сильных выражениях, особенно удававшихся ему в тех случаях, когда его пером водил благородный гнев возмущенного сердца.
Провожая меня до дверей, он сказал:
– Само собой разумеется, что все это должно остаться между нами: будьте осторожны, и, пожалуйста, об авторе ни звука!
Наутро, гордый удачно завершенным предприятием, я шел к нему известить, что все сделано аккуратно и благополучно.
Но едва я вышел, как мне навстречу попались две знакомые курсистки. Они остановили меня словами:
– Читали?
– Что именно?
– Прокламацию Горького.
– ?!
– Ну так знайте, Горький выпустил прокламацию! – и тут же показали мне ее, написанную моим измененным почерком.
– Почему вы думаете, что это сочинил Горький?
– Вот чудак! По языку же видно: кто, кроме него, мог бы написать так? Ни у кого нет таких слов.
– Никто и не думает сомневаться, кроме вас. Даже странно, что вы, его друг, ничего не знаете!
– Ничего не знаю, – повторил я, уходя.
Прежде чем я дошел до квартиры писателя, мне встречались еще знакомые и все говорили о «прокламации Горького».
Когда я пришел, он, волнуясь, спросил:
– Что же это такое? Ведь я же просил вас никому не говорить! Весь город трубит, писал я, а ведь посвящены в это дело только вы.
В ответ я рассказал о моих утренних встречах с жителями провинции, обнаружившими необычайную психологическую прозорливость.
– Они говорят, – добавил я, – что узнали в выпущенном смелом воззвании ваш слог, вашу душу.
Горький задумался, потом улыбнулся и, махнув рукой, проворчал:
– Черт побери мою душу! Никогда не буду больше в Нижнем прокламации выпускать!
V
В сумрачное февральское утро 1901 года мы с Горьким вдвоем приехали в Петербург. Я в первый раз в жизни увидел этот мировой город.
Приезд Горького был событием для Петербурга. В литературном мире его имя уже стояло в ряду крупнейших имен, оно было у всех на устах, всех привлекало, всех интересовало, но сам он до этого момента все еще продолжал оставаться в провинции, невольно разжигая всеобщее нетерпение.
Петербургский литературный мир жаждал видеть эту легендарную, романтическую фигуру, внезапно поднятую на высоту.
Настал неизбежный момент личного появления Горького в Петербурге: маленькое книгоиздательское товарищество «Знание», издавшее четыре томика сочинений Горького, сразу сделалось большим книгоиздательством благодаря небывалому, бешеному тиражу этих книг; естественным стало его влияние в этом товариществе. Журнал «Жизнь» тоже не мыслил себя без его руководства.
Художественный театр впервые гастролировал в это время в Петербурге, и там предполагалась постановка первой пьесы Горького «Мещане».
Кроме того, у Горького с этого времени уже началась определенная связь с серьезными революционными кружками в Петербурге.
В воздухе без всякой видимой причины как бы чувствовалась тревога и возбуждение, наэлектризованность: все чего-то ждали, и не хватало только какого-то звука, крика, слова, чтобы началось катастрофическое движение, как это бывает в горах при снежных обвалах; всем казалось, что этим условным зовом будет имя всеобщего любимца широких кругов народа.
Приехали мы очень скромно, в самое серое, будничное петербургское зимнее утро. Никто нас не встретил. Плелись на плохоньком извозчике, слезли где-то на Надеждинской у ворот и, пройдя во двор, похожий на дно чудовищного колодца, полезли на четвертый этаж по узкой темной лестнице.
Дверь отворил мужчина атлетического сложения, среднего роста и возраста, с небольшой рыжеватой бородой, в очках. Это был Константин Петрович Пятницкий, бывший учитель гимназии, человек усидчивый, трудолюбивый и тяжелый, сумевший создать первоначальное «товарищество», использовать успех и влияние Горького.
Квартирка состояла из двух или трех маленьких комнат, из которых одна служила Пятницкому кабинетом, столовой и спальней. Это было первоначальное помещение «Знания», когда оно еще было бедное. Впоследствии разбогатевшее «Знание» имело отдельную контору на Невском, а Пятницкий – одинокий холостяк – занимал большую квартиру, роскошно обставленную.
Горький кратко представил меня, и тот крепко пожал мне руку, как человеку, которого он уже знает.
– Провинциальные писатели приехали! – со скромностью, посмеиваясь, сказал Горький. – Принимайте-ка гостей да расскажите, что у вас тут делается?
– Новостей много, – отвечал Пятницкий, проводя нас в кабинет-столовую, которая вся была завалена связками неразрезанных книг. На столе валялись корректуры, рукописи, письма, счета. – Да, новостей много, – озабоченно повторял он. – Садитесь, сейчас принесут кофе. Вы приехали к самому разгару событий: Толстого отлучили от церкви, готовится грандиозная демонстрация, и, говорят, будут применены суровые меры. Весь город волнуется. Сегодня в Союзе писателей назначено чрезвычайное собрание по этому поводу. Соберутся все наши светила и вообще вся литература. Вам обоим тоже надо быть.
– Придем! – взволнованно сказал Горький. – Я сейчас пойду в редакцию «Жизнь», а вы оба приходите туда позднее.
Выпив кофе, Горький ушел.
Пятницкий заговорил со мной о делах «Знания».
– Работа у нас кипит, – начал он. – До выхода книг Горького наше издательство, как известно, было маленькое, издавали больше учебники. Но колоссальный тираж его книг даст нам возможность расширить дело. Мы хотим издать целый ряд новых беллетристов. Пишите и вы скорее книгу – издадим.
Разговаривая, мы тоже отправились в редакцию «Жизнь».
Петербургский Союз писателей, в результате последовавших событий вскоре закрытый, находился на Невском, вблизи Надеждинской улицы, и занимал несколько небольших, скромных комнат, в одной из которых была эстрада для литературных и артистических выступлений.
В тот вечер все комнаты Союза были полны народа: преобладали длинноволосые писательские головы, но были и бритые актерские лица, много дам и молодежи. Зал гудел от общего говора: предполагались доклады, речи… Всюду упоминалось имя Толстого.
Прошел в толпе прямо державшийся, красивый старик с молодыми глазами, с закинутыми назад седеющими, но густыми волосами, с благообразной, окладистой бородой – известный тогда публицист и социолог Николай Константинович Михайловский; толпа невольно расступилась: в ту эпоху забытый теперь критик считался в широких кругах народнической интеллигенции «властителем дум».
Вот кудрявый Короленко – тогда еще без единого седого волоса, с густой, слегка вьющейся, «бобровой» боярской бородой. Мамин-Сибиряк – крепыш монгольского типа с горячими глазами, с вечно дымящейся коротенькой трубкой в зубах. Елпатьевский – старый народник, писатель и врач, не раз лечивший Толстого. Горнфельд – критик из «Русского богатства» и Миролюбов – редактор «Журнала для всех» – статный, красивый великан, на голову выше толпы, почти саженного роста, всегда в длиннополом сюртуке, с иконописной бородой медно-красного цвета и вьющимися пепельными кудрями до плеч, похожий на протодьякона: рокочет литавроподобным басом – бывший оперный певец Большого театра.
А вот еще замечательная фигура: высокий, стройный, не ниже Миролюбова, совершенно седой человек с черными усами и бровями, с молодым, замечательно располагающим к себе лицом – создатель Художественного театра Станиславский, и рядом – полная противоположность ему – приземистый, с раздвоенной бородой, безукоризненно одетый, весь корректность – Владимир Иванович Немирович-Данченко.
И много, много еще других известных фигур проплывает в калейдоскопе движущейся толпы.
Но вот общий гул ее почему-то сразу стих: головы всех с любопытством повернулись к входной двери, даже полуседая голова Михайловского поднялась над головами толпы, и тревожный взор его внимательно впился во что-то, сверкнув из-под сдвинутых бровей.
Длинноволосые головы повернулись в одну сторону, дамы и девицы приставили лорнетки к глазам, вытягивая шеи через плечи мужчин, и глубокая тишина внезапно заменила гул шумного, набитого людьми длинного зала собрания.
У входной двери появилась только что вошедшая группа редакции сотрудников журнала «Жизнь» с его редактором Поссе, но впереди всех шел оригинальный человек в черной широкой суконной рубахе, высокий, худой, с длинными густыми волосами до плеч, с бледным лицом и голубыми, светящимися, глубоко сидящими замечательными глазами.
– Горький! – послышалось в невнятном, приглушенном говоре как бы очнувшейся толпы.
Горький выпрямился во весь свой рост и, быстро окинув зал зорким, памятливым, смекалистым взглядом «простолюдина», уверенно и прямо, легкими шагами мускулистого человека направился к Михайловскому, как бы поджидавшему его.
Толпа почтительно расступилась, и они, как два рыцаря, с достоинством встретились. Встреча вышла церемониальная, как на сцене: если один в непроницаемой броне, то и другой – в кольчуге, не с открытой грудью встретились эти два влиятельных человека различных политических воззрений, из которых одно уже падало, а другое быстро поднималось. Они обменялись официальным рукопожатием, несколькими тихими словами – и разошлись.
Так произошло первое появление Горького в холодном, замкнутом кругу большой литературы каменного Петербурга.
На эстраде молодая поэтесса декламировала свои стихи, в которых заключались всем понятные намеки на готовящуюся демонстрацию молодежи по поводу «отлучения» Толстого:
Лес рубят! Молодой, зеленый лес! —
с чувством звучал ее голос.
Писатель Пешехонов выступил с докладом «О Толстом и молодежи», о наступающем замечательном моменте в жизни русского общества, о надвигающемся небывалом подъеме его сил.
Настроение публики постепенно повышалось. Пешехонова сменил другой оратор, другого – третий.
Речи полились рекой.
Еще задолго до конца публичных речей в большом эстрадном зале – в малом начался интимный писательский ужин для избранных, в числе которых были и мы; ужин состоялся, собственно, в честь приезда Горького.
Приветствовали его появление в Петербурге в такой исключительный и тревожный момент, отдавали должное его литературному таланту. Говорили о России, о начинающейся новой эпохе.
Горький ответил очень скромно и коротко:
– На безрыбье и рак рыба! На безлюдье и Фома дворянин!
Несколько дней после этого вечера Горький ходил с чрезвычайно мрачным и печальным лицом, что бывало с ним редко. Ходили слухи, что молодежи предстояло стать жертвой кровавых репрессий. По-видимому, именно в это время Горьким было написано стихотворение «Буревестник».
В Петербурге первая постановка пьесы Горького ожидалась публикой с большим интересом и всеобщим волнением.
Внезапный приезд Горького сильно обеспокоил жандармские сферы: к Горькому было отношение, как к революционеру, имевшему огромное влияние на массы. Были приняты меры не только для предупреждения «беспорядков» в городе, но и в театре во время представления пьесы. Большого труда стоило руководителям театра отстоять постановку ее. Зато вместо билетеров театра поставлены были переодетые городовые и, кроме того, «на случай беспорядков в театре» спрятан был целый взвод городовых под сценой. При таких предупредительных мерах состоялась постановка «Мещан» в чрезвычайно острый момент, в весьма накаленной атмосфере.
Дирекция прислала Горькому билет в ложу и приглашение после спектакля на ужин и встречу с артистами театра в отдельном кабинете ресторана Палкина.
Автор пьесы тоже беспокоился за благополучный исход постановки.
Гастроли Художественного театра происходили в небольшом театре Суворина.
В театр пришла фешенебельная, чопорная публика премьеры, придворная аристократия, высшее чиновничье мещанство, которое трудно было вывести из ледяного равнодушия.
Первые сцены серой, мещанской жизни публика приняла с подозрительной холодностью. Пьеса ударяла не в бровь, а в глаз слушателей. Являлось опасение за пьесу, бичующую именно собравшуюся публику.
Но вот вышел на сцену Баранов, исполнявший роль певчего Тетерева. Его мощная, взбудораженная фигура, произносившая громовые речи, в которые автор вложил свои излюбленные мысли, и потрясающий, необыкновенной силы бас спасли положение.
Публика была ошарашена появлением на сцене настоящего, живого певчего.
Ей показалось, что это новый Сальвини или второй Шаляпин в драме.
К Палкину было идти недалеко. Я пошел туда с группой актеров. Баранов был в длинной лисьей шубе.
– Шуба-то богатая какая! – шутили над ним.
– Д-да-а!.. – грудной октавой рычал он. – Содержание приличное получаю – сто рублей да в хоре пятьдесят… Жить можно, только не в этом дело: на душе тяжело!
– Почему? Ведь, кажется, успех и деньги?
– Э, что этот успех? Ведь у меня данные для гениального артиста! Недавно с Шаляпиным в трактире чуть не подрались. Сцепились, как два буйвола. Он-то здоров, да и я тоже. Как эдаких разнять? Отшвырнем всякого!.. Он гений, а я – то нешто хуже его? Станиславский и Немирович не согласны с моим толкованием ролей, потому и затирают. Закулисные дрязги! Не могу выносить, когда унижают человека! «Человек – это звучит гордо!» – говорит Максимыч. «Если кто унизит тебя – опр-рокинь гор-ру на голову его!» Хорошие слова у Максимыча. Подарил мне свою книгу с надписью: «Гуди вовсю, доброгласная труба господня!»
Видно было, что у Баранова развивается мания величия.
В отдельном кабинете был накрыт стол на двадцать пять персон. Приглашенные быстро стекались, наконец приехал Горький вместе с Немировичем и Станиславским.
Но тут произошел любопытный инцидент: швейцар отказался впустить на лестницу Горького, ссылаясь на то, что в таких костюмах, как у него, пускать «не велено». Позвали директора гостиницы, но и директор подтвердил, что действительно получено распоряжение градоначальства не допускать людей в простонародной одежде, даже в отдельные кабинеты.
Мы всей толпой стояли в вестибюле и тщетно старались убедить его, что находящийся среди нас человек в рабочей блузе есть не кто иной, как знаменитый писатель Горький. Директор сам это знал и только поэтому оказался неумолимым. При попытке собраться в соседнем ресторане повторилось то же самое. Якобы из-за костюма Горького ужин не состоялся, и мы все разъехались в отвратительном настроении.
Наутро все газеты были полны дифирамбов новому выдающемуся таланту, и никто не знал, как удался режиссерам необыкновенный трюк: выпустить на сцену «никакого» артиста, а действительно московского певчего с выдающимся голосом.
Необычайный успех роли, написанной для Баранова, как для громкоговорителя, свел его с ума. Певчий серьезно вообразил себя гением, в труппе начал держаться высокомерно, в жизни продолжая свою роль: от простака Баранова ничего не осталось. Вместо него существовал вымышленный Горьким и воплощенный усилиями режиссеров певчий Тетерев, изрекающий всюду и всегда написанные для него монологи: Баранов на всю жизнь перевоплотился в Тетерева, что уже походило на обыкновенное сумасшествие.
В это именно время Горький говорил о нем: «Был у меня Баранов, нес чепуху. Слушал я, глядел и думал: человек это или олоферна полосатая».
Говорили, что на репетициях Баранов «поучал» самого Немировича, вызывая смех всей труппы. Наконец ему разъяснили, что, кроме роли Тетерева и выходных ролей, он ничего играть не может. Злополучный бас устроил скандал и запил так, что очутился на «Хитровке». Погубившая Баранова роль так на него повлияла, что он, не поднявшись больше, так и остался «на дне».
Через много лет, а именно в восемнадцатом году, в городском театре города Самары, где я присутствовал на репетиции моей пьесы, послышался где-то у входа в зал чудовищный, литавроподобный бас, с кем-то как будто споривший, и, наконец, из-за кулис на сцену вышла исхудалая фигура в живописных лохмотьях, с копной седеющих волос, с испитым, длинным лицом, в глубоких морщинах, и, протягивая ко мне обе руки, членораздельно и театрально загрохотала потрясающей октавой:
– Помогите… артисту… Московс-ка-ва… Худо-жественнава… театр-ра… Бар-ра-нову!
4 марта на Невском произошла грандиозная демонстрация, еще небывалая по размерам.
Вся молодежь всех высших учебных заведений запрудила Невский и площадь Казанского собора. На этот раз в уличной демонстрации участвовала не только интеллигенция, но и рабочие, пока еще в меньшинстве.
На ступенях Казанского собора чуть ли не впервые в России взвилось красное знамя с надписью: «Долой самодержавие!»
И все это началось с того, что кому-то зачем-то вздумалось отлучить Толстого от церкви, от которой он сам давно уже «отлучился», но этим было нанесено оскорбление всей стране, сделавшейся чрезвычайно чувствительной и склонной к возмущению. Ощущалось накопление горючего материала, страна как бы требовала не только «будирующей» литературы от писателей, но и революционных поступков от революционеров. Не в одних студентах было дело: за экспансивной, негодующей молодежью стояла пробуждающаяся Россия, что-то назревало в ней посерьезнее интеллигентско-студенческих демонстраций; организовывались рабочие, зашевелился мужик.
С демонстрацией расправились жестоко. Невский очищали при помощи казачьих войск. Все высшие учебные заведения были закрыты до конца учебного года, затем последовали массовые аресты и высылки в места столь и не столь отдаленные.
На другой день после участия в демонстрации я уехал обратно в Нижний, а Горький, все еще озабоченный а мрачный, остался на некоторое время в Петербурге.
VI
Когда я приехал в Нижний, тихая зимняя жизнь старорусского приволжского города была нарушена появлением большого количества студенческой молодежи, высланной сюда и наэлектризованной только что пережитыми событиями.
Студенты были героями дня, возбуждая всеобщее сочувствие. Они волновались и здесь, торжествуя и толпами расхаживая по улицам, каждый вечер устраивая вечеринки с пением студенческих песен, с речами и дебатами: намеревались что-то учинить в Нижнем, но ждали Горького. Он приехал в конце марта, когда уже началась ростепель, солнце светило по-весеннему, а по улицам бежали ручьи. Студенты ежедневно собирались к Горькому, кучей сидели, облепив его, как мухи, чрезвычайно довольные близким общением с писателем, а он говорил с ними тепло и сердечно, как только Горький умел это делать.
Молодежь надеялась привлечь его к устройству в Нижнем новой уличной демонстрации, она горела желанием «пострадать». Горький же почему-то медлил с разрешением ей этого ее желания, и так незаметно прошло время до апреля.
Наконец, он предложил устроить легальное собрание с участием «отцов города», разрешение же на это собрание обещал выхлопотать лично.
Пусть это собрание и решит большинством голосов: быть уличной демонстрации или не быть, – заявил студентам Горький.
Потолковав, они согласились отложить демонстрацию до собрания, которое предполагалось устроить на ближайших днях в городской думе.
Это было первое «народное собрание» в России, состоявшееся с разрешения начальства, – говорил потом Горький.
«Отцы города», конечно, говорили «благоразумные» речи. Председательствовал бородатый студент. За председательским столом в числе почетных лиц сидел Горький. Он высказался после всех, и речь его состояла всего из нескольких слов:
– Демонстрации не нужно устраивать по той простой причине, что она уже состоялась – здесь!
Это озадачило молодежь. В пользу уличной демонстрации никто не решился говорить после Горького. Голосовали и большинством голосов постановили демонстрации не устраивать. С тем и разошлись.
После собрания Горького арестовали и посадили в Нижегородскую тюрьму вместе с двадцатью двумя «сообщниками», большинство которых состояло из студентов; был в том числе арестован старший брат Якова Свердлова, юноша Зиновий Свердлов, один рабочий и два интеллигента из земской управы.
Пишущего эти строки тоже после безрезультатного обыска препроводили в тюрьму. Непосредственной причиной арестов было телеграфное распоряжение из Петербурга.
Тюрьма была старая, вековая и походила на сказочный замок с четырьмя круглыми башнями по углам. Обнесенная белой каменной стеной, она тогда стояла за городом.
Меня посадили в одну из четырех угловых башен – на дно круглого каменного колодца с маленьким окошечком в виде узкой щели на высоте около двух сажен от пола.
Горький был посажен в другую такую же башню. К обоим нам применялся очень суровый режим. Через четыре дня меня перевели во второй этаж тюрьмы, в большую грязную камеру с несколькими нарами, служившую, по-видимому, для заключения уголовных.
Близко от моего окна было окно Горького, который одновременно со мной был переведен из башни в обыкновенную камеру.
Мы видели друг друга и разговаривали, когда один выходил на прогулку, происходившую под окнами во дворе тюрьмы, а другой стоял у окна своей камеры.
Остальные сидели в соседних камерах, и таким образом каждый из нас во время прогулки мог видеть своих товарищей, сидевших за железной решеткой.
Иногда в лунные весенние ночи, когда никому не хотелось спать, мы все стояли, раскрыв настежь окна, каждый у своей решетки, и разговаривали по нескольку часов.
Горький был центром внимания и привлекал симпатии всей тюрьмы, включая даже тюремное начальство. Временным начальником тюрьмы был интеллигентный человек – поклонник таланта Горького. Он делал для нас всевозможные поблажки, чтобы облегчить нам наше положение. Как раз в это время, когда Горький сидел в круглой башне Нижегородской тюрьмы, в «Жизни» появился «Буревестник», «черной молнии подобный», промчавшийся над Россией, как громовой раскат. Журнал тотчас же закрыли – не только за это стихотворение. Тем не менее голос поэта, заключенного в башне, прозвучал оттуда на всю страну с большей силой, чем если бы Горький оставался на свободе. Арест любимца трудящихся масс и трудовой интеллигенции взволновал буквально всю страну и даже вызвал беспокойство за границей за его жизнь; посыпались телеграммы и петиции от европейских писателей в адрес русского правительства: «Не казните Горького».
Когда меня вызвали в тюремную канцелярию на допрос, то предъявили обвинение в соучастии по пропаганде среди рабочих вместе с рабочим малярного цеха Алексеем Пешковым.
– Да ведь это Максим Горький! – возразил я, на что мне сухо отвечали:
– По документам мы знаем только рабочего Пешкова, по нашим сведениям – рецидивиста.
Меня спросили однажды вскользь, не привозил ли я из Петербурга эдакую всем дозволенную штучку, называемую «мимеографом»?
– Черт знает, что такое! – ворчал Горький, возвратясь с допроса в одну из лунных весенних ночей, когда мы все вели у наших окон обычный «ночной» разговор. – В третий раз в тюрьме сижу – никогда не встречал такого отношения!
В тюрьме мы невольно соприкоснулись с миром «отверженных», с обитателями «мертвого дома»: раз попав туда, человек погибал навсегда.
Каждый день в щелку двери моей и его камеры сыпались безграмотные записки с просьбой о покупке табаку, который не разрешено было иметь уголовным.
Однажды я получил особо униженную записку о табаке, заключавшуюся словами: «Пожалейте меня, бедного сиротку!» К записке был приложен подарок – костяная ручка для пера, сделанная в форме мертвой человеческой руки. Рука была вырезана, по-видимому, простым складным ножом, но с поразительным искусством: чувствовалось, что это непременно мертвая рука.
Я показал подарок Горькому, и он, найдя в этой работе признаки скульптурного мастерства, посоветовал мне повидаться с автором записки, потом передать впечатление: что за человек?
На прогулке я спросил знакомых арестантов.
– А, это Могила! – ответили мне с грубым смехом. – Он по ограблению могил, каторжник. Ничего в нем нет для вас интересного, просто дурак. Верит в нечистую силу, в привидения, а сам любит могилы разрывать, и если есть у покойников на пальцах перстни, то прямо так с пальцами и отрубит!
– И ведь честным был человеком всю жизнь, лодочником, что ли, служил, а как утонула у него жена с двумя детьми, так «это» с ним и началось. Какое-то дурацкое любопытство к покойникам.
– А ну, позовите его.
– Могила! – закричало сразу несколько голосов.
Через минуту передо мной стоял красивый атлет с черными, смолистыми усами, падавшими ему на плечи. Это была молодецкая фигура в холщовой рубахе с открытым воротом, обнажавшим волосатую грудь, с маленькой арестантской шапочкой на бритой голове, в ножных звенящих кандалах.
– Вот так сиротинка! – удивился я, озирая его фигуру, словно сорвавшуюся с полотна Репина «Запорожцы».
«Сиротинка» ответил лошадиным ржанием вместо смеха. Я попробовал было поговорить с ним о том, за что он сидит в тюрьме, но Могила отвечал тупо, с видимым нежеланием распространяться и только повторял, отводя глаза в сторону:
– Все равно в каторгу пойду, а этого дела не брошу! В каторгу мне и дорога! – О своем таланте скульптора отозвался пренебрежительно: – Так себе, баловство, от нечего делать. А за табак благодарим!
После меня разговаривал с ним Горький, и тоже безрезультатно: человек осужден в каторгу, а тут к нему «с пустяками пристают!» Горькому он кратко и мрачно рассказал о своем действительном сиротстве: о трагической гибели жены и детей.
Был май месяц, весна в разгаре. Всюду слышалось пение, даже птицы чирикали. Но нигде весной не поют люди с такой охотой, как в тюрьме, в особенности под вечер, когда наступает вечерняя прохлада.
Я тоже пел каждый вечер, стоя на подоконнике своего раскрытого окна и держась руками за железную решетку. Пел те романсы и песни, в которых говорится о тюрьме.
Пение было слышно в городе, и оттуда на даровые концерты каждый день собиралась толпа слушателей. Концерты мои вошли в обычай, развлекая не только моих товарищей.
Но вот однажды, как бы в ответ на мое пение, из подвального этажа тюрьмы, где сидели уголовные, зазвучал красивый, сильный и обширный бас, певший:
Не шуми ты, мати зелена-дубравушка,
Не мешай мне, молодцу, думу думати,
Что заутра мне, добру молодцу, на допрос идти,
Перед грозного судью, самого царя.
Невидимый певец пел эту разбойничью песню очень хорошо. Мрачным спокойствием прозвучали последние слова «судьи»: