355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Скиталец » Повести и рассказы. Воспоминания » Текст книги (страница 21)
Повести и рассказы. Воспоминания
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:41

Текст книги "Повести и рассказы. Воспоминания"


Автор книги: Скиталец



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 32 страниц)

– Народ этого требует!

Горький подчинился народу и сел в сани с открытой головой.

Рядом с ним села М. Ф. Андреева.

Тронулся тихий, торжественный поезд: впереди во всю ширину улицы густо двигалась сплошная, медленная, торжественно-печальная толпа, сзади саней, ведомых людьми, шли десятки тысяч людей с открытыми головами, не было видно конца толпе ни впереди, ни сзади; в демонстрации участвовало не менее сорока тысяч жителей Гельсингфорса. Где-то в этом море людском потерялся затертый и заглушенный гулом движения оркестр, издававший трубные, торжественно-могучие звуки.

А кругом саней в ногу шагала «красная гвардия» в широких красных лентах через плечо.

Шествие двигалось слишком медленно под торжественные звуки медного оркестра.

Толпа устилала путь русского писателя красными цветами, словно кровью орошали они снежную дорогу, и не знал он, что путь, усеянный розами, по которому его влекли с такими почестями, будет путем многолетнего изгнания, страданий и борьбы.

IX

«Знаньевцы» во время этих событий, не успев сорганизоваться в «Товарищество писателей», после отъезда Горького потребовали от Пятницкого отчетности в денежных делах «Знания», так как доверяли только Горькому. Пятницкий им в этом отказал, что и послужило поводом к уходу «знаньевцев» из «Знания».

«Знание», оставшееся под гнетом злейшей правительственной и психологической реакции, по понятным причинам уже не имело сил по-прежнему возвышать свой голос на борьбу с ней: оно осталось не только без вдохновителя, но и без прежних его соратников, замененных новыми, менее интересными для широких кругов читателей. Пятницкий переехал к Горькому на Капри, и сборники, составлявшиеся за границей, уже не вызывали прежнего могучего отклика в сердцах читателей, павших духом, среди общей подавленности, в обстановке реакции. Тираж сборников уменьшился катастрофически, и, постепенно хирея, они, наконец, совсем прекратились. Материальное положение знаменитого писателя за границей значительно ухудшилось, пошатнулось и здоровье – обострился туберкулез, доходили слухи об открывшемся кровотечении горлом. После прекращения издательства «Знания» Горький и Пятницкий разошлись.

В стране безостановочно, подобно бездушной машине, работал военный суд, выносивший задним числом смертные приговоры через повешение, отправлявший людей в ссылку и каторгу. Народный юмор называл повешение «муравьевским галстуком».

Тогда взошла печальная звезда Леонида Андреева, автора «Семи повешенных», большой, но болезненный, всегда имевший уклон к пессимизму талант которого звал теперь не «К звездам», как прежде, а во «Тьму» трагического отчаяния. Андреев встал во главе модернистского «Шиповника», более отвечавшего мрачному «духу времени».

Чувство упадочничества на много лет охватило интеллигенцию.

Всеобщим упадком духа только и можно было объяснить успех пессимистической «арцыбашевщины», интеллигентное мещанство полезло в «санинство» («Санин» – роман Арцыбашева). Начался всероссийский разгул – море по колено.

Из писателей многие надолго замолчали, иные среди всеобщего пьяного угара спились, некоторые морально опустились, психологически жестоко разбитые. Началось «купринское богемство». «Не разбились, а рассмеялись» только обеспеченные либералы, эстетствующие «любители словесности», «ужи» из «Песни о Соколе», переставшие в это время «любить Горького». Теперь они лягали всех и все, что напоминало им революцию, между тем как «Сокол» буквально истекал кровью на скалистом острове Средиземного моря.

Горький чувствовал, что ему нельзя оставаться только писателем, что слава его – слава борца за революцию – дается ему в ожидании дел, подтверждающих его призывные песни.

Покончив с «бывшими людьми», ярко обрисованными в первом фазисе его литературных выступлений, заключительным аккордом которых была пьеса «На дне», он оказался на распутье: тема была исчерпана до «дна», художник «выпел душу» и остыл к своим персонажам. Правда, огромный материал поразивших его когда-то впечатлений далеко не весь был переработан, и всякий раз, когда впоследствии автор прикасался к старым струнам, они звучали с прежним очарованием, как, например, в прекрасно написанном «Детстве», но видно было, что ему необходимо вступить в какой-то новый фазис литературного развития, не повторяя себя и не возвращаясь вспять.

За границей он впервые берет для своих вдохновений жизнь революционно-рабочей среды – пишет «Мать» и целый ряд художественных произведений, бесповоротно, как по рельсам, ведущих его на вершину мировой известности большого пролетарского писателя, первого в мире.

Я не был у Горького на Капри. Всего только два-три раза обменялись мы письмами, написанными «эзоповским языком». В моих старых тетрадях я случайно нашел экспромтный набросок одного из таких моих писем к Горькому на Капри, относящийся к 1908 году, когда у него гостил Леонид Андреев.

Вот отрывок из этого письма:

 
Синьор Алексис, сын Макса!
Примите привет необлыжный
За те досточтимые строки,
Что мною получены с Капри!
Привет тебе, остров бессмертных!
Бессмертные, будьте здоровы!
Пускай вас минует простуда,
И насморк, и боль головная!
Да греет вас вечная слава!
Вы там – на причудливом Капри.
Герой Леонид хитроумный (Андреев)
И Пятницкий – в белом костюме
С биноклем и в галстухе красном!
Я вижу вас всех на веранде
За красным вином (вероятно)
По случаю дней карнавала.
У нас же картина другая:
Кутит на Руси Мефистофель,
Ему – «человек» услужает:
– Эй, красного! – крикнет Люцифер,
И «красное» льется рекою.
 
 
У нас – карнавал Вельзевула:
Мы в галстуках здесь «муравьевских»
Гуляем и пляшем порою
В беззвучии «красного смеха»,
Ведут всюду «красных» куда-то
И бесятся синие черти.
 
 
Бессмертные! Будьте бессмертны!
Да здравствует синее небо
Прекрасного острова Капри.
 

Во время мировой войны, в декабре 1914 года случилось мне быть проездом в Киеве. Остановившись в гостинице, взял газету: оказалось – в городском театре бенефис Марии Федоровны Андреевой, идет пьеса Чехова «Три сестры».

В телефон мне ответил приветливый голос артистки:

– Приезжайте, пожалуйста, билет для вас припасут в кассе. Да загляните ко мне за кулисы в антракте, очень рада буду. Между прочим, могу сообщить вам новость: здесь Алексей Максимыч!

В первом же антракте пошел за кулисы. На мой стук в уборную бенефициантки дверь отворил – Горький.

С тех пор как мы расстались в Гельсингфорсе, внешность его значительно изменилась: уже не было длинных волос и суконной блузы; коротко остриженный, в застегнутой наглухо тужурке, в высоких сапогах, он теперь показался мне похожим на партийца, но лицо, так хорошо мне знакомое, «солдатское», с отросшими, опущенными вниз широкими усами, чем-то стало напоминать известный портрет Шевченко. Видно было, что много пережил и перестрадал этот человек, между нами легли девять лет реакции в России, приведшие к еще более безнадежной и ужасной войне, – годы «каприйского отшельничества» Горького.

В уборной артистки во время краткого антракта были посторонние, незнакомые мне люди, состав которых менялся: одни уходили, другие входили. Все это мешало нашему разговору. Я узнал только, что Горький направляется в Москву. Ответил ему на несколько вопросов о себе, поблагодарил Андрееву, стал прощаться, – затрещал третий звонок.

Горький пошел проводить меня.

В коридоре театра мы пожали друг другу руки и расстались: я повернул в одну сторону, а он в другую. Потом оба оглянулись.

– Редко видимся! – вырвалось у меня.

– Да, редко! – ответил он и вдруг воротился ко мне.

В лице его было какое-то новое, более теплое выражение.

– Приходите завтра часов в шесть к Марье Федоровне – я буду там. Хорошо?

– Хорошо, – ответил я, – если приглашаете, то уж, конечно, приду.

– Ну, так вот. Приходите.

Я ушел из театра, не дождавшись конца пьесы. В душе встало яркое воспоминание о чистоте и непосредственности нашей прежней, почти юношеской дружбы. Теперь мы оба были уже сильно пожившими людьми, много тяжелого пережившими. Горький казался чем-то озабоченным, возвращаясь в Россию в тяжелую годину грандиозной войны. Когда я спросил его, что он думает о войне, Горький кратко ответил:

– Не вылезем мы из нее. Надо же ее прекратить когда-нибудь.

– А зачем «им» ее прекращать-то? Война дело выгодное – для тех, кто любит устраивать войны: так и будут воевать до тех пор, пока…

Дальше разговор оборвался.

Что-то лежало у него камнем на душе. Дирижерскую палочку в литературе как раз подняли наши давнишние, постоянные враги – «любители чистого искусства», от которого рукой подать до церковного благочестия и «ура-патриотизма».

В тогдашнюю реакционную эпоху критика, за которую взялись наши недоброжелатели, любила «хоронить» Горького и «горьковцев». О наших книгах писали: «Прежде это нравилось – теперь не нравится». Неправда! «Мы» «им» никогда не нравились, а теперь был на «их» грязной улице праздник… Никогда еще «мы» и «они» не были так непримиримы: нас травили за то, что наши книги самым своим содержанием возбуждали читателя против «них». Тяжело было тогда в русской литературе!.. И вот – приехал Горький: может быть, он опять соберет нас, поднимет, как прежде, наш падающий дух.

С этими мыслями я пришел на другой день в назначенное время на квартиру артистки. Это была крохотная квартирка из трех маленьких комнат с входом со двора; прежде я не видал столичную артистку, привыкшую к комфорту, в такой мизерной обстановке; должно быть, денежные дела ее были неблестящие.

Горький с интересом расспрашивал меня о литературе и литераторах, о старых «знаньевцах», о Куприне, об Андрееве.

Я должен был нарисовать печальную картину всеобщего разброда, упадка, отчаяния, мрачного разгула, пьянства, расхлябанности одних и торжества того «благочестивого» литературного лагеря, который так любил наши «похороны». Горький внимательно слушал, покручивал ус и ухмылялся.

– А что касается меня, – хоронить еще рано! Я действительно собирался помирать, но ничего не вышло. Одно время совсем было собрался… Врачи предупреждали, чтобы я, значит, того… приготовился… чтобы на всякий случай привел свои дела в порядок. Лежу это я… кровь горлом… весь асфальтовый пол на балконе залил… Вдруг на лестнице поднимается ко мне этот самый бывший земский врач эмигрант Манухин – слышали о нем? – рассказывает о своем изобретении: «Все равно вам помирать-то: давайте я на вас мое новое средство попробую. Двух обезьян уже вылечил. Может быть, вас вылечу».

– Ну, что это? Разве можно так! – со смехом запротестовала артистка.

– А что? – с юмористическим видом обернулся к ней рассказчик. – Ведь действительно вылечил: я сам видел фотографию с моих легких до сеансов с этими самыми рентгеновскими лучами и после. До сеансов – каверны там и прочее, а после совершенно чистые легкие. Он, этот Манухин, с догадкой человек. А теперь совсем – «не хочу я помирать!» Вот приеду в Москву, открою журнал и возьмусь за перо, тогда узнают, что я не только жив, но и здоров, пожалуй! Нет, я не умру, – повторил он.

Страна вступила в преддверие новой эпохи.

Наступил исторический момент, когда в массах скопился горючий материал и ждал только искры, чтобы загореться. Масса хотела иметь «своих» писателей и этими писателями признала прежде всего Горького и удачно собранных им его сподвижников.

Действительно, что-то «от земли» было в их угловатых, насыщенных тяжестью чувства стихах и прозе, в массивном, гулком языке и даже в их «лирике», в которой сквозь увертюру «личных» настроений помимо их сознания как бы слышался доносившийся из глубины могучий голос, подобный стону скованного великана.

Крупнейшим представителем этого яркого течения в русской литературе был сам Горький, отличавшийся от своих соратников тем, что был первым большим пролетарскимписателем.

Он был редчайшим самородком в том смысле, что задолго до своего выступления в литературе открыл и совершил путь к сердцу народа среди кошмаров «страшной жизни», при встречах с чудовищами безотрадной жизненной правды. Как новый Рахметов Чернышевского, он с лямкой крючника за спиной шел по глухим деревням, речным и приморским пристаням, всюду встречал «горе сел, дорог и деревень».

И он-таки добыл волшебный цветок человеческого счастья, которое искал для людей, как «Иванов цвет» папоротника, как не дававшийся никому заколдованный клад – и этим кладом оказалась пробудившаяся сила рабочих масс, потребовавшая для всех трудящихся свободы, радости и счастья.

Он явился не только как поэт революции, звавший других на борьбу, но и сам был по натуре своей бойцом. От слов и песен переходил к немедленному действию, подтверждая искренность своих призывов.

Нужно было иметь богатырские силы, чтобы пережить ту фантастически красивую, полную борьбы жизнь, какую пережил Горький.

Эта эпическая, почти легендарная и вместе глубоко народная фигура писателя-борца не всю себя уместила в литературном творчестве, которое было для такого человека, как Горький, оружием в борьбе и песней в трудном пути, сделанном им от бурлацкой лямки к мировому имени выдающегося писателя и политического деятеля. Именно вследствие действенной, активной энергии и большого организаторского ума в соединении с талантом художника он не мог остаться, как многие, «только писателем»: значительная часть дарованных ему от природы сил ушла в самую жизнь, в «гущу жизни», в которую кинулся он, отдавая ей всего себя с юности и до последнего вздоха.

 
Я славно пожил! —
 

мог сказать он в конце своего пути словами из «Песни о Соколе».

Путь его всегда был путем неустанной борьбы, кипучей энергии и вечной погони за той символической, сказочной феей, которая грезилась поэту еще в ранней легенде «о юноше Марко», как олицетворение мечты о великом будущем, в противовес ненавистному для него старому миру…

1937

Лев Толстой
I

Мне вспоминается яркий, солнечный апрель в Крыму, каменистый берег моря в Олеизе, вечный, неугомонный гул прибоя, а на берегу деревянная дача «Нюра» – вычурной архитектуры, вся белая, веселая, кокетливая.

Темно-синей пеленой колыхалось могучее море, освещенное весенним радостным солнцем, кое-где качались надутые ветром паруса рыбацких лодок; иногда вдали на горизонте медленно проплывал черный грузовой пароход.

Это была весна 1902 года.

На даче «Нюра» жил тогда Горький, на рассвете своей славы: вся читательская Россия, жаждавшая обновления и предчувствовавшая близость революции, думала, что у Горького в кармане лежит путь в обетованную страну, текущую млеком и медом, к заветному острову свободы, со всеми угодьями и землями, со всеми благополучиями и воздушно-хрустальными замками.

Все обещало конец тогдашним невзгодам: весеннее небо, весеннее море, теплом веющий южный ветер и весна в сердце.

Шумно и весело было у Горького на «Нюре», наехали гости, приехал Шаляпин.

И когда, наконец, все они схлынули, из гостей остались только двое: Шаляпин и я, приехавший поправлять здоровье, расстроенное тюрьмой.

Тогда Горький сказал Шаляпину:

– А не сходить ли нам сейчас к Толстому?

Оказалось, что Толстой жил тогда в Гаспре, в десяти минутах ходьбы от «Нюры».

– Пойдем! – согласился Шаляпин.

Я попросил их взять меня с собою. Горький, не бывавший у Толстого в Ясной Поляне, стал меня отговаривать.

– Не советую! – сказал он. – Неприятно вам будет! Я вот про себя скажу: ведь какой ни на есть, а все-таки я – писатель, но, когда говоришь с Толстым, черт знает отчего, чувствуешь себя каким-то мальчишкой, ей-богу! Не человек говорит, гора говорит!

Шаляпин заступился за меня. Они посоветовались, поспорили и, наконец, решили взять меня с собой в путешествие к Человеку-Горé.

Мы отправились к нему прямиком по тропинке, через какую-то рощу, перелезали через изгороди, карабкались на гору и, наконец, минуя Кореиз, вылезли прямо к сумрачному замку из темного камня, выстроенному в средневековом, рыцарском стиле. Кругом него был большой запущенный парк, широкий зеленый луг с клумбами цветов – и ни души.

II

Пока шли, Горький рассказывал, что Толстой оправляется теперь от только что перенесенной им тяжелой болезни – кажется, воспаления легких.

Хвалил Софью Андреевну.

– Это правильно она говорит: если бы не она, так он бы десять раз себе Голгофу устроил! Умная баба.

Я ей говорю в прошлый раз: «Вот – его отлучили от церкви, в случае, если помрет, без попов хоронить придется!» Так она даже кулаком по столу пристукнула, говорит: «Вот увидите, митрополит хоронить будет! Митрополит!»

– Да, с большим характером женщина!

Увы! Через восемь лет после этих слов Толстой устроил-таки себе Голгофу, и не «спасла» его Софья Андреевна, и не хоронил митрополит.

Алексей Максимович рассказывал содержание повести «О. Сергий», только что написанной тогда, которую Толстой читал ему по рукописи. Говорил о том, какой удивительный рассказчик Толстой в живой беседе.

– Он как-то лепит руками из воздуха, как скульптор, и вот видишь перед собой все эти лица и фигуры, как живые! Лепит, лепит, создает все из воздуха, вызывает к жизни из ничего, а потом дунет – и все исчезло! Колдун! В прошлый раз как-то рассказал мне содержание одной новой повести какого-то молодого, неизвестного автора, напечатанной в одном плохоньком журнальчике: ведь он все читает, ничего не упустит! Ну, братец ты мой, так рассказал, что у меня глаза на лоб вылезли. «Батюшки, думаю, новый талантище появился, а я и прозевал!» Пришел домой, отыскал эту повесть, прочел, – только в затылке почесал: конечно, ерунда! Бездарность безнадежная, ничего и похожего-то нет на то, что рассказал Толстой! Ах, если бы тот мог написать так, как этот пересказал им написанное!

Мы взобрались на парадное крыльцо и позвонили.

Огромная дубовая дверь тотчас же отворилась.

Имена Горького и Шаляпина оказали быстрое действие: нас пропустили в зал.

Минут через пять вышла Софья Андреевна. Она в то время производила впечатление бодрой, моложавой женщины. Приняла нас приветливо и завела салонный разговор.

Потом сказала:

– Вы, вероятно, хотите видеть Льва Николаевича? Я уж ему говорила о вас: он очень извиняется, что не может принять вас, и очень сожалеет об этом, но слаб после болезни, ему вредно говорить.

Тут один за другим стали выходить остальные члены многочисленной семьи Толстого: сыновья, дочери и внуки. Мне даже надоело без конца вставать со стула и знакомиться, – так их было много!

III

По внешности, манерам и порядкам в доме чувствовалось, что семья Толстого отнюдь не «толстовцы». Это была обыкновенная, традиционная стародворянская семья, со всеми свойственными таким семьям сословными понятиями и предрассудками. Мне показалось при одном взгляде на них, что Толстой в мужичьей рубахе со всем миром своих идей должен быть одинок в собственной семье, но что это одиночество, может быть, нужно ему.

Впоследствии я водил дружбу с его сыновьями Сергеем и Ильей, в особенности с последним, из которого получился «до некоторой степени литератор».

Илья, по наружности похожий на отца, унаследовал от него более других братьев литературную жилку, но, увы, в очень слабой степени.

Помню, в беседах со мной он всегда проклинал свое происхождение от знаменитого отца; по его словам, отец, сам того не замечая, давит в них наследственную талантливость громадностью своего гения: рядом с ним они всегда с отчаянием убеждались в собственном ничтожестве. Сравнение с великим отцом убивало их энергию.

Может быть, и правда.

Разговор графини с Горьким и Шаляпиным был незначительный, условно-салонный, я с нетерпением ждал момента, когда они подымутся уходить.

Высидев десять минут, мы поспешили уйти.

Опять спустились к морю, вниз, по той же тропинке. Горький и Шаляпин шли впереди меня, рядом. Последний, по своему обыкновению, острил и балагурил, а Горький насупился и молчал.

Внизу шумело вечернее море.

Тени гор уже простирали над ним свою тихую вечернюю печаль. В Олеизе и Кореизе, двух смежных татарских деревушках, кое-где зажигались тусклые огоньки.

На другой день уехал Шаляпин, а недели через две поднялся в отъезд и Горький.

IV

Я нашел себе комнату в Кореизе, у татарского муллы. Домик его, стоявший в полугоре, ближе к верхнему шоссе, чем к морю, был в два этажа, обычной восточной архитектуры; внизу жил мулла со своей семьей, а верх, состоявший из нескольких отдельных комнат с общей длинной террасой, покрашенной в синюю краску, приспособлен был для сдачи «под приезжих».

Но в начале весны в Крыму приезжих мало, и я был единственным обитателем верхнего этажа. Жил в полном одиночестве и наслаждался этим одиночеством.

С террасы открывался великолепный вид на море. Кругом цвели розы.

Крымская весна была в полном разгаре. Было так много солнца, воздуха и зелени, что каждый день казался торжественным праздником. Каждое утро, напившись чаю, я отправлялся на берег моря купаться. Потом некоторое время гулял по берегу и целыми часами сидел на скале, созерцая море.

Это занятие мне особенно нравилось.

Так проходило мое время день за днем.

Охота видеть Толстого у меня после неудачи совершенно пропала, даже как-то самая мысль об этом ни разу не приходила в голову.

Его тогдашний домашний врач, Никитин, частенько заходил ко мне, чтобы идти вместе купаться, и приносил мне свежие книжки журналов.

Мало-помалу мы подружились с этим симпатичным юношей, каким он тогда был: по внешности Никитин походил больше на студента последних курсов, чем на врача.

Прочитанные книги я ему относил сам, так как в графском замке у него была крохотная комнатка в нижнем этаже, с отдельным ходом, в которую можно было заходить, не встречаясь ни с прислугой, ни с членами семьи графа. Поэтому я ходил к нему запросто, как и он ко мне.

В одно яркое, солнечное, золотистое утро мы с ним сидели в его комнате и весело о чем-то рассуждали. Потом он вышел взять книги для передачи мне.

Через минуту возвратился и сказал, улыбаясь:

– Лев Николаевич зовет вас! Идите!

Я испугался.

Посмотреть на великого Льва из-за чужих спин, не вступая с ним в разговор, я желал когда-то, но теперь идти к нему самостоятельно и, следовательно, разговаривать – было страшно.

– Зовет? Зачем? Кто ему сказал, что я здесь?

– Я сказал! Ну, он и просит вас на террасу, говорит, что давно желал с вами познакомиться.

Я был ошеломлен: великий Толстой желает познакомиться со мной, молодым тогда, начинающим беллетристом, только что выпустившим первую книжку!

– Послушайте, – в нерешительности протестовал я, – но ведь вы понимаете, что в прошлый раз…

Никитин улыбнулся лукавой улыбкой.

– Это была хитрость Софьи Андреевны: она ему даже и не сказала ничего о вашем визите!

– Ну да, он был тогда очень болен!

– Болен-то он и теперь… поправляется медленно… не в этом причина, а уж это тактика Софьи Андреевны: чтобы чувствовали. А про вас-то я ему сам сказал, да вы еще пока что и не очень знамениты! Хе-хе! Ну, нечего время тянуть, пойдемте, я вас к нему проведу.

V

Долго рассуждать было некогда. Никитин взял меня под руку и потащил в знакомый уже мне зал, затем в смежную комнату, откуда в раскрытое окно виднелась залитая солнцем и обвитая зеленью большая терраса, выходившая в сад.

– Дверь закрыта во избежание сквозняка, лезьте в окно! – скомандовал врач.

Я полез в окно.

Толстой лежал в передвижном кресле-колясочке, в той позе, как он снят в этом виде на портретах того времени: покоящаяся на подушке седая голова с проникновенным, сурово-добрым взглядом из-под густых бровей и бессильно лежащие поверх одеяла изможденные, стариковские руки.

Я заметил, что руки эти были небольшие, узкие, С длинными пальцами, «аристократические».

И лицо его, изможденное от болезни и старости, выражало доброту и величавость. Вдруг я почувствовал себя маленьким-маленьким, пятилетним мальчиком, на глаза почему-то навернулись слезы, щеки мои вспыхнули, и мне захотелось припасть к его руке, поцеловать ее и сказать: «Дедушка, милый дедушка!»

Он подал мне эту руку, сухую, морщинистую, стариковскую, и сказал слабым, болезненным, старческим голосом:

– Здравствуйте! Садитесь вот тут, около меня! Так вот какой вы… молодой!

Он как бы с завистью окинул меня взглядом.

– Высокий какой! Все вы, что ли, там такие, на Волге? Ведь вы волжанин, кажется?

– Да.

– Из крестьян?

– Да.

– Из какого села?

Я сказал. Толстой спросил, есть ли там сектанты. Я ответил, что мое родное село наполовину старообрядческое, а сектантов там нет и что, впрочем, сельскую жизнь я оставил в шестнадцатилетнем возрасте.

– Почему же оставили? Не надо было землю оставлять!

Я отвечал, что мой отец безземельный крестьянин, деревенский столяр, и что стремление учиться и к писательству склонность были у меня с детства.

– Так! Так! Я читал вашу книгу: хорошо, очень хорошо! Вот это, где там у вас мужики в кабаке рукавицами хлопают, – это хорошо!

VI

И Толстой стал говорить мне о мужиках.

Странно говорил он о них.

Говорил с такой любовью, как будто бы они были муравьями и ползали у него на ладони, а он рассматривал их, следил за их работой, беготней, как они двигают головками, шевелят усиками, думают, строят что-то, радовался и как бы приговаривал: «Я их очень люблю! Посмотрите, какие они умные, какие хорошие, как правильна их жизнь! Вот так и нужно жить, как они!»

Казалось, он не замечал, что смотрит на них свысока. Всю жизнь свою стремясь умалиться и опроститься, великан ума, вероятно, на весь человеческий род не мог смотреть иначе, как с высоты своего роста. Может быть, этот досадный рост был даже мучением и несчастьем его жизни: печи клал, землю пахал, а муравьем при всем желании так и не мог сделаться.

Насколько же легче и проще быть муравьем! Мне показалось даже, что от Толстого так и ускользнуло в мужике что-то главное, самое интересное, что ему хотелось рассмотреть, но так и не довелось.

Мне думалось, что мужики все-таки лучше знали друг друга, чем знает их Толстой. Я удивился, как он не может знать о них чего-то самого простого, обыкновенного, что знают все обыкновенные люди.

Казалось, что Толстой не видал мужиков по крайней мере лет сорок, и уже неизвестно ему было, о чем они думают.

Мужика он неизменно представлял себе пашущим землю. О том же, что мужики давно хотят быть не только мужиками, но еще и людьми, что надоело быть трудолюбивыми муравьями, божьими пчелками, то есть работать на кого-то неработающего, и тысячу лет попусту хлопать в рукавицы; что там, в многомиллионном их улье, происходит какое-то необыкновенное движение, которое скоро – это и тогда чувствовалось – может разрешиться величайшим потрясением, об этом Толстой как будто не то что не знал, но был твердо убежден, что ничему этому быть не следует.

Когда в маленькой реплике у меня сорвалось выражение «о близости революции», то Толстой с болью на лице и в голосе прервал меня словами: «Не надо желать революции», и тотчас же стал развивать свои дальнейшие мысли.

VII

Я не ручаюсь, верно ли я понял его в краткой, торопливой беседе, тем более что я умышленно не возражал ему, желая как можно более услышать от него. Но у меня навсегда осталось впечатление от Толстого, как от говорящей горы, не сознающей своих размеров. «Безмерный», – сказал кто-то о Толстом, и это слово удивительно определяет его во всех отношениях: «безмерный», огромный, не знавший наших мер и границ, наших «нельзя» и «невозможно», свысока смотревший даже в смирении своем.

Казалось мне, что и меня он тоже, чтобы лучше слышать и видеть, бережно и осторожно посадил на ладонь и, чтобы я не пугался, похвалил мою книжку, словно мальчишку по головке погладил.

И казалось еще, что его интересовали писатели «из мужиков», впервые в ту пору пришедшие в русскую литературу, и, видимо, хотелось ему, чтобы это были хорошие писатели.

Обильный золотой свет торжественного солнца, пробиваясь сквозь густую зелень свежих весенних листьев, обвивавших террасу, нежными лучами освещал его львиную голову и замечательные руки. Он был до головы закрыт толстым широким пледом, и мне казалось, что я говорю с одной только необычной, сказочной головой, возвышающейся «превыше всех церквей».

Слушая рассказ головы, я смотрел на ее величавое лицо с большим лбом и седою бородой, с добрыми, хитрыми морщинками около глубоких глаз, и перестал бояться Льва.

Напрасно говорили мне о его «пронзительных» глазах, они на этот раз были только «проникновенными», от которых, пожалуй, нельзя прятать мыслей, и очень добрыми.

Возможно, что в иные моменты эти глаза могли быть невыносимыми для смертных, как глаза Моисея.

«Хитрый ты, хитрый дедушка! – думал я. – Учишь непротивлению, а между тем на самом-то деле сам-то ты всегда противился, как никто!»

Не знаю, прочел ли он во мне эти мысли, но как раз в этот момент пристально посмотрел на меня и чуть-чуть улыбнулся, как бы спрятав улыбку в свою седую, библейскую бороду.

На прощание Толстой подарил мне свой портрет, на котором при мне же с трудом написал дрожащей от слабости рукой ласковую надпись.

Портрет этот не сохранился у меня: отобрали при обыске жандармы.

1934


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю