Текст книги "Повести и рассказы. Воспоминания"
Автор книги: Скиталец
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 32 страниц)
Он тряхнул кудрями и шутливо добавил, обращаясь ко мне:
– Видно, Копка, здесь у нас дела-то не пойдут по маслу!
Дела шли у нас действительно далеко не по маслу. Доходы, на которые рассчитывал отец, были плохие, а на «темные» дела он не соглашался; значит, о солидном заработке нечего было и думать.
Но я знать ничего не хотел и каждый день клянчил пятак на книжку. Когда в трактир заходил разносчик с коробом лубочных книг и картин, я ударялся в слезы.
– Купи книжку! – умолял я отца, обливаясь слезами.
– Денег нет, не куплю! – сурово отвечал он.
– Купи-и! – приставал я, всхлипывая. – Деньги есть, я сам видел в сундуке!
– Отстань! Какие это деньги? Они нужны тебе же, на сапоги, на рубашку!
– Не надо мне сапоги! Не надо рубашку! Книжку мне! Ведь только пята-ак! – тянул я его за душу.
– Сегодня пятак, завтра пятак!.. Это – его же царствию не будет конца!
– Купи-и!..
Я реву. Все лицо мое мокро от слез.
– Я тебе все песни буду петь! Буду слушаться! – пускаюсь я на обещания.
– Не куплю! – говорит он непреклонно.
– Зачем же ты меня обманул? – сквозь рыдания кричу я, испытывая первое разочарование в жизни.
– Чем я тебя обманул?
– Ты… говорил… как приедем в Нижний… каждый день… по книжке…..
Родник моих слез оказывался неиссякаемым. Я поступал жестоко: вероятно, отцу было тяжело видеть мое горе. Но он оставался непреклонным – впереди стоял грозный призрак бесприютных скитаний без гроша за душой.
Опрометчивое обещание, данное мне отцом о ежедневной покупке книг, имело для меня огромное значение.
Мечта о ежедневном чтении все новых и новых книг составляла для меня весь интерес жизни, и ради этой мечты я терпеливо переносил все, что было для меня ненавистного в нашем ремесле. Эту мечту я лелеял долго, еще когда мы ехали по Волге. Я никак не ожидал, что отец меня обманет, и не хотел взять в толк нашего тяжелого положения – книжка мне казалась нужнее сапог.
Какая-то мысль мелькнула у меня. Хотя плакал я вполне искренне, но, тем не менее, имел и расчет, что мои слезы разжалобят отца. Когда же он устоял против слез и занялся разучиванием, я сразу бросил плакать, забился в угол нашей каморки и сидел в нем долго и мрачно. Я решил непременно поставить на своем.
Мне захотелось отнять у отца пятак. Но тут я вспомнил, как он расправился с купцом и четырьмя разбойниками, которые не могли его свалить на лестнице с единственной ноги, и сообразил, что он – сильный, а я – мал и слаб. Значит – надо украсть. Пятаков в сундуке лежит целая пригоршня: если взять один из них, то отец, пожалуй, не заметит. А если и заметит – так что ж? Я не боюсь! Я скажу: да, я взял, потому что это «мой» пятак, заработанный мною, один из тех, которые дадены «мне». Пусть тогда не покупает сапог, наплевать! Я считал себя совершенно правым, и не только правым, но прямо обобранным, а отца – присвоителем моего пятака и обманщиком.
Я смело открыл сундук, взял пятак, лежавший сверху других пятаков в маленьком ящике сундука, и, крепко зажав монету в кулаке, побежал покупать книжку.
Мне попался разносчик, у которого только и осталось, что две книжки. Одна была «Еруслан», давно мне известная, а на розовой обертке другой был нарисован рыцарь в полном вооружении, заглавие же книжки было «Дон-Кихот». Я любил рыцарей и купил эту книжку.
Читать я ее принялся тут же, на тумбе, между деревьями. Книга эта сразу увлекла меня. Я от всего сердца полюбил благородного и храброго рыцаря, путь которого был длинным рядом несчастий и битв, а он все-таки не унывал и шел как «сквозь строй». И я находил сходство в его судьбе с моей собственной судьбой и жизнью моего отца и плакал, читая о страданиях Дон-Кихота…
Я наскоро смахивал рукавом слезы и снова проглатывал страницу за страницей, пока не кончил чтения. Таких книг я еще не читывал и теперь был убежден, что лучшей книги нет на свете. Я чувствовал себя после чтения, как в чаду: голова горела, щекам было жарко, и казалось мне, что все кругом задумалось о печальной истории: огромные пятиэтажные дома удивленно смотрели своими многочисленными окнами, словно хотели сказать: «Вот так штука!», а деревья совсем-таки явственно шептали над моей головой: «И ты ведь будешь… Дон-Кихотом… Дон-Кихотом!»
Наконец я пришел в себя. Как быть с такой великолепной книгой? Как уничтожить ее? Можно ли расстаться с таким другом, как Дон-Кихот? Я был в нерешительности, а храбрый рыцарь пристально смотрел на меня с розовой обложки, восседая на Россинанте во всеоружии своих доспехов, и как бы говорил мне, кивая: «Не бойся!»
Я свернул книжку трубкой, положил в карман штанов и как ни в чем не бывало возвратился в трактир. До самого вечера я рисовал Дон-Кихота на желтых обложках от гильз, слагая в честь рыцаря самые дружеские двустишия, потом всю ночь покорно играл с отцом и даже пропел «Вот на пути село большое».
Заснул я крепко и спокойно, как человек, которому удалось хорошее предприятие. Во сне подъезжал к моему изголовью Дон-Кихот и дружелюбно разговаривал со мной.
Когда я проснулся, утреннее солнце радостно било в окно и освещало каморку розовым светом. Первою моею мыслью был «Дон-Кихот», и я схватился за карман: увы! книжки там не было. Я поднял голову: у стола сидел отец, весь в розовом освещении, и внимательно читал измятую книжку в розовой обложке – моего «Дон-Кихота». На лице его я заметил удовольствие. Он курил трубку, слегка улыбался, раздувая ноздри, и, видимо, одобрял подвиги Дон-Кихота. Но едва он заметил, что я проснулся и шевелюсь, как лицо его приняло суровое и зловещее выражение.
– Поди сюда! – сказал он что-то чересчур уж спокойно. – Где ты эту книжку взял?
– Купил.
– А где денег взял?
– В сундуке.
– Значит – у-кр-рал! – сказал он, повышая голос и как бы срывая с лица маску спокойствия; оно теперь пылало гневом, розовое от восходящего солнца.
Я стоял перед ним с опущенной головой, как подсудимый. Я обиделся, что отец заговорил со мной тоном судьи, а не товарища, каким он был до сих пор. Я чувствовал какую-то неискренность с его стороны, словно он играет роль. И я молчал. Что-то мне мешало говорить. Помолчал и отец, выпустил облако табачного дыма, и оно расплылось по комнате, освещенное золотыми лучами. Отец сердито посмотрел на солнце своими грозными глазами и заговорил о Дон-Кихоте.
– Дон-Кихот был честный рыцарь, – говорил он, – он шел напролом и никогда не воровал, не лазил исподтишка по сундукам… А ты – воришка, трусишка, непослушный сын! Ты – не рыцарь, а просто арестант!..
И он долго красноречиво и с обычным своим увлечением яркими красками рисовал мне мое будущее: сначала я украл один пятак. Если меня не наказать, то я украду другой, потом стащу и целый рубль, потом больше, потом еще больше. Затем – «повадится кувшин по воду, сломать ему голову». Это значит, объяснил он, что «сколько вору ни воровать, а тюрьмы не миновать! Быть бычку на веревочке!» Я, наконец, попадаюсь в лапы жандармов в синих мундирах, меня забирают и сажают в острог, одевают в арестантский халат, а ноги куют в железные цепи. Мать видит меня в цепях и умирает с горя, а весь народ кричит: «Смотрите, смотрите, арестанта ведут!» На груди у меня повешена черная доска, а на ней мелом написано: «Вор!»
Это слово отец крикнул так, что я вздрогнул: оно словно било меня по лицу. Я хотел возражать, хотел оправдываться, объяснить ему… Но язык мой не хотел говорить: я был оскорблен и гордо молчал, а отец не понимал моего молчания и допекал меня.
– Поздно тушить пожар! – гремел он. – Нужно тушить искру! Зло нужно вырывать с корнем в самом начале! Нужно сечь сына, когда он поперек лавочки укладывается, а не тогда, когда он и вдоль-то не уляжется!
Ты думаешь, – не унимался он, – что мне пятака жалко? Нет, мне тебя жалко, потому что ты стоишь на краю пропасти и хочешь броситься туда. Сегодня ты посягнул на пятак отца твоего, а завтра посягнешь на пятак чужого дяди, потому что своих-то пятаков у нас мало и всегда будет у тебя мало их, запомни это! Мы – бедняки и не должны тягаться с богачами: «Коза с волком тягалась – одна шкура осталась!» А чужой-то дядя тебя в бараний рог и согнет, потому – он сила: «С сильным не борись, с богатым не судись!» На свете так устроено, чтобы одни были бедные, а другие богатые! И в котором бедняке заводится такой дух, чтобы завидовать богатым и не покоряться своей низкой доле, то этот бедняк погибает, как мошка от дождя, и я не хочу, чтобы ты погиб, а для этого я обязан, как отец, дать тебе наказание, чтобы ты помнил и не воровал больше никогда!
И он стал торжественно приготовлять розги, чтобы истребить во мне мятежный воровской дух.
Я не верил, что он меня высечет. Что-то поднялось и закипело в моей груди, но оскорбленная гордость не позволяла говорить… А мне хотелось крикнуть ему, что я уже не маленький, мне целых восемь лет, что я такой же вольный певец, как и он, и меня не за что сечь…
Он взял меня за руку и вывел на двор, под сарай…
Я чувствовал, что в голове моей все перевертывается от ужаса, унижения и страха. Я готов был на все, лишь бы меня не секли. И я униженно встал перед ним на колени, рыдал и даже лицемерно молил «о прощении». Гордый в душе – я затрепетал при виде розог, испугался предстоящих ударов…
Я струсил.
Но лицо отца было твердо и сурово. Он решил.
– Не проси и не моли! – говорил он непреклонно.
Рыдающего, полубезумного, положил он меня на скамейку и начал сечь. Розги свистели в воздухе и обжигали мою спину огненными полосами. Я вырывался, царапался, кусался, бил ногами и пронзительно кричал.
Но отец крепко держал меня и сильно бил. Потом у меня потемнело в глазах.
Очнулся я в каморке, на постели. До спины нельзя было дотронуться: она была в крови и ее жгло… Но гораздо сильнее жгло мою душу: и тело и душа моя были в крови.
Душу жгло какое-то новое чувство, которого я прежде не испытывал, – это была злоба.
Я думал об отце; он мне теперь был ненавистен. Я чувствовал, что никогда не забуду и не прощу ему нанесенной мне обиды. Как приятно было бы увидеть его теперь мертвым!.. Отца, которого я так любил, без которого не мог представить себе своего существования, за которого я не задумался бы прежде пойти в огонь, – этого отца, такого дорогого для меня человека, единственного из людей, кого я до этих пор любил всеми силами своей души, – теперь я не мог представить себе без ненависти и отвращения.
Я сидел на постели в неподвижной позе и чувствовал себя совершенно одиноким на всем свете.
Я хотел плакать, но слез не было. Упрямая злость застыла в моем сердце, жгла мою душу и сушила мои слезы. Я уже никого не любил и всех ненавидел. Я ненавидел и отца, и половых, и повара, и бабу с ребятишками, и всю толпу, которая смотрела на то, как меня секли. Наконец, я ненавидел самого себя, и это было всего тяжелее.
«И зачем это я на колени становился, да еще «миленьким» его называл, – со стыдом думал я, – лгал, признавая себя виноватым, кричал и плакал? Нужно бы молчать, как молчал Стенька Разин, а я испугался, струсил! Стыд! Не хочу быть трусом! Хочу быть храбрым, как Дон-Кихот, и мужественным, как Разин!»
Самолюбие мое страдало от сознания, что я не таков, какими были они. На полу валялся измятый «Дон-Кихот», розовая обложка книги сморщилась, и мне показалось, что рыцарь теперь смотрит на меня с кислой гримасой презрения.
Весь свет был мне противен, не глядел бы на него. Жизнь моя как бы разделилась на две половины; светлую, когда я еще не был бит, и темную – после того, как меня высекли.
Светлая жизнь исчезла безвозвратно, а теперешняя моя темная жизнь показалась мне совершенно неинтересной, скучной, холодной…
И мне захотелось умереть. Захотелось прекратить в груди невыносимую жгучую боль, которую я чувствовал.
И я представил себе, как я буду мертв и как отец будет плакать надо мной и раскаиваться в том, что высек меня. О! Я отомщу отцу! Я отомщу своею смертью!
Я чувствовал себя несправедливо обиженным страдальцем, и мне было смертельно жаль самого себя, и это чувство доставляло мне мучительное наслаждение. Злорадное чувство мести охватило мою горящую душу.
Я встал с постели и вытащил из-под кровати веревку: я знал, что там была веревка. Куда же привязать? Вот к форточке можно привязать. Я приставил стул к печке, встал на него, приподнялся на цыпочки и привязал веревку к чугунной плите печной форточки; на другом конце была петля. «Теперь нужно запереть дверь!» – сказал я мысленно, соскочил со стула и запер дверь. Все это я проделал с каким-то особенным спокойствием и чувствовал себя хитрым и предусмотрительным человеком.
Однако я торопился. На дворе был какой-то шум, «Яшка, подь сюды, эфиопская твоя морда!» – орал сердитый голос. Это повар поваренка ругает. Экипажи гремят. Воробьи чирикают. «Да что же это я? Скорее!» – шептал я сам себе. Я просунул голову в петлю и оттолкнул стул. Он с грохотом упал, а меня куда-то потащило. Стены комнаты закачались, и мне сделалось страшно, и я опять струсил, мне захотелось освободиться, снять петлю, спастись: я болтал ногами в воздухе, чтобы встать опять на стул. Хотелось закричать и не мог… Мне показалось, что лицо мое раздулось и кожа на нем хочет лопнуть… Целый вихрь мыслей завертелся в моей голове. С удивительной ясностью вспомнил я всю мою коротенькую жизнь, деревни, села, поля, мать, кабаки, Волгу и ярмарку. Все это было, как на картине, и имело какой-то особенный, таинственный смысл, как бывает во сне, и я понял что-то такое самое главное, что прежде не знал.
Зеленые, оранжевые и красные круги заходили перед моими глазами, расплываясь все шире и шире, и наконец моя жизнь осветилась ярким солнечным светом: она стала дивно прекрасной. Я почувствовал необыкновенный восторг. Где-то мягко и тихо играла стройная музыка, а около меня гармонично позванивали малиновым звоном серебряные колокольчики… Сладкая истома счастья разлилась по всему моему телу. Тогда моя жизнь стала понемногу удаляться от меня, солнечное сияние побледнело, появилась черная ночная мгла, по ее безбрежному, бархатному полю замелькали бесчисленные огоньки и понеслись вдаль… Колокольчики звенели все тише и тише, музыка удалялась, огоньки мелькали все реже и, наконец, совсем погасли.
Кто-то случайно вытащил меня из петли.
III
Два года мы были бродячими музыкантами. Мы побывали во всех поволжских городах, переезжали из города в город, переходили из трактира в трактир, но везде нам жилось одинаково скверно.
Отец как будто чего-то искал в жизни; ощупью, скорее чутьем, чем сознательно, он стремился куда-то выбиться «из-под низу». Это был человек, неудовлетворенный жизнью. Его артистическая натура и живой ум жаждали какой-то иной жизни, более широкой и светлой, чем та, которая предназначалась нам, рожденным в низкой доле.
И он искал дороги, но дороги не было. Вместо лучшей жизни мы попадали в худшую, вместо возвышения – понижались, мы лезли «на гору», но «черт» неукоснительно схватывал нас «за ногу», и дела наши все еще не шли «по маслу», хотя отца нигде не покидала глубокая вера, что они, эти дела, вот-вот, сейчас, завтра непременно пойдут по маслу.
Наконец, мы оставили музыкальный промысел: в одном из приволжских городов отец поступил на механический завод, из деревни приехала мать, и мы зажили посемейному.
На заводе из людей весь сок выжимали и умели держать их в кабале, хотя и по-новому. Отец целый день проводил на заводе, делая шестерни, и возвращался домой усталый и мрачный. Когда мы с ним по-прежнему ложились вместе спать, я видел, что все колено его изуродованной ноги покрыто кровавыми пятнами.
– Это мозоли, – говорил он мне, – они ногу-то как огнем жгут!
В своих рассуждениях он подвергал резкой критике заводские порядки, потом делал поэтические обобщения и переходил к философским рассуждениям о жизни вообще. Эти рассуждения он сводил к басне о Кривде и Правде и передавал ее в лицах… «Правда, где ты?» – восклицал он громким голосом и сам же отвечал, состроив смиренную и юмористическую физиономию: «Здесь-то я здесь, да за-корм-ле-на!» – он говорил эти слова тоненьким, словно пришибленным голосом. И вдруг, уже от себя, начинал громить Правду. Его возмущали ее «закормленность» и забитость.
Я ходил в школу. Там не знали, что со мной делать: по чтению я годился хоть в старший класс, а по письму – в самый младший, так как мог писать только печатными буквами. Меня посадили в младший, где люди едва умели складывать слова, а я, читавший лучше «старших», должен был заниматься только чистописанием. И мне было скучно в школе. Товарищи мои казались мне слишком глупыми: их занимали только свайка, бабки и голуби; книг они все терпеть не могли, а о богатырях не имели понятия, никто из них не путешествовал и ничего не знал. Я презирал их, предпочитая оставаться в обществе своего отца и лубочных богатырей.
Жили мы около завода, под горой, недалеко от Волги и пристани. Завод с высокой трубой стоял на самом берегу; в полугоре тесно жались лачуги всякой голи и бедноты; там во дворе снимали мы у кого-то комнату за три рубля. А выше нас громоздились большие каменные дома и гудел город.
Наш двор был весь застроен лачугами, переполнен жильцами, комната наша была такая грустная, грязная, оклеенная старыми шпалерами, а потолок – писчей бумагой, он протекал от дождя, и от этого на бумаге образовались причудливые узоры; я любил смотреть на них и различать в этих узорах облака, замки, рыцарей и драконов.
За тонкой дощатой перегородкой жил хозяин хибарки. Он был всегда пьян и постоянно пел одну и ту же песню: «Воспой, воспой, жавороночек!» Песня была очень грустная и звучала за переборкой денно и нощно.
Однажды в праздник, в летний день, в городе случился пожар. Пожары происходили почти каждый день, и население нашего двора относилось к ним только как к даровому зрелищу. Обыкновенно эти зрелища не были продолжительными: пожар скоро тушили. Но в этот день он что-то затянулся; из города к нам плыли облака черного дыма, слышались грохот скачущей пожарной команды, гул толпы и тревожные звуки набата. День был ветреный, по Волге ходили беляки, а в черном дыму порой летели «галки» – горящие головни…
С нашего двора множество людей побежало на пожар. Черные облака все увеличивались, теперь уже и нам из-под горы было видно, как порой лизали их красные языки пламени. Ветер все сильнее и сильнее дул к Волге, доносил к нам запах гари и дыма. Прибежавшие с пожара говорили, что его никак не могут остановить: «галки» летят во все стороны, и огонь перекидывается; вся главная улица в огне, пожар идет к Волге…
Этим тревожным рассказам аккомпанировали возрастающие приливы набата, гул пожара и вой ветра… Дым и пыль, смешиваясь, крутились в воздухе и застилали солнце, и оно светило каким-то зловещим, сказочным светом. Некоторые на всякий случай начали «таскаться», выбираясь из хибарок, но отец мой запретил матери связывать наш скарб в узлы.
– Терпеть этого не могу! – возмущался он, энергично выколачивая из трубки.
– Да ведь другие же таскаются? – возражала она.
– Другие! Мало ли что другие? Другие-то богатые, у них много всего, вот они и боятся пожара, вот и таскаются! А у нас ведь нет ничего, терять нам нечего и таскать тоже нечего! Не моги! Пожар сюда не дойдет!
Он закурил трубку, выпустил дым из ноздрей и продолжал:
– А жаль, если не дойдет: давно уж эти гнилушки пожара дожидаются, да и заводу-то надо бы сгореть, ежели по справедливости-то! Все бы немчура-то наша поплясала немножко!.. Штрафовать! Штрафовать! Глюп! Карашо штрафовать!
И он артистически передразнивал немца, хозяина завода.
Отец спокойно отправился на пожар, а мы с матерью воспользовались его отсутствием и стали «таскаться». Мы вытащили постель, несколько узлов и гусли к воротам, где уже расположилось все население нашего двора, напоминавшее цыганский табор.
Я тоже побежал на пожар.
Там, на горе, весь город гудел… Народ толпами бежал туда и оттуда… К Волге скакали пожарные бочки, запряженные парой сильных лошадей, с пожарными в медных касках, и возвращались обратно с водой… Я бежал в гору по скверным тротуарам из булыжников, попадая людям под ноги, невольно заражаясь общим возбуждением.
На главной улице, на горе, свирепствовал необыкновенный пожар: все кругом горело, дымилось, рушилось, трещало, грохотало. Примыкающая к пожару улица была запружена толпой народа, лошадьми, бочками, насосами, грудами узлов и всякого имущества. Черный едкий дым застилал всю картину, могучее пламя, раздуваемое бурей, выло и металось, вся толпа кричала, и в этом общем крике ничего нельзя было разобрать, – все звуки покрывал потрясающий набат. Он гудел грозными частыми ударами, и эти удары слились в оглушительный медный вой и стон; набат возбуждал, требовал и грозил…
Я испугался, стиснутый густой толпой… Вдруг появились солдаты. Впереди их был толстый и седой вояка в эполетах, генерал, как я подумал. Он махал рукой и что-то кричал толпе, которая запрудила улицу. Толпа не слушала. Тогда солдаты обнажили сабли и двинулись на нее, – толпа ухнула и с гулом подалась назад. Произошла давка: женщины визжали и плакали, мужчины ругались, упавших топтали ногами. Я стоял, прижатый к стене. Густая волна народа хлынула к стене, и я был бы раздавлен, если бы чья-то мощная рука не схватила меня за шиворот и не приподняла на воздух. Это была рука моего отца. Он как раз наткнулся на меня, загородил мое тело своим и, упершись в стену руками, выдержал на своих плечах стихийный напор толпы. Скоро она отхлынула, и тогда отец, только что спасший мне жизнь, той же самой мощной рукой сгреб меня за волосы и дал краткую, но внушительную таску. Он был взбешен моим присутствием на пожаре.
– Я тебя, мерзавец! – гневно закричал он на меня. – Беги домой, чтобы духу твоего здесь не было!
Я заплакал от боли и побежал домой. Когда боль прошла, я нашел таску вполне заслуженной.
Вслед за мной пришел и отец. Увидя, что мать все-таки вытащила имущество к воротам и сидит на узлах, он рассмеялся.
– А ведь и впрямь дойдет сюда! – сказал он. – Сгорит весь наш клоповник! Эй, жавороночек! – крикнул он хозяину. – Горишь?
– Горю! – весело отвечал плюгавый мещанин с мочальной бороденкой, одетый в казинетовый пиджак. Он выколачивал обухом косяки из дверей и окон своей хибары, был, по обыкновению, выпивши и пел:
Воспо-ой, воспо-ой, жаворо-о-ны-чик!..
– Эх! – вскричал отец, расхаживая по двору. – Одного жалко: в погребе целая корчага сметаны осталась! Копка! – дружески обратился он ко мне. – Ну тебя злиться-то! Полезем в погреб сметану есть!..
– Полезем! – сказал я важно, польщенный его приглашением.
И мы спустились в погреб. А двор наш уже загорался.
Мы долго сидели на корточках около корчаги, весело ели сметану, и физиономии у нас обоих были вымазаны ею. Мы дурачились.
– Ну, пора! – сказал отец. – А то сгорим!
Мы вылезли вовремя – крыша «погребицы» уже пылала и минут через пять после нас рухнула в погреб.
А пожар уже разлился по всей горе, спускаясь под гору, к набережной, где были огромные склады леса и дров. Было жарко от огня, и мы перевезли на извозчике свои вещи к самому берегу Волги.
Приближалась ночь. Солнце заходило за отдаленные Жигулевские горы. Волга стала розовой, а облака, освещенные лучами заката, казались объятыми пожаром. В это время занялись на набережной дровяные склады, и, наконец, загорелся завод. Весь город, расположенный по огромной горе, вместе с набережной представлял теперь море огня. Пароходные конторки отошли от берега. Пассажирские пароходы, проходя мимо города, были полны зрителями, кренились и казались черными. Картина пылающего города была, вероятно, великолепной.
Мы были между огнем и водой. Вся беднота со своим скарбом расположилась вдоль самого берега, у воды. Приходилось ночевать на открытом воздухе.
Я задремал около матери, свернувшись клубочком на большом узле.
Ночная прохлада разбудила меня. Суда и пароходные конторки были освещены красным отблеском пожара, а за ними, на черном фоне ночи, из воды поднимался огненный великан: он колыхался, гудел и трещал, доходя до самого неба, и сыпал оттуда страшные искры. Пламенное чудовище медленно шло по реке, все ближе и ближе к нам.
– Кто это? – закричал я в ужасе.
– Спи, спи! – отвечала мне мать, наклоняясь ко мне и прикрывая меня старой шалью. – Не пугайся, это беляна горит!..
Но я не мог спать и сел наверху нашего скарба. Огненная беляна пылала над рекой, отражаясь в ней, и река пылала. Я поднял голову к небу: небо горело. Весь берег и вся гора были в огне. Этот пыльный и вонючий город, который давил нас под горой в душных подонках своих, теперь, объятый пламенем, стал дивно прекрасным: огненные волны вздымались к розовому небу, и пламя их на бархатном фоне ночи было таким чистым.
Темно-красные языки лизали черную ночь, фукали фейерверком бриллиантовых огней, то бледнели, принимая золотистый отблеск, то снова обращались в ярко-красный поток…
Отец мой сидел на узле, курил трубку и задумчиво смотрел на погибающий город.
– Гори, гори, черт те дери! – сказал он и сплюнул. Потом взял гусли, подумал немного и заиграл что-то стройное и трогательное.
А город пылал.
Мы переехали в село, в одно из тех приволжских сел, где некогда отец был сидельцем в кабаке.
Село было большое, богатое, расположенное у подножия горы, в нескольких верстах от Волги.
Мне вспоминается наша маленькая избушка, приобретенная отцом за сто двадцать рублей в рассрочку на несколько лет, стоявшая в конце села, невдалеке от озера.
Кривенькое, осененного громадными ветлами, а на берегу прокоптелые кузницы.
Вспоминаются мне тихие летние дни, скрип тяжелых телег с пахучими снопами, которые вечно тянулись мимо нашего дома, мужики, ходившие в черных высоких шляпах гречневиком, и звучные удары кузнечного молота, мягко долетавшие к нам из кузниц.
Здесь отец открыл столярную мастерскую и работал один, самостоятельно. В избе были русская печь и подтопок – голландка. Стол, стул и рамы окон были его собственной столярной работы, стены оклеены шпалерами, а пол выкрашен охрой. На окнах белели занавески, на столе красовалась вязаная скатерть, на стенах – дешевые картинки, несколько фотографий, зеркало, этажерка с книгами… Вообще, обстановка нашей избы значительно отличалась от крестьянской обстановки.
Дверь из избы вела в мастерскую, непосредственно пристроенную к избе и отопляемую подтопком. В мастерской стояли верстак и токарный станок, под потолком сушились доски и брусья, а стены были увешаны столярным и токарным инструментом.
Около верстака всегда была груда пышных белых стружек, от них приятно пахло свежим деревом, и, кудрявые, веселые, они валялись по всему полу мастерской.
Работы у отца было всегда много. Он был единственный на всю округу мастер столярного дела, все его знали, и для всех он был симпатичен.
Он стоял за верстаком в холщовом фартуке с нагрудником, твердым от клея и лака, шапку его кудрей поддерживал ремешок, руки, большие, тяжелые, с крупными пальцами, с мозолями, были засучены по локоть.
Я любил лежать на стружках и смотреть, как работал отец. Сосновые и липовые стружки смолисто и сладко пахли, а отец ввинчивал доску или брус в свой верстак и строгал.
Сначала он строгал шерхебелем, который злобно грыз и скоблил дерево; летели грубые, толстые стружки, на доске оставались прямые желобообразные полосы. Потом он брал рубанок; рубанок мягко пел и сглаживал резкие полосы шерхебеля, и из него весело вылетали широкие мягкие стружки, свертывались в спираль и ложились к ногам столяра. Затем в его руках появлялся пузатенький, благодушный шлифтик; он нежно, женственно и кротко ворковал и давал стружки тонкие, словно шелковые ленты.
Но более всего я любил смотреть, когда отец фуговал. Фуганок шел по доске медленно, с певучим, размашистым свистом, выпуская длинные, тонкие и широкие ленты.
Эти ленты, белые и мягкие, ласково ложились отцу на плечо, обвивали обнаженную руку и застревали на голове, перевивая его крупные кудри. А он, медленно и размашисто строгая, пел неистощимые, длинные, интересные песни. Мерный свист фуганка аккомпанировал ему, стружки радостно и раболепно плясали, а игривый, льющийся голос отца распевал:
За морем синичка
Не пышно жила:
Не пышно жила —
Пиво вва-рива-ла!
Отец и столярной работе умел отдаваться с увлечением, вдохновенно. В стульях, сундуках, рамах, этажерках и шкафах, выходивших из-под его руки, было много его личного, творческого, сказывался его вкус, любовь ко всему красивому, стройному, изящному. Шкафы и стулья он украшал резьбой собственного рисунка, сам же выдумывал и токарные фигуры. В капризных и непринужденно неожиданных завитках резьбы, в стройно выгнутых линиях токарных работ чувствовался остроумный художник с веселой, капризной и свободной душой.
Жили мы все-таки «не пышно»: у меня уже были сестра и брат, а впоследствии появились еще сестра и еще три брата; маленькая наша избушка была полна жизни.
Меня и здесь отдали в школу. В первый же день моего ученья возвратился я из школы с огромным синяком под глазом: деревенские школьники приняли меня насмешливо, и я дрался с ними.
«Нехрестьянин», сын «страннего» человека, я казался им существом низшего разбора, чем они. Каждый из них чувствовал себя «хозяином», наследником отцовского добра, а я был пришлым, странствующим человеком без всякой надежды на хозяйство и имущество.
И в городе и в деревне я чувствовал исключительность своего положения и неизбежность одиночества; люди как будто устроили жизнь так, чтобы меня не было, а я появился, и вот меня нигде не хотели принять, я был лишний.
Деревенские мальчишки словно чувствовали во мне какого-то врага: из таких, как я, пришлых и «странних», лишенных оседлости, выходят обыкновенно конокрады и «стрекулисты» и во всяком случае враги всякого мало-мальски зажиточного крестьянина.
И мне пришлось избегать ребяческих сборищ, игр и хороводов; проходя мимо них, я шел сквозь строй насмешек и каменьев. А около отца кипела своеобразная жизнь и втягивала его в неожиданную общественную деятельность.
Прежде всего оказалось, что он давно уже известен как «знахарь» и лечит от разных болезней молитвой.
Больные, минуя фельдшера и доктора, обращались к нему.
Потом он оказался адвокатом. К нему приходили за судебными советами, доверяли производить раздел и просто являлись поведать какое-нибудь личное горе, попросить совета и утешения. День его наполовину был занят посетителями. Для всякого он бросал работу, садился на верстак, закуривал свою неизменную трубку, выслушивал чужое горе и тотчас же воодушевлялся.
Начиналось это с утра. Дверь отворялась, и в мастерскую входил изможденный мужик, бледный, как мертвец. Он стаскивал шапку и, тяжело дыша, долго и медленно молился на икону, потом кланялся на обе стороны и говорил: