Текст книги "Повести и рассказы. Воспоминания"
Автор книги: Скиталец
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 32 страниц)
На столе кипел самовар, стояли домашняя закуска и бутылка водки. Гости, по-видимому, чувствовали себя прекрасно и встретили хозяина радостным смехом.
Один был с продолговатой бородой, сухой и крепко устроенный человек в косоворотке и в пиджаке. Руки у него были большие, мозолистые, серые глаза смотрели пронзительно.
Другой был с закинутыми назад длинными кудрями, с рыжеватыми усами и в белом кителе телеграфиста.
Будьте настолько перпендикулярны, Федор Иваныч, – галантно сказал телеграфист, – выпейте и закусите огурцом!
– Птицелов! – насмешливо приветствовал Федора слесарь. – Аника-воин!
Чай разливала Маша, жена кузнеца, молодая женщина, с лицом симпатичным и грустным. Подле нее сидела старшая дочь, девочка лет двенадцати, белокурая, похожая на мать. Она играла про себя на большой звучной гитаре, которая закрывала почти всю ее хрупкую фигурку. Около стола ездил на игрушечном велосипеде шестилетний Володька, бутузый крепыш, с черными глазами, похожий на Федора Иваныча. В сарае слышались голоса других детей.
– Вот это хорошо вы сделали, что водки-то захватили! – сказал Федор Иваныч. – Хорошо выпить с устатку!
Он смачно выпил большую рюмку водки и покрутил головой, пережевывая свежий огурец.
– Я нынче за день столько ругался, братцы, столько ругался – и – их ты, боже мой!
– Знаем, – сказал слесарь. – Воевал – одно слово.
– Был у инспектора? – спросил телеграфист.
Федор Иваныч выпил еще, плюнул и стал в лицах рассказывать о своих приключениях.
Гости слушали и выпивали.
Когда он кончил рассказ, слесарь, погладив бороду, сказал:
– Выгонят они тебя!
– А велика печаль! – возразил Федор Иваныч. – Видел, в какой квартире меня держат? А ведь скоро холода настанут. О чем жалеть-то? Вот еще! Была бы голова, а петля всегда найдется.
– Вот он завсегда так говорит, – вмешалась Маша. – Ни себя, ни семью свою не жалеет! Век живем – мучаемся! Хоть бы о детях вспомнил! А я так думаю; нехороший характер у него!
– Маша! – с пафосом вскричал Федор Иваныч. – Неужто я когда забывал о тебе? – Он ударил себя в грудь кулаком. – Ты всегда была для меня – моя жизнь, моя отрада!
Женское сердце Маши ни на минуту не устояло против этих страстных слов, она улыбнулась.
– А я так думаю, – сказал телеграфист, – у тебя, Федор, геройская натура! Без врагов и без сражений – тебе и жизнь не в жизнь! И каждому делу, каждому чувству ты отдаешься весь целиком, без раздумья! Тебе бы надо жить во времена Стеньки Разина! Ты – человек цельный, из одного куска! Ты даже и не знаешь, что значит иметь трещину в душе. «Через весь мир прошла великая трещина, весь мир расколот пополам, и мое сердце расколото!» – так сказал великий поэт Генрих Гейне.
– Ну, уж и герой! – язвил слесарь.
– Будьте перпендикулярны, выслушайте меня, – продолжал телеграфист, вставая и чокаясь. – Ты, Федор, человек без трещины в душе, созданный из всего здорового, ты стоишь на здоровой, твердой почве, а я, человек с расколотым сердцем, говорю тебе: валяй, не робь! Не позволяй наступать себе на горло! Не корись никому! Плюнь в морду твоим купцам! Вот! За твое здоровье! Будемте перпендикулярны, господа!
– Уж вы, пожалуйста, не раззадоривайте его, – возразила Маша. – Такого горячего человека останавливать надо, а не натравливать. Оставьте, пожалуйста, этот разговор!
– И то правда, – сказал Федор Иваныч, – и вправду оставим. Да и какого черта вы взялись меня жалеть или вроде того? Да я – счастливый человек! – воскликнул он, размахнув руки и как бы подставляя грудь ударам судьбы. – Я счастливее моих купцов! Знаю я, что у них дома-то делается! Какие кошки у них в сердцах скребут! У одного жена сбежала и у другого – от развратной жизни. Из детей никакого толку не выходит: все больные да слабоумные! А у меня-то, господи, моя-то Маша-то, – отрада жизни моей! Ребятишки – один другого озорнее, а на дочь на мою посмотрите: музыкантша! Ну-ка, Зина, спой нам «Белый день занялся над столицей»! А? Она ведь у меня и поет и играет, – пояснил он гостям.
Девочка поправила свои льняные кудри, рассыпанные по плечам, и тихо заиграла на гитаре. Маленькие пальчики цепко заскользили по грифу, и под нежный аккомпанемент тихих струн Зина запела тоненьким мелодичным голоском:
Белый день занялся над столицей,
Сладко спит молодая жена!..
Аккорды правильно, музыкально следовали за пением, цепкие бледные пальчики извлекали нежно-мягкие, шелестящие звуки, грустная песня о гибели труженика в устах ребенка звучала какой-то эпической, спокойной печалью, и детское личико певицы, склоненное над гитарой, было не по летам серьезно и умно. Ее тоненький, комариный голосок звенел так хорошо и тихо, что казалось, будто это пела невидимая крохотная фея, порхающая в лунном свете.
А все кругом было залито этим нежным серебряным светом. Угрюмый завод, жалкий сарай и пустынная, песчаная местность, такая скучная днем, такая прозаическая и унылая, – все теперь стало прекрасно и многозначительно. Словно все молча ожило и, полное тихого, вдумчивого спокойствия, облитое волшебным светом, вздохнуло, зашептало, взглянуло, прислушалось…
– Превосходно! – с важностью сказал телеграфист. – Я знаю в этом толк и определяю: музыкально и даже с чувством. Только вот что: не надлежит петь печальные песни нам, у кого жизнь и без того печальна. Наша песня должна поддерживать в нас дух бодрости. Веселый дух должен быть в бедном человеке, печаль же ослабляет сердце.
– Ну, однако, Зина, тебе пора спать, – сказала Маша, – дети все уже легли. Простись со всеми да и ложись.
Зина положила гитару, обняла и поцеловала отца, потом мать, а гостям подала руку. Потом пошла в сарай.
– Богу-то не забудь помолиться, – сказала ей вслед мать.
– Всякая песня бывает хороша, если ее хорошо спеть, – сказал Федор Иваныч, беря и настраивая гитару. Под его огромными и как бы железными пальцами струны зазвучали сильно, густо и резко. Он откинулся к спинке стула, сдвинув картуз на затылок, и, мощно ударяя в гулкие, звучные струны, размашисто запел своим резким, металлическим голосом:
Кто дорогу трудом пролагает,
Не жалея труда своего…
Он чувствовал себя сильным, смелым и правым человеком. Федор Иваныч был уверен в себе, в своих силах и внимавших его пению друзьях. Он бодро и отважно смотрел в будущее. В голосе звучало железо.
Кто безумного счастья не знает,
Милый друг…
Стальные струны гулко повторяли за ним:
Милый друг, помолись за того.
– Го! О!.. – разносилось эхо.
Свет луны освещал весь воздух, обливал берег и таинственно спокойную Волгу, змеился по ней серебряной полосой и мелькал в ее струях мимолетными звездами, которые то загорались, то гасли, словно играющие золотые рыбки.
1903
Икар
Деревенский кузнец Назар приехал в город за покупками по хозяйству и по устройству паровика, имея в кармане на эти покупки тридцать рублей.
Он шел по главной улице, разыскивая магазин с техническими принадлежностями, но магазин все как-то не попадался ему на глаза.
Наружность у Назара самая непривлекательная: он – сутулый, с пологими плечами, с длинной жилистой шеей и угловатым лицом, с козлиной бородой.
Голова его наклонена, задумчивый взгляд устремился в землю, а походка тяжела и неуклюжа.
Кузнец Назар – странный и «чудной» мужик. Вся деревня смеется над ним, хотя и считает его «докой» и «хитрецом».
Однодеревенцы отказываются понимать его: он иногда толкует им о том, что можно сделать «вечный двигатель», или вдруг придет в умиление, смотря на восход или закат солнца, радуется красивому цвету облаков.
А паровик он сделал хотя и хорошо, «умственно» и «хитро», но – «ни к чему», так как гораздо дешевле было бы купить его готовым.
И много было в Назаре такого, что всем казалось непонятным, странным и смешным.
Сооружение паровика стоило ему огромного умственного напряжения; приходилось многое постигать, изобретать, проводить бессонные ночи, но это нравилось ему, и он вложил свою душу в совершенно не нужный ему паровик.
Теперь он почти даром отдает его напрокат.
За все эти поступки вся деревня хохочет над ним, и ругательски ругается жена, женщина умная, почтенная, религиозная и хозяйственная.
Вот и теперь Назар, вместо того чтобы попасть в технический магазин да потом идти на базар за покупками по поручению жены, внезапно остановился у огромного окна магазина художественных вещей и фарфоровых изделий.
Его поразила маленькая фарфоровая группа: молодой нагой парень, будто бы ангел с крылами, упал на острый камень около воды; так и видно, что упал он откуда-то с облаков и разбился о камень, и так жалостно и красиво лежит его аккуратное тело, а из-за белых плеч, как паруса, легли изломанные, разбитые крылья.
И еще две голые девицы подплыли к нему из воды, русалки, должно быть, любопытные, и заглядывают ему в мертвое пригожее лицо.
И вдруг умиление и слезы почувствовал Назар и сам не знает отчего: то ли история чувствительная представлена, то ли в линиях и очертаниях этих фарфоровых тел есть что-то умилительное, тонкое, так бы вот все и смотрел, и плакал.
Необыкновенное волнение овладело Назаром: ему казалось, что можно вечно стоять здесь и любоваться на эти удивительно красивые тонкие линии, и от этого любования слезы навертывались на глаза.
И все его хозяйство, и паровик, и жена показались ему пустяками в сравнении с тем счастьем, которое должен испытывать обладатель этой вещицы. Почти бессознательно отворил он дверь магазина и остановился у порога, стаскивая шапку.
– Чего тебе? – небрежно крикнул на него барин, стоявший за прилавком, – хозяин, должно быть.
Тогда Назар ткнул корявым пальцем в вещицу и спросил дрожащим голосом, заикаясь:
– Сколько стоит?
Приказчик удивленно и недоверчиво посмотрел на мужика и ответил:
– Это – «Икар», стоит двадцать пять рублей, ты – от кого?
Назар молча завернул полу кафтана, дрожащими руками вынул деньги и, отдавая, сказал внушительно и проникновенно:
– Получи.
Затем он бережно положил за пазуху тщательно запакованную драгоценность, нахлобучил шапку и удалился из магазина своей тяжелой походкой, неуклюжий, с наклоненной задумчиво головой, пологими плечами и длинной мужицкой шеей в рубцах и складках.
Назар вернулся домой без покупок, но радостный и улыбающийся своей тихой, детской улыбкой.
Жена удивилась праздничному лицу Назара.
Трое ребятишек обступили его, ожидая гостинцев. Жена стояла в двери чулана и проницательно смотрела ему прямо в лицо.
– Что это, Назар, каким ты именинником приехал нынче? А где у те покупки-то?
Назар молча и загадочно улыбнулся и все стоял посредине избы, и все нащупывал что-то за пазухой.
– Покупок я не купил, оставил до другого раза, – медленно, с расстановкой заговорил он и все улыбался своей хорошей, трогательной улыбкой, которая удивительно преображала его некрасивое лицо. – А вот, жена, поглядико-сь, какую вещу я тебе привез! Двадцать пять рублев отдал, потому и не купил, все деньги извел…
Тут он бережно вынул «Икара», дрожащими руками развернул его и любовно поставил на стол.
При взгляде на голые человеческие фигуры почтенная женщина долго не могла вымолвить ни слова, пораженная горем и негодованием. Наконец, она всплеснула руками и неожиданно для Назара вдруг разразилась энергичной и звонкой бранью:
– С ума ты сошел, старый дурак, греховодник ты этакий, бесстыжие твои глаза!.. Голых баб купил, батюшки мои светы! Да неужто не стыдно тебе глядеть-то на этакую пакость, бесстыдник ты, охальник, озорник бессовестный! Да неужто двадцать пять целковых? Батюшки! Ограбил! Разорил! По миру пустил, разбойник… душе-гу-уб! Что мы есть-то теперь будем? Дети-то босиком да без хлеба! Ай, батюшки! Да и что это с тобой попритчилось?
Ее укоры мало-помалу перешли в причитания и слезы. Мысль о двадцати пяти рублях, истраченных так глупо, все более и более ужасала ее.
Она плакала с воем и причитаниями, как плачут по покойникам. Ребятишки, глядя на нее, тоже завыли.
А Назар стоял среди них, как бы пробужденный от сна, и силился что-то сказать, и на добром лице его выражалась острая и внезапная боль.
Смотреть на бесстыдных «голых баб» Назару строго воспрещено. И только по воскресеньям, когда жена с детьми уходит в церковь, Назар отпирает сундук, бережно вынимает оттуда «Икара», садится за стол, держит хрупкую вещицу в своих огромных, корявых пальцах, долго любуясь ею, и детская, прекрасная, трогательная улыбка появляется на его лице.
1904
Лес разгорался
I
На луговой стороне Волги стоит голая каменистая гора, похожая на опрокинутый вверх дном котел. Зовут ее курганом.
Курган странно и неожиданно возвышается на плоском песчаном берегу. Передняя часть его, обращенная к реке, безжизненно-каменная, а затылок покрыт зеленой березовой гривой.
Позади кургана гладкая степь до самого горизонта.
У подошвы горы приютилось маленькое село с белой церковкой; оно называется Буяном.
Весной Волга подходит вплоть к селу и кургану, заливает кругом все луга и перелески, и тогда стоит курган среди широкой водной равнины. Через Волгу, прямо против кургана, виднеются крутые зеленые горы, заросшие кудрявым лесом, окаймленные внизу, около воды, сверкающей белой полосой: это каменоломни обнажили их девственные известковые груди.
И стоят горы, словно девичий хоровод, зеленой гирляндой, белогрудые, кудрявые, отраженные в реке, как в зеркале, и молча улыбаются кургану, но курган угрюм и печален: голый, каменный, он словно сжал и затаил в твердом сердце своем огромное, глубокое горе.
Из-за спины его глядит серое, голодное село с маленькой беленькой церковью.
Бедно живет Буян, Земли у буяновцев мало, и родит она плохо; они умерли бы с голоду, если бы не кормилица-Волга, если бы не благодатные горы: весной у кургана бывает хлебная пристань, и буяновцы грузят, а летом они идут в горы, в каменоломни, и ломают камни.
Тяжел и суров их труд: каждый год во время ломки камня погибает их несколько человек, раздавленных каменной глыбой, и каждый день кто-нибудь возвращается с работы окровавленный. Оттого и характеры у буяновцев дерзкие, мрачные, оттого и пропивают они осенью почти весь свой заработок.
Вдали с кургана виден большой, красивый город. Днем он блестит на солнце золотыми головами церквей, а ночью торит красными огнями, словно тысячью пламенных глаз. И кажется, что многоглавый исполинский зверь днем и ночью смотрит на приволжские села, внушает им что-то и властно притягивает к себе своим огнем и блеском, как бы простирая к ним длинные лучистые нити, по которым льется ток его жизни, отзываются удары его сердца. Он не только вытягивает из этих сел жизненные силы, но и сам дает им в обмен что-то горькое и острое, блестящее и опасное, то, что мучит, но зажигает, что становится огненным оружием против него же. Можно подумать, что в дымящихся зданиях каменоломен, мельниц и кузниц, разбросанных по берегу у подножия гор, в зданиях, где мучатся порабощенные села и деревни, – сотни мускулистых рук уже куют богатырский меч освобождения.
А кругом, по обоим берегам громадной реки, день и ночь горят заповедные, вековые леса. Облака серого дыма вместе с запахом гари, разрежаясь, плывут над горами от горизонта к Волге, и над нею стоит серый, дымный туман.
Ночью по всему небосклону – то за лесистыми горами, то в далекой степи – пылает гигантское зарево, освещающее кровавым светом высокое ночное небо. Едва потушат пожар в одном месте, как огонь появляется в другом. Но крестьяне как бы не замечают лесного пожара, не любят говорить о нем. Лица их серьезны, уклончивая речь коротка и осторожна. Молчат крестьяне.
Горит огромное богатство, дивная красота, первобытный угол мира. Быть может, скоро пламя охватит милые кудрявые горы, обоймет каждую стройную сосенку, и запылает вся страна.
Тревожным настроением затишья перед грозой охвачено все кругом: и горы, и Волга, и старый, печальный курган.
Тревожнее блестит вдали каменный город, окутанный облаком дыма и пыли, напряженнее смотрит он в темную весеннюю ночь своими кровавыми глазами на тихие приволжские села, озадаченный тем, что со всех сторон приближается пламя.
Все молчит; молчит напряженно, тревожно, торжественно…
Лес разгорается…
II
Сельский учитель села Буяна, Дивногорский, сидел утром перед раскрытым окном своей маленькой квартирки, пил чай и поджидал к себе в гости мужика Мирона, обычного и почти единственного своего посетителя.
Дивногорский, длинный, нескладный юноша с первым пухом на румяных щеках, застенчивый, робкий и тупой на вид, был здесь учителем недавно и уже тяготился своим положением. Исключенный за малоуспешность из духовного училища, он долго шатался без дела и, наконец, чтобы не идти в солдаты, пристроился в учителя. Но ему претила возня с ребятишками, дерзкими и озорными, как и все на селе; ребятишки и мужики невзлюбили его, и он стал бояться их.
Юноша не ожидал, чтобы мужики могли быть такими, какими он их нашел, ему казалось, что они умнее его и желают дать это почувствовать: при всяком разговоре предлагают ему замысловатые вопросы и злорадно любуются его невежеством, ненаходчивостью и мальчишеским смущением.
А невежество свое он впервые почувствовал только здесь. Прежние учителя приучили здешних мужиков к воскресным лекциям, любительским спектаклям, запрещенным книжкам и всяким умственным разговорам. Обо всем этом Дивногорский не имел понятия, как будто жизнь его до сих пор проходила где-то в пустыне. И ему хотелось как можно скорее сложить с плеч непосильное бремя учительства.
«Уйду в дьяконы», – думал он, помешивая ложечкой простывший чай. Широкие белые брови юноши были низко опущены над маленькими серыми глазами, смотревшими угрюмо и грустно, а пухлые, сочные губы, чуть-чуть оттененные золотистым пушком, складывались в капризную детскую улыбку. Мысль о дьяконстве он уже однажды высказал сторожу, и сторож иронически одобрил ее.
Хотелось ему об этом поговорить еще с Мироном, молодым грамотным парнем, который за последнее время что-то часто повадился к нему приходить. В первый раз Мирон пришел недели две назад, и между ними произошел следующий разговор:
– Здравствуйте.
– Здравствуй! Чего тебе?
– А до вашей милости, Иван Петрович, с докукой.
– С какой?
– А вот вы люди ученые, всякие умные книги читаете.
– Ну, так что же?
– А мы мужики-дураки, ничего не знаем…
– Ну?
Мирон осклабился.
– Нет ли у вас какой книжечки почитать?
Дивногорский не ожидал такого вопроса и запнулся.
– Есть у меня книги, да ведь они… того…
– Чего?
– Не разрешены для вас, для мужиков…
Мирон словно ждал такого ответа.
– Как это не разрешены? Для всех разрешены, а для нас – нет? Отчего? Почему такое?
На учителя посыпался дождь щекотливых вопросов. Юноша растерялся. Вопросы Мирона казались заранее обдуманными, и учитель дал ему книгу из «неразрешенных».
Но Мирон не отвязался. Через два дня он опять пришел – возвратить прочитанную книгу – и опять завел разговор в форме вопросов, которыми он как бы вытягивал желаемые ответы. Дивногорскому было не по себе.
– А вот, – завел Мирон, уже развязно сидя на стуле перед стоявшим учителем, – есть ищо одна книга по этому самому, как бы сказать, вопросу…
И он, смешно перевирая, с трудом выговорил какое-то иностранное слово.
– Вы, чай, знаете ее? Читали?
– Нет, не читал… – сконфузившись, произнес юноша.
– А я читал! – неожиданно заявил Мирон и медленно вытащил из кармана истрепанную книгу. – Не желаете ли почитать? Примечательная книга.
С тех пор они стали обмениваться книгами, а визиты Мирона стали почти ежедневными.
«Мужик, – с досадой думал про него Дивногорский. – Какой он мужик – он студент! Нахватался где-то верхушек, брошюр, книг, обо всем толкует, обо всем знает, выписывает какую-то газету… что я ему дался? Зачем ходит?»
И у него к Мирону зародилось двоякое чувство: завистливой вражды и невольного уважения. Ему хотелось сравняться с Мироном в развитости и выйти из того унизительного положения ученика, в котором он нечаянно очутился.
Он смотрел в окно и все хмурился. Весеннее утро было тихое, отрадное. На широкую сельскую площадь, заросшую зеленой травой, падала горбатая тень кургана. Волга тихо дрожала на солнце. У берега чернела длинная купеческая баржа, которую крючники-буяновцы уже более недели с перерывами нагружали чужим хлебом, а теперь почему-то забастовали, и кажется, что забастовкой руководил Мирон.
За дверью послышались тяжелые, быстрые шаги; учитель обернулся. На пороге стоял улыбающийся Мирон. Он вошел, и Дивногорскому показалось, что все кругом стало яснее, веселее и проще, а сам Дивногорский почувствовал себя более умным и более нужным для людей, и все это произошло, должно быть, от широкой улыбки Мирона, от его сияющих серых глаз и всей крепкой, бодрой фигуры.
– Здравствуйте, Иван Петрович! Чай да кофей, – звучным тенором громко заговорил Мирон.
– Милости прошу! – улыбнулся и Дивногорский. – Садись за компанию.
– Милости прошу к нашему грошу со своим пятаком! – досказал Мирон, садясь, и засмеялся рассыпчатым смехом.
Он в самом деле походил на студента из крестьян: эго был крепыш лет двадцати семи, блондин, с маленькими белокурыми усами, с красивым загорелым лицом. Серые глаза его искрились умом, хитростью и весельем. Такие лица бывают у бедняков-студентов и у некоторых рабочих. Волосы он стриг ежиком, одевался в синюю рабочую блузу и высокие сапоги. Но, походя на студента, он все-таки оставался мужиком: он был крепкий, ядреный, сочный, как морковь, только что вытащенная из влажной, теплой земли. Он весь был насыщен запахом солнца и поля.
Мирон придвинул к себе стул, сел к самовару и, кивнув на открытое окно, спросил:
– Любуетесь?
– А чем тут любоваться? – угрюмо ответил учитель.
– Как чем? Лес горит! Казенный лес! Вы сходите на курган да оттудова поглядите: так и полыщет! Дымище надо всей Волгой столбом стоит! Страсть! Вот, брат, Иван Петрович, до чего дошло.
– Отчего же он горит? – пробурчал учитель, хмурясь и прихлебывая чай.
Мирон слегка отодвинулся от стола, прочно уселся на стуле, как раз против учителя, расставил короткие ноги в тяжелых сапогах, уперся руками в колени, глубокомысленно нахмурился и воскликнул своим звучным грудным тенором:
– Как отчего? Да мужики же поджигают! Неужто не знаете? Стражники давно уж перестали тушить – все равно никакого толку не выходит, вроде того, как бы насмех: в одном конце зальют, а хвать – с другого занялось. Рази можно что поделать супротив народа? Все сгорит!
– Неужели? – изумился учитель, близко нагнувшись к Мирону и глядя ему в лицо.
А светло-серые глаза Мирона сияли каким-то особенным, привлекательным огоньком. Он пришел, точно до краев переполненный какими-то большими чувствами.
– Весь народ, – продолжал Мирон самоуверенно, – зашевелился! На том берегу что делается – слышали? Васильевны забастовали ренду платить, говорят: не дадим одиннадцать рублей за десятину, хотим пять. А в других которых деревнях и того не платят: давайте, говорят, нам землю даром, потому что наша она – крестьянская!
Мирон энергично тряхнул головой, стукнул себя по колену и воскликнул, сияя глазами:
– И дали даром! Ого!
Он весь дышал злорадным торжеством. Широкая синяя блуза облегала его плечи, и заметно было, как высокая плотная грудь Мирона глубоко и свободно дышала.
Учитель, облокотясь на подоконник и вытянув свои длинные, худые ноги в коротких брюках, молча смотрел на него, слушал, заражался его самоуверенностью и ощущал желание так же волноваться, иметь такую же объемистую грудь, как у Мирона, и таким же звучным грудным голосом говорить о народе.
– Димакраты! – неожиданно воскликнул Мирон. – Они говорят этак, иные прочие господа – так! – Он повернул растопыренную ладонь сначала в одну, а потом в другую сторону. – И все промеж собой спор ведут! – Он развел руками, пожал плечами и глубокомысленно нахмурился. – Не нам их разбирать! Мы, мужики, знаем одно: землю! Там вы как хотите, а нам перво-наперво землю подайте! Нарежьте нам землю, а потом мы уже поглядим и сами разберем всю нашу нелягальную литературу.
Мирон чуть было не подавился двумя последними словами, но выпалил их самоуверенно.
– А не дадите – сами возьмем! – добавил он гордо.
Когда он заговорил о земле, лицо его преобразилось, приняло одухотворенное выражение, глаза сверкали, грудной голос тепло вибрировал. И чувствовалась в нем могучая жажда земли, нежная любовь к ней. Он словно сжал и затаил в сердце что-то огромное и тяжелое, и только слово «земля» могло всколыхнуть затаенное.
Сильным человеком показался он в эту минуту Дивногорскому.
– Да будет ли все это когда-нибудь? – жалобно спросил учитель. – Победит ли народ?
Мирон словно загорелся весь.
– Будет! – с необыкновенной силой убеждения ответил он. – Победит! Восторжествует правда!
Глубоко взволнованный, он замолчал и, глядя на собеседника блестящими глазами, полными слез, почти прошептал трепещущим от сильного чувства голосом:
– Настал великий час!
Оба торжественно замолчали. Сердце Дивногорского трепетало. Словно волна прокатилась и захватила их или огненная искра, родившись в душе одного, проникла в сердце другого и обожгла…
Слезы из глаз мужика сверкнули и высохли, голос опять зазвучал ровно и твердо, но долго еще после этой минуты сердце юноши продолжало гореть и трепетно биться.
Мирон придвинулся к нему ближе, наклонился к самому лицу и заговорил тихим, таинственным голосом:
В Ключах мужики землю захватили у помещиков. Выехали в поле и давай пахать… Конечно, скачет стражник верхом. «Что вы делаете?» А ему говорят: «Не лезь! Рази не видишь? Весь мир здесь».
Голос Мирона опять затрепетал и зазвенел, как струна, лицо словно осветилось изнутри, глаза сияли.
– Весь мир! – повторил он, вставая и наклоняясь к другу; в мерцающих глазах Мирона были восторг и любовь, детская вера и сила внушения. – Мир!..
Он хотел было разъяснить смысл этого слова учителю, но только махнул рукой и стал продолжать:
– Стражник поглядел, видит – народу много, что с ним поделаешь, с народом-то, подумал и говорит: «Братцы, я и сам знаю, что ничего против вас не могу, да ведь – служба, взыщут с меня! Вон управляющий на меня в окошечко глядит. Пожалейте, притворитесь, будто бы я вас прогнал, так – для близиру, а когда уеду – опять пашите!»
Ну, мужики пожалели его, повернули назад, стражник уехал, а они воротились. Управитель все это видел и присылает сказать им: «Хочу, дескать, добром поговорить с вами, соберитесь к моему крыльцу». Мужики послушались, пришли. Вышел на крыльцо старичишко, Мосеем его зовут, я его знаю: хитрый, из мужиков он, и вся мужицкая душа наизусть ему известна. Поклонился на обе стороны всему народу, сделал харю ласковую и говорит: «Православные! Не я хозяин земли, мне все равно, а только я добра вам хочу, потому как и сам мужик. Ну, хорошо, запашете вы землю… ведь должны вы знать, что даром это вам не пройдет: приедут казаки, начальство, что тут хорошего? А не лучше ли, говорит, сделать так: я вам земличку-то вспашу и посею на ней, а время придет – уберу, обмолочу и в амбар ссыплю. А вы осенью придете на все готовенькое и возьмете? Ась?»
Мирон, изображая управляющего, заговорил смешным старческим голосом и состроил такую комическую рожу, что учитель не выдержал и расхохотался.
– Ах, чертова ноздря! – воскликнул он, заливаясь тонким бабьим смехом, и брыкнул ногами. – Ну, что же мужики-то?
– Мужики? – ухарски переспросил Мирон. – Мужики задумались, помолчали маленько, а опосля того говорят ему: «Верно!»
И опять он изобразил из себя мужиков, которые задумались над ехидным предложением старичишки, неуклюжие мужичьи фигуры, простодушные рожи и легковерие на этих рожах.
– Хи-хи-хи! – взвизгивал развеселившийся учитель. – Чудак ты, брат Мирон! Как это все у тебя ловко выходит! И откуда ты все знаешь? Я вот, например, про здешнюю забастовку – и то ничего не знаю.
– А что же, вам рази надо про нее знать? – серьезно спросил Мирон.
– Очень любопытно! – вспыхнув, признался юноша.
– Ну, так я расскажу вам…
Мирон опять отодвинулся от учителя, облокотился на спинку стула, положил ногу на ногу и стал рассказывать.
– Составилась нас артель, – начал он деловым, обстоятельным тоном, – в двести пятьдесят человек. Прежде-то всегда по четыре рубля с тысячи грузили, а теперича захотели наши грузчики свою цену поставить. Отрядили меня съездить в город – цены узнать. Поехал я. Вижу, в городе все бастуют, грузчики – тоже, и мы забастовали на десяти. Тогда купец бросился в степные деревни и набрал там пока что человек тридцать по старой цене. Мы им сказали: «Что вам за охота – по четыре, когда мы хотим не только для себя, но и для вас десяти достигнуть. Ведь вас тридцать, а нас двести пятьдесят, вашей смене раз в неделю придется грузить. Много ли заработаете? Проедите больше!» Ну, они сейчас же перешли на нашу цену и стали вместе с нами бастовать. Он – другую артель, и другая к нам пристала. Делать нечего – согласился. Поработали немного, опять вчерась забастовали: просим двадцать.
– Ну, это, пожалуй, не того, нехорошо, – возразил учитель.
– Нехорошо-о? – иронически протянул Мирон и вдруг побледнел, на лице его выразилась ненависть, тонкие ноздри расширились, глаза сверкнули недобрым огнем, и весь он, энергичный и дикий, напомнил какого-то красивого, опасного зверя. – Нет, это хорошо! – крикнул он. – Купец-то ведь скулил: «Что вы со мною делаете? Это раздеванье нашего брата! Я, говорит, в город поеду, губернатору донесу, казаков сюда потребую, усмирю вас!» А я и говорю ему: «Ваше степенство! Сколько лет мы чуть не даром на вас работали, когда была ваша сила, а ведь не ездили к губернатору усмирять ваш аппетит! Отчего же вы-то, говорю, теперь о казаках мечтаете? Что у нас здесь? Беспорядки али бунт? Ничего, мол, такого нет! Напротив того – у нас, ваше степенство, теперича оч-чень даже тихо! А ежели вам кажется, что от нашей забастовки ваша милость чахнет и хиреет, то, мол, у вашего степенства еще многонько осталось». Подошел и пальцем ему в толстое брюхо ткнул.
Мирон зло засмеялся и начал ходить по комнате. Учитель сконфуженно следил за ним глазами и не находил возражений.
Успокоившись, Мирон опять заговорил:
– У нас ведь на самом деле теперича во всем селе тишина: ни драк, ни песен. Винную лавку закрыли приговором, всем селом согласились так, чтобы не пить, – не такое время. Мужик теперь должен быть постоянно трезвый, потому что пьяный он не вытерпит, разгорячится и выболтает что-нибудь секретное… У нас только один раз и отпирали казенку, когда намедни исправник приезжал и с похмелья был…
Мирон стоял посреди комнаты, широко расставив ноги, и, потрясая поднятой кверху рукой, ораторствовал перед учителем:
– Протрезвились мужики! Проспались! Призадумались. Помяните мое слово: будут теперь дела у нас!..