Текст книги "Повести и рассказы. Воспоминания"
Автор книги: Скиталец
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц)
Я добежал до квартиры соборного священника. Пришлось очень долго звонить. Мне отперли с неудовольствием. «От кого?» – спросили меня. Я сказал, что мой отец умирает. Мне велели подождать, и я долго стоял в передней. Наконец, вышел священник атлетического телосложения, с круглой бородой и необыкновенно высокой грудью; таким почему-то я всегда представлял себе Пересвета, который вышел на поединок с Телебеем в Куликовской битве. На лице попа ясно выражалась досада. «Где живет умирающий?» – спросил он меня. Я сказал. «Не моего прихода!» – ответил он и не хотел идти. Я стал его упрашивать и не уходил из квартиры… Наконец, священник скрепя сердце согласился и пошел со мной, сердито запахнувшись в енотовую шубу и нахлобучив бобровую шапку.
Когда мы пришли, отец уже умирал: стоны сделались слабее, в груди клокотало. Пересвет стоял у его изголовья и скороговоркой исповедовал его, задавая вопросы и не дожидаясь ответов, да отец уже и не мог говорить.
В несколько минут исповедь была кончена. Священник торопился домой. Я догнал его у порога и сунул ему тридцать копеек – все деньги, какие нашлись в доме. Он принял их, не глядя, надел бобровую шапку и ушел.
– Благословить… детей… – сквозь хрип и стоны вырвалось из груди отца.
И мы все стали подходить к его изголовью, он клал дрожащую руку на голову каждого и делал это так, как будто торопился куда-то.
– Дочери мои… дочери мои… – лепетал он коснеющим языком.
Глаза его были закрыты, грудь высоко и тяжело подымалась, из нее вырывалось клокотание, словно она все более и более наполнялась чем-то, что мешало дышать.
Он ничего не сказал о своих сыновьях; в минуту смерти его душа болела только о дочерях; он знал, что, получив от него в наследство здоровье и энергию, мы все пойдем «сквозь строй» жизненных пыток, будем каждый в одиночку биться с жизнью и не упадем, гордо пройдем до конца; истерзанные, с окровавленной душой, мы вынесем все!
Но как же горька и безотрадна ваша судьба, вы, дочери бедноты, бедные сестры мои! Вашим певцом хотел бы я быть, ваши слезы и страдания хотел бы воспеть, к вашим ногам положить горькие песни!.. Беспросветно грустна ваша жизнь!..
Клокотание в груди отца все увеличивалось. Но воспаленное лицо его по-прежнему хранило выражение мужественной энергии и ясного сознания. Он собрал последние силы и отчетливо прошептал:
– Прощайте!
И вдруг открыл глаза широко, изумленно… Казалось, что он увидел какое-то необыкновенное видение, и глаза его медленно закатились, словно не могли оторваться от какого-то удивительного зрелища. Потом по лицу и всему телу пробежало острое содрогание, вздохи становились все глубже и реже. Потом замерли, остановились… Долго не было вздоха… Наконец, вырвался глубокий вздох и опять замер…
Эти последние вздохи были похожи на умирающее пламя лампы, когда оно то гаснет, то вспыхивает снова. Последнего вздоха я долго ждал – и не дождался.
Я стоял у постели отца с каким-то странным, деревянным спокойствием. Я смотрел на его мертвое лицо: оно приобрело особенное выражение важности и молчаливого знания никому не ведомой тайны. Мертвый, он более чем когда-либо походил на кардинала Ришелье… Горбатый нос, правильная эспаньолка с проседью, орлиная гордость и благородство лица, еще дышавшего непреклонной волей и энергией, придавали ему странную, почти царственную величавость. Нечто рыцарское было в его чертах, и не верилось, что этот важный старик – не герой, а лишь задушенный жизнью труженик, бывший крепостной раб.
Я ощутил желание заплакать, но, посмотрев на «шестерых» – маленьких, с белыми кудрявыми головами, бледных, с недоумевающими глазками, – удержался: ведь они бы все взвыли вслед за мной, а я этого не хотел. Как только умер отец, я сразу почувствовал себя старше и серьезнее, – на мои плечи опустилась тяжелая, словно чугунная ноша…
Женщины подошли к мертвецу, чтобы закрыть ему глаза, и вполголоса говорили о чем-то, словно боясь, как бы он не услыхал.
Мне предстояло очень много хлопот: идти взять ссуду на похороны, взять записку от священника, от полиции, заказать гроб и купить место для могилы. Много…
Но пока еще было темно и рано идти, и я подошел к окну, Тусклый рассвет кисло и насмешливо смотрел на меня в окно, и в душе моей звучала дрожащая, грустная мелодия прощания с юношескими мечтами. Звезды бледнели и гасли. Одна из них, маленькая, туманная звездочка, покатилась по небу и бесследно пропала.
1902
Газетный лист
(Сказка)
Спокойно дремало гнилое болото. Берега его обрамлял высокий камыш и тихо шептался с печальной осокой, наклоненной над вонючей илистой водой. По воде плавали широкие лилии, такие беленькие, чистенькие и невинные и такие гордые своей чистотой, что нельзя было и подумать о их родстве с гнилым болотом. Правда, у них не было никакого запаха, кроме разве того, что от них немножко отдавало тиной, но они этого не замечали и весело улыбались.
А на кочке, поджав под себя ногу, уже целый день стоял глубокомысленный аист и думал о египетских письменах, которые он читал на пирамидах, когда был в Египте. Он считал себя очень ученым, потому что говорил всегда никому не понятным египетским языком.
Две лягушки – самец и самка – с чувством пели любовный дуэт, аист слушал – и не ел их, так как был меланхолично настроен!
Тихо и сонно было на болоте. Голоса лягушек нежно дрожали, камыш чуть слышно шелестел и нашептывал слова любви осоке, а она стыдливо потупилась и, наклонясь, рассматривала свое отражение в гнилой, зеленой воде. Лилии невинно улыбались.
Вдруг откуда-то прилетел ветер.
– У-у-у! Как тут у вас скучно! – сказал он камышу и осоке. – Ты все еще ухаживаешь за этой недотрогой? Смотри, порежешься! А эти все еще поют одну и ту же песню. И аист все еще думает бесполезную думу. Старые слова, старые песни, старые думы. У-у-у! Как скучно здесь!
Камыш недовольно закачался и зашелестел, неподвижная осока зашевелилась, аист нахохлился, а ветер продолжал:
– Как далеко я был! Я играл с морскими волнами. Вот была потеха! Они ревели, как звери, вздымались и падали, как горы, и я трепал их белые гривы. И море гудело, как орган, и пело дивную песнь!.. У! Что это была за музыка! Там были новые мотивы с новыми словами. Как волновалось море, как боролись волны! Как хорошо там было! У-у! У-у! Терпеть не могу лягушечьих песен!..
И там я видел рыцарей моря. Они живут на самом дне его, в коралловом дворце. И выходят они только ночью и в бурю, чтобы выгнать ночь. Что за доспехи на них! И сами они неуловимые и сильные, и тела их словно выкованы титанами из железа! И когда они выходят из волн и обнажают свои длинные, ослепительно блестящие мечи, вместе с ними из моря появляется лучезарное солнце! У-у! Много чудес на свете!
Лилии недоверчиво покачали головками.
– А есть ли в море лилии? – спросили они. – Могут ли там расти такие чистые цветы?
Ветер нежно поцеловал их и ответил:
– В море нет лилий. Вы бы там погибли с вашей чистотой: только грязное, гнилое болото порождает вас. Вы чисты от того, что болото слишком грязно… Что толку в вашей красоте, когда вы украшаете и прикрываете собой грязь?
– Этот чудак-ветер не признает эстетики, – сказали цветы, отворачиваясь от ветра.
Тут кто-то бросил камень, завернутый в газету. Рассерженный ветер подхватил его, изо всех сил швырнул в болото и улетел.
Болото всколыхнулось.
Камень громко шлепнулся и пошел на дно, а газетный лист развернулся в воде. По ней пошли широкие круги, лилии испуганно закачались, а лягушки так и не докончили свой дуэт.
– Так! Так! – закричали с другого конца болота дикие утки.
– Что случилось? – спросил по-египетски аист, вынимая из-под крыла голову и переступая с одной ноги на другую. Увидя как раз перед собой газетный лист, он гордо вытянул шею и важно заболтал: – Ага! Понимаю: мне прислали газету!..
И он стал читать ее, но так как газетный лист был написан не по-египетски, то аист не понял ни слова.
– Гм, – сказал он, – громко шлепнулось, но, между прочим, совершенно непонятно – откуда и зачем?
И, поджав под себя одну ногу, он погрузился в долгую думу о том, что бы могло быть написано в газетном листе. А от листа все еще расходились по болоту широкие круги.
– Нет ли здесь чего-нибудь об изящном? – спросили друг друга лилии, наклоняясь над мокрою газетой. – Так приятно почитать иногда что-нибудь изящное и непременно чувствительное, такое, от чего на лепестках выступают слезы: это очень приятно волнует сердце и разгоняет скуку.
Осока тоже наклонилась и молча заглянула в газетный лист, а камыш прошептал ей:
– Милая, брось, не стоит забивать голову! Впрочем, ведь у тебя нет головы!.. Знаешь ли, я прежде тоже был очень любопытен, но теперь мне все надоело… Все, что пишут в газетах, очень старо.
– Ах, отстань, пожалуйста! – зашелестела осока и слегка оцарапала камыш. – У тебя дряблая и пустая сердцевина, а я хотела бы понять жизнь нашего болота и вообще – развиваться…
– Скажите пожалуйста! – недовольно пробормотал камыш.
А газетный лист, намокая, медленно опускался на дно.
– «Московские ведомости»? – быстро осведомился гибкий и скользкий линь, сверкая своей золотистой чешуей и мимоходом подплывая к печатной бумаге. – Ах, нет, что-то другое, следовательно, читать не стоит! Я люблю только «Московские ведомости»…
И, вильнув хвостом, он проплыл далее.
– Беспременно тут что-нибудь про моего соседа, про Ивана Иваныча написано! – сказал карась, вылезая из тины. – Накося, как грохнуло-то по болоту, инда я проснулся! Поглядишь – будто бы только газета, ан и у нее про нас камень за пазухой имеется! Ну, времена! Экие времена беспокойные пришли: только что в ил зароешься – бац! Что-нибудь бухнется в болото! А зачем? Почему не тихо-смирно, не потихоньку да полегоньку? Полюбовно бы!.. Однако следовало бы прописать Ивана Ивановича: он у меня ракушку съел!..
– Памфлет! – сказал окунь, подплывая и заглядывая в газету. – Понимаю все намеки. Интеллигенцию ругают: будто бы вообще, а, промежду прочим, кто у нас на болоте интеллигент? Никто, как пескарь! Значит, это про него! Тоже и «буржуа» пробирают! Ну, это сразу видно, что вон про того леща писано!.. Но, позвольте, зачем этот резонерский тон, какое полное право газета имеет на чужие недостатки указывать, когда у нее свои есть? Разве это бумага? Разве это шрифт? И потом – посмотрите – сколько в ней воды!..
В это время газетный лист опустился на дно, так как на него села улитка.
– Я глубокая натура, замкнутая в самой себе! – сказала она. – Ах, сколько во мне чувств, идей и талантов! Меня глубоко возмущает этот газетный лист, который так невежливо и грубо появился здесь! Я не вижу в нем ни одной строки о добродетели, о сострадании к бедным и тем несчастным рыбам; которых судьба перекусила пополам. А где тут лирика? Где поэзия? Не мешало бы тем, кто пишет газету, помнить великие слова Пушкина: «Мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв»! А это что? Тьфу!
И улитка плюнула на газету.
– Непременно пошлю им анонимное письмо с ругательствами! – добавила она.
Но тут вполз на газету рак и, ни слова не говоря, сошвырнул ее огромной клешней в болотный ил.
– Я и сам умею читать! – сказал он. – Удивительно мне: зачем эти улитки лезут к нам, ракам, с чтениями? Слава богу, мы теперь почти все грамотные! Почаще бы только к нам на дно газету пропускали, а уж мы ее здесь как-нибудь тово… сами обмозгуем… самому оно способнее, чтобы, значит, без обману!.. А ну-ка, нет ли тут чего насчет нарезки земли?..
И, медленно водя по строкам своей неуклюжей клешней, рак шепотом начал читать по складам:
– Стихотворение на тему «Бей в железные сердца!»
Он глубокомысленно пошевелил длинными усами, остановился читать и спросил самого себя: «Бей?» Кого и по какому поводу?
Потом подумал и, махнув клешней, стал продолжать чтение, сказав:
– Должно быть, там, наверху, что-нибудь случилось!
А его уже окружила целая стая разной мелкой рыбешки и слушала чтение газеты. И рак важно читал ее по складам, медленно водя огромной клешней, чтобы не сбиться со строки.
Вдруг в воде что-то зарябило, несколько окуней бросились врассыпную, и к газетному листу важно подплыла большая полосатая щука в сопровождении двух угрей.
– Ура! – закричала мелкая рыбешка.
Но щука устремила свой неподвижный взор на рака, который покраснел от смущения, и строго спросила:
– Кто такой?
– Рак…
– Какой губернии?
– Самарской…
– Что это находится у тебя в клешнях?
– Газетина…
Щука вильнула хвостом.
– А, так у нас в болоте даже раки стали газеты читать?! Да ведь этак они у нас все живо перешепчутся!
И, повернувшись к угрям, сказала:
– Взять его за жабры!..
А старый, заросший мохом пень стоял рядом и бормотал про себя:
– Сто лет уж я стою на болоте и все одну историю вижу! Ничего нового! Все повторяется в мире! Суета сует и всяческая суета!
1903
Кузнец
– Вот скажите, пожалуйста, этим баранам, которые ни черта не понимают, а суются не в свое дело, – скажите им, что паровик может работать!
Так закричал разъяренный Федор Иваныч, кузнец, машинист и руководитель по постановке вновь открываемого парового кирпичного завода. Он закричал так, обращаясь к эксперту и указывая огромной черной ручищей на хозяев своих, трех купцов, которые стояли прямо перед ним и смотрели на него с глубокой ненавистью.
В это мгновение он был замечательно картинен и по-своему красив: высокий, статный, широкоплечий, в синей грязной блузе и высоких сапогах, он стоял перед ними в энергичной, уничтожающей позе. Лицо у него было смуглое, окаймленное черной подстриженной бородой, черные цыганские глазищи горели из-под густых бровей, густые черные волосы как бы встали дыбом и сдвинули на затылок промасленный картуз, и весь Федор Иваныч, черный, грязный, мечущий искры из глаз, казалось, горел каким-то внутренним огнем.
– Действительно! – совершенно спокойно сказал эксперт, старик почтенного вида, низенького роста, с длинной седой бородой и умными глазами. – Хоша воды и меньше, чем показывает стрелка, но это совсем не вредит. Паровик может работать, а вы, господа купцы, напрасно беспокоитесь! Если бы, скажем, воды в паровике было и еще меньше, то и тогда…
Он толково и серьезно, обстоятельно объяснял купцам положение дела. Купцы внимательно слушали. Один пожилой и толстый, старинного типа, в длиннополом сюртуке и высоких сапогах, другой помоложе, в поддевке синего сукна, а третий – совсем молодой, в куцем пиджачке, жокейском картузике и обуви велосипедиста.
Они все трое были взволнованы только что происшедшей крупной ссорой с Федором Иванычем: купцы нашли какое-то упущение в постановке нового, недавно выписанного паровика и набросились на машиниста с ругательствами. Федор Иваныч, по обыкновению, дал им отпор в сильных выражениях. Послали за экспертом, приговор которого и решил дело в пользу Федора Иваныча.
Вся сцена происходила в кузнице, временно устроенной в отгороженном дощатыми стенами углу завода. Здесь был кузнечный горн, на земляном полу, посредине кузницы, стояла наковальня, окруженная грудой железных обломков, у стен виднелись верстак и железный токарный станок. Всюду валялись молотки, щипцы, слесарные и токарные инструменты.
В раскрытую дверь кузницы был виден отлогий берег Волги и сама она, спокойная, как зеркало, и блестящая под темно-красными лучами летнего заката. Завод стоял за городом, на берегу Волги.
Купцы сделали вид, что пропустили «баранов» мимо ушей, но едва только эксперт ушел, как они снова набросились на Федора.
– Ты что это делаешь? – закричал на него старший купец, представитель компании. – Тебе слово скажешь, а ты – десять?
– А то как же? – спокойно отвечал Федор Иваныч. – Что, я вам спускать, что ли, стану?
– Охальник ты! – возразил купец. – Что ты есть тут такое, что за фря? По какому случаю поднимаешь морду? Ты – рабочий, такой же чертоклеп, как и все другие кузнецы! Должен ты хозяина уважить или нет? Делай, что велят, – и баста.
– Тоже! – раздраженно подхватил другой купец, одетый в поддевку. – Чай, ведь он образованный! Прочитал две книги – и думает, что умный! Да ведь тебя, цыгана, еще утюжить да полировать надо! Дудки, брат, – нет еще в тебе настоящей политикатуры!
– Что ему! – поддержал велосипедист. – Для него завод-то хоть лопни! С него, голяка, взятки гладки, а наших тут восемьдесят тысяч ухлопано!
И, наступая на Федора Иваныча, они все трое закричали, указывая на завод:
– Тебе тут мало горя! Твоего тут ничего нет!
– Как? – повышая звучный, металлический голос и сверкая глазами, закричал Федор Иваныч. – Как моего тут нет? А труда-то моего тут сколько вложено! Вы его ни за что считаете? Вы платите мне только пятьдесят рублей, потому что у меня семья и нужда, а попробуйте-ка выписать ученого механика! Заплатите ему двести! Как же вы говорите, что моего тут нет? Да тут каждый винт, каждая гайка облиты моим потом да еще и кровью! Ха! Тут много моего! Разве вы не видели, как я работаю, как день и ночь кую для вас ваше богатство? И все-таки – моего тут нет? Вы – хозяева? Вы – в ответе? Нет! Вы – хозяева завода, а я – хозяин дела, хозяин этих машин, в которых вы ничего не смыслите! Кто ответит, если вы сделаете взрыв? Небось, сами ж на меня тогда весь ответ взвалите! Ведь не вы, а я расписываюсь в книге, когда приезжает фабричный инспектор! На мне – весь труд, на мне – весь ответ! Ведь вы мне вздохнуть не даете за пятьдесят-то рублей. Вы кровь мою из меня выжимаете, да еще издеваетесь надо мною и ругаетесь скверными словами! Вы думаете, что я ваш раб?
Федор Иваныч ударил себя кулаком в грудь и звонко крикнул:
– Нет! Я – вольный слуга! Вы не имеете права мешать моей работе и делать мне глупые приказания! Вы забыли, что есть и на вас управа!
– Какая?
Федор Иваныч схватил молот и, оглушительно грянув им о наковальню, крикнул:
– Фабричный инспектор! Вот какая!
Как был – грязный, в замасленной блузе и с черными от сажи руками, взволнованный и взбудораженный гневом, он яростно бросил молот, нахлобучил картуз и выбежал из кузницы, оставив своих хозяев в самом озлобленном настроении.
– Сходи, сходи к нему, друг! Ха-ха-ха! Сходи!
– Пожалься ему! Чево тут!
– И пойду! – гремел Федор Иваныч.
Федор Иваныч вышел из квартиры фабричного инспектора омраченный и разочарованный. Он крепко хлопнул большой парадной дверью и сошел с крыльца.
Смеркалось. В небе зажглось несколько серебряных звезд, и полная луна медленно выплывала из-за облаков. Над городом стояла золотистая пыль и трескотня извозчичьих пролеток по мостовой.
Федор Иваныч постоял немного в раздумье и затем с чувством изысканно и сильно выругался.
Потом повернул за угол и пошел по тротуару, напирая на встречных, толкаясь и никому не уступая дороги.
Он злился на фабричного инспектора, на купцов, на свою бедность и на всю жизнь. Хороший машинист, слесарь и токарь, он давно уже создал себе репутацию беспокойного и неуживчивого человека и действительно нигде не уживался. Он уже не гнался за тем, что за труд ему платили бессовестно мало, он искал только одного: чтобы с ним хоть обращались-то деликатнее. Но обращение было везде грубое, а на грубости Федор Иваныч всегда отвечал еще более грубо и, обладая горячим характером, даже пересаливал в этом отношении и никогда не оставался в долгу у своих обидчиков. От этого своего непокорного характера он страдал всю свою жизнь, страдала его любящая, кроткая жена Маша, голодали ребятишки.
Федор Иваныч еще раз выругался сквозь зубы и толкнул кого-то плечом.
Вот и теперь: шел к фабричному инспектору защиты просить, а вместо этого и тут стычка вышла. Он злобно припоминал подробности объяснения. Вышел инспектор к нему в прихожую, важный, толстый… «Что тебе нужно?» – «Так и так…» – вежливо начинает рассказывать Федор Иваныч, смягчая свой громкий голос.
– Ну, и что же? Делай, что велят! – с неудовольствием говорит инспектор.
А в зале, слышно, кто-то на музыке играет и женский голос про любовь поет.
– Ка-ак? – возвышает голос Федор Иваныч. – Да как же это можно? Да я…
– Молчать! Пшел вон!
Инспектор вспылил, раскраснелся и ушел из прихожей, а у Федора Иваныча в груди так и запылало. Обидело его такое обращение. Не понял его инспектор, да и понимать не хотел.
– Кто твой хозяин? – крикнул он на горничную около двери. – Татарин али русский?
– Русский, – пробормотала она, отшатнувшись от Федора Иваныча.
– Ну, так скажи ему, – и голос его загремел по всей квартире, так что даже музыка прекратилась и про любовь перестали петь, – скажи ему, что дур-рак он!
Рявкнув так, Федор Иваныч изо всей силы хлопнул дверью и ушел.
Ему хотелось излить кому-нибудь свое горе, всю свою наболевшую душу. Он вспомнил, что давно обещался побывать у брата; брат у него, сравнительно с ним, богатый человек: своя лавка, свой дом на набережной, лошадь, корова, свиней сколько, кур одних сорок штук. Вот еще обещал ему брат пару кур да петуха на обзаведение. Добрый он мужик, брат-то, только скучный – сытый больно, да покой своей жизни очень любит, а жена у него – сущая ведьма: скопидомка, жадная и скупая, все боится, как бы бедному брату от богатого чего не перепало. Из-за нее они с братом и отдалились друг от друга.
Зайти разве к брату?
Федор Иваныч вышел на набережную, разыскал небольшой, серенький домик с палисадником.
На крыльце сидел брат. Он был приземистый, лысый, с длинной рыжей бородой и нисколько не был похож на Федора Иваныча. Сквозь ситцевую рубаху, подпоясанную под мышками, «выщелкнулось» довольно объемистое брюхо.
– Что поздно? – сказал он Федору, подвигаясь и давая место рядом с собой.
– Да так… завернул! – промычал кузнец, присаживаясь.
Он снял с головы потный картуз и, смотря в него, вздохнул.
– Что невеселый? Али все не ладишь с купцами?
Федор Иваныч крякнул, надел опять картуз и заговорил.
Он заговорил о том, как оскорбили его купцы, как он с ними ссорился, как был у инспектора, и что вышло из этого.
Говорил о том, как тяжела жизнь рабочего человека, как трудно ему бороться и как все труднее становится жить.
«Что ни год – уменьшаются силы, ум ленивее, кровь холодней»… – неожиданно ввернул он стихи из Некрасова и заключил задушевным, грустным тоном, понижая голос почти до шепота: – Эх, брат, хоть бы ты помог мне! Не купцов же идти просить! Они скажут: «р-ра-ботай!», а ведь я работаю вот уже тридцать лет, брат!
Федор Иваныч грустно улыбнулся.
Брат покачал бородой.
– Я-то что же? Чем я помогу?.. А ты бы, того… покорился бы им.
– Покориться? Не-ет! – вскричал Федор Иваныч, и черные глаза его вновь загорелись сатанинской гордостью. – Не могу покориться! Понимаешь? Не могу!
Он побледнел и глубоко задышал. Ему уже стыдно было, что он вдруг расчувствовался перед братом.
Брат молчал.
Луна ярко освещала их несходные фигуры: одну – благодушную, а другую – мрачную; облила, словно молоком, кусты акаций в палисаднике и посеребрила неподвижную гладь Волги. У берега стояли черные баржи и суда, неподвижные и таинственные, как спящие чудовища.
– Я бы их! – с глубокой сдержанной злобой воскликнул вдруг Федор Иваныч и сжал кулаки.
Брат немного отодвинулся от него.
– Да-да-а! – протянул он, захватив горстью свою длинную бороду и не находя что сказать. – Трудно тебе, Федор, эх, трудно!
Потом он зевнул.
– О-хо-хо! Господи Иисусе Христе! Сколько горя-то на свете!
И, вставая, добавил совсем в другом тоне:
– Что, возьмешь, что ли, кур-то?
– Давай! – мрачно ответил Федор и тоже встал.
Они вошли в калитку на двор, и хозяин отворил дверь курятника.
– Хватай прямо с нашести! – сказал он добродушно.
Федор Иваныч исчез в курятнике, где тотчас же начался куриный переполох.
– Кто там? – раздался из окна звонкий голос.
– Бери скорее! – торопливо зашептал брат. – Проснулась, волк ее заешь!
Федор Иваныч разбойничал в курятнике. Куры отчаянно кудахтали и хлопали крыльями. Скоро он выскочил из низенькой двери, держа вниз головой в одной руке двух куриц, в другой – петуха.
Но толстая женщина, в юбке, без кофты и босиком, уже шла из сеней к ним.
– Это что за разбой? – завопила она, всплеснув руками, увидев обоих братьев на месте преступления.
– Так что… куры вот… Федору… – робко бормотал муж.
– Куры! Куры! – передразнивала она его желчно. – Твои, что ли, куры-то? Я их сама выводила да сама кормила! Мое это добро, не дам никому! Ах, ты, бардадым, бардадым! Рохля! Дурак!
– Да ведь не чужому… брату! Что ты!
– Какому брату? Какой он тебе брат? И на дух не надо мне твоей родни! Все они у тебя шобонники, голоштанники! Только норовят что-нибудь стащить, пьяницы!
– Тьфу! – плюнул муж.
А она, подступая к Федору Иванычу, задорно и звонко кричала:
– Отдай назад, грабитель!
Федор Иваныч в эту минуту был похож на браконьера: он держал в левой руке всех трех птиц, а правой отстранял от себя бабу. Он свирепо глянул на нее исподлобья и сказал:
– Отойди, тетка, не отдам!
Он выскочил в калитку с курами в руке и быстро зашагал к берегу.
В это время из окна домика высунулась длиннобородая, лысая голова старшего брата, ярко освещенная луной, и прокричала:
– Поезжай на бударе! У берега моя будара стоит!
На Волге было тихо. Вдоль всего берега неподвижно спали длинные, черные баржи. Где-то в трюме слышался глухой и мерный стук водолива, струя воды, которую выкачивали, падала из отверстия в боку баржи и мягко шумела, выливаясь в реке. Где-то далеко играли на гармони, и дрожащие звуки протяжной песни тихо плыли в теплом воздухе. Кое-где на баржах разводили огонь и кипятили ужин в котелке. На других судах рабочие садились в кружок и ужинали, другие молились, обратясь лицом на восток; их черные фигуры отчетливо вырезались на светлом фоне реки, которая блестела под серебряным светом луны. Вдали, за Волгой, чернела узорчатая полоса лесистого берега.
Там, кое-где, словно светляки или чьи-то кровавые глаза, краснели точки далеких рыбацких костров. Фонари на мачтах судов казались издали разноцветными звездами.
Федор Иваныч почти неслышно ударял кормовым веслом, пробираясь вдоль берега, между бесчисленных баржей, пароходных конторок, судов и плотов. Черный, он плыл в тени почти невидимый. Вода здесь казалась тоже черной и тихо журчала под плавными, неслышными ударами длинного кормового весла.
Федор Иваныч сидел в корме крохотной долбленой душегубки, нос ее высоко поднимался над водой, и казалось, что кузнец плывет по реке на каком-то сказочном водяном звере.
Волга несколько смягчила его мрачное настроение.
В городском саду играла музыка. Большой город, залитый лунным светом и осыпанный огнями, потихоньку уплывал назад, удаляясь от Федора Иваныча. Кузнец миновал пристань и плыл теперь мимо бесконечной вереницы плотов. Здесь было совсем тихо, только из города нежно доносилась струнная музыка.
Острое чувство гнева и обид, испытанных за день, мало-помалу притуплялось в груди Федора Иваныча и как бы опускалось на дно его души, чтобы присоединиться там к прежним тяжелым чувствам, которые лежали в темной ее глубине, словно охлажденные куски раскаленного железа, брошенного в воду.
Теперь он уже испытывал не злобу, а презрение к врагам; баба, которая хотела отнять у него кур, показалась ему смешной. Экая дура! А с купцами он сыграет штуку!
Ненавидят они его ото всей души, а уволить все-таки не решатся… до поры до времени… потому что трусы и рабы они собственной копейки, он слишком нужен и выгоден им. Ну, а вот когда он им сделает все самое главное… спасет их от разорения, тогда, конечно, выгонят… вышвырнут вместе с детьми на мороз… Да что ж! – он этого не боится: сколько уж раз так бывало, привык! Слава богу, молот еще из рук не вываливается, и его тотчас же примут в мастерские, где, впрочем, знают уже характер Федора… Э, черт с ними! Будь что будет, а холуйствовать он ни перед кем не намерен! Нет, уж этого от него никогда не дождутся, – у него есть гордость и человеческое достоинство!
Куры затрепыхались у его ног и закудахтали. Федор Иваныч взглянул на них и тут только заметил, что худая бударка почти до половины наполнилась водой, связанные куры плавают в ней, а вода очень быстро прибавляется: должно быть, ототкнулась какая-нибудь щель. Стоило хорошенько качнуться в лодке, чтобы она пошла ко дну… А до завода было еще далеко.
Сильным ударом весла Федор Иваныч повернул к плоту.
– Эй! Эй! – заорал с плотов зычный голос, колыхая дремотную тишину реки. – Куда лезешь? Какого черта надо? Нельзя! Эй! Э-эй!
И по реке гулко прокатилось эхо:
– О! Э!
Из-за караулки показалась плечистая фигура высокого старика с длинным багром в руке, которым он намеревался оттолкнуть от плотов тонувшую бударку Федора Иваныча.
– Эй! – грозно орал старичище.
Но Федор Иваныч с проворством гимнаста вскочил на плот.
– Какого дьявола орешь, леший?! – закричал он на сторожа плотов. – Тону ведь! Не видишь, что ли? Черт!
И он одним махом вытащил бударку на плот, опрокинув вверх дном вместе с водой и курами.
– Кто те знает, что ты за человек? – смеясь, ответил старик, осматривая Федора. – Может, что слизнуть хочешь. Вон ты какой… темный!
– Небось, потемнеешь! – ответил Федор Иваныч, перевертывая лодку и помещая в нее мокрых, измученных кур. – Эх, какая дырища-то! Дай-ка пакли, что ли? Я машинист вон с того завода. Али не знаешь? Нашли кого испугаться, черти! Чуть не утопили.
Старик дал ему пакли, но все еще недоверчиво на него поглядывал.
– Много больно тут всякого жулья! – оправдываясь, бормотал он.
Федор Иваныч починил бударку и спустил ее на воду.
– Вот и готово! – весело сказал он. – Поплыву теперь дальше. Спасибо, дед!
Он сел в корму, оттолкнулся веслом от плотов и, удаляясь в серебристое лоно реки, запел размашистую волжскую песню:
Меж крутых бережков
Волга-речка течет,
А по ней, по волнам,
Легка лодка плывет…
Его металлический, резкий голос словно разрубал неподвижный воздух и далеко разносился среди ночной тишины.
Старинный плавный мотив песни, сложенный на волнах, за веслами, мчался словно быстрая шестивесельная лодка по широкому раздолью мерно дышащей Волги.
Старик некоторое время стоял на краю плота и слушал песню, опираясь на свой длинный багор.
Голос Федора Иваныча, быстро удаляясь, все глуше и глуше доносился из речной дали:
В ней сидел молодец…
Волны резал веслом…
Наконец, не слышно стало песни. Она словно растворилась в лунном свете.
– Ну, этого не скоро заездят! – сказал сторож, поворачиваясь и шагая с багром по бревнам плота. – Много в ём блох!
Когда Федор Иваныч поднялся с курами в руках из-под отлогого берега к заводу, около которого стоял сарай, заменивший ему с семьей квартиру, глазам его предстала приятная картина: у него были гости и, очевидно, уже давно поджидали его.
Гостей было двое, они сидели за столом, вынесенным из сарая и поставленным на «воле» таким образом, чтобы сидящие за ним свободно могли любоваться на Волгу.