Текст книги "Повести и рассказы. Воспоминания"
Автор книги: Скиталец
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 32 страниц)
Для всех было ясно, что на сцену пришел новый несомненный талант, восходит новая звезда.
Рано утром вся труппа была уже на пароходе. Восходящее солнце обещало светлый, теплый день и красноватыми лучами освещало спокойное море и пробуждающийся город.
После всех явились на пароход Федот и Пьеро. Они не спеша рассчитывались с извозчиком и, смеясь, взбирались на пароход.
– Скорее! – кричали им хористы. – Уже два свистка было! Только вас двоих и ждут, флегматики проклятые!
– А нам какое дело? – отвечал им Пьеро, поджав одну ножку и перевертываясь на другой. – Мы – флегматики, нас можно и подождать!
На палубе один музыкант пиликал на скрипке, а другой вторил ему, ударяя в бубен и припевая.
От этой картины так и веяло беспечностью, свободой.
– В поход, Пьеро! – возбужденно крикнул Федот. – С места на место!
Он встал в позу и запел:
В морском просторе…
Вдруг какой-то предмет ударил его в плечо, он оглянулся: у ног его лежала только что сорванная темно-красная роза; он подобрал ее и взглянул с площадки парохода вниз: на конторке стояла Миньона и кивала ему головкой.
Он бросился по лестнице вниз и через минуту был уже подле нее.
– Миньона!
Она протянула ему руки. Миньона была бледна. Та самая трагическая черточка, которая так нравилась Федоту в его идеале, сквозила теперь в выражении ее лица.
– Видите, я пришла! – сказала она низким голосом. – Не забывайте меня! Благодарю вас за ложу! Я вчера сходила с ума от Мефистофеля: какой певец! Лучше тенора! Вот если б вы так пели!
Раздался оглушительный свисток.
– Идите, идите! Не поспеете! – заторопила она его.
Он жал ее руки.
– Сберегите мою розу!
– Буду хранить всю жизнь…
– Прощайте!
Он едва успел вскочить на пароход. Зашумели волны, пароход отвалил, медленно удаляясь.
Миньона махала платком.
Федот смотрел на ее печальное лицо с черными серьезными глазами: оно все более и более удалялось от него. Он стоял на площадке парохода, завернувшись в бурку, и пел, заглушая шум воды:
Прощай, моя Миньона!
Лицо Федота в эту минуту имело счастливое и самодовольное выражение победителя женских сердец.
В это время к нему подошел Пьеро и бесцеремонно пихнул его кулаком в бок. Круглое лицо его против обыкновения не было улыбающимся, а, наоборот, так и дышало гневом и раздражением:
– Федот! Я не могу утерпеть, чтобы не сказать вам, что вы вели себя как дурак и простофиля. Черт побери! Неужели вы так и не заметили, что она все время бегала за нашим знаменитым тенором, а вами пользовалась только для услуг? Ну, что? Вы ее за кулисы водили, контрамарки ей доставали, а она над вами смеялась и за нос вас водила! Дурак бас! Вы думаете, что это она вас вышла провожать? Как бы не так, держи карман! Это она «его» провожала! И вся труппа это знала и видела, кроме вас! Это – дрянная девчонка, обыкновенная противная психопатка! Обидно даже мне стало за вас, Федот! Вот-те и Миньона, поэтический тип, таинственная женщина и прочая белиберда!..
Пьеро запустил руки в карманы и продолжал иронически:
– Дубина ты, дубина, балда ты стоеросовая!
А навстречу, подавляя своей мощной шириной, уже мчалось беспредельное море. Казалось, оно дышало. Синие, тяжелые волны вздымались ленивою зыбью. Море звенело и пело. Величаво, как орган, гудело оно свою торжественную песнь. В ней говорилось о тайнах мира, о вечности неизменной природы, о непрочности людского счастья.
1900
Любовь декоратора
Декоратор Костовский запил в такое время, когда именно не следовало запивать: готовилась к постановке феерия, успех которой исключительно зависел от красоты декораций. По городу расклеили анонс, нужно было устраивать различные приспособления, писать новые декорации, и вдруг случилось то, чего так боялся режиссер: Костовский запил.
Это всегда случалось в самое горячее время, когда он был до зарезу нужен, и происходило нечаянно, в виде неожиданного несчастия. Словно злая сила подталкивала его в такое время, и запретная влага казалась ему неотразимо заманчивой: он ощутил непреодолимое желание испытать чувство преступности, поступить наперекор всему, во вред самому себе.
Сильные впечатления становились положительно необходимыми этой бурной, талантливой натуре – и он обретал их в пьянстве. Дни загула были у него всегда полны интересных встреч и странных приключений, свойственных только ему одному.
Зато, вытрезвившись, он принимался за работу с какой-то неистовой энергией: кругом него все тогда кипело и трещало, а сам он горел огнем вдохновения.
Его не прогоняли за пьянство только потому, что это был дивный декоратор, гений своего дела.
Он вредил репутации труппы скандалами, приключениями, небрежною и грязной одеждой и всей своей неряшливой внешностью, но зато из-под его кисти выходили восхитительные, художественные декорации, за которые публика вызывала «декоратора» и о которых потом печаталось в газетах.
В труппе, за кулисами, все сторонились Костовского, и никто не хотел водить с ним знакомства: хористы тоже «пили», но считали себя людьми высшей породы, чем рабочий-декоратор, и не принимали его в свою компанию, а хористки и балетные танцовщицы относились к нему, как к существу бесполому, избегали его и смотрели на него с брезгливою гримасою. Он тоже мало интересовался ими.
Ему нравилась только одна – Юлия, маленькая балерина, да и ту он полюбил только как художник, когда она плясала на сцене, освещенная электрическими лучами рефлектора, которым управлял он же. Ему нравились некоторые повороты ее хорошенькой головки, и он любовался ею, отличая ее в толпе других балерин более светлым лучом. «В жизни» он никогда не заговаривал с нею, а она делала вид, что не замечает его внимания.
Живя в каком-то странном одиночестве, без любви и друзей, не интересный ни для кого в труппе, но необходимый для нее, он испытывал беспредметное чувство «обиды» и – запивал.
Так запил он и теперь, когда был в сильной степени «необходим».
Толстый режиссер стоял по окончании репетиции на сцене и разговаривал о Костовском с поверенным по делам труппы, щеголеватым брюнетом.
Широкое жирное лицо режиссера выражало сдерживаемое озлобление, озабоченность и грусть.
– Ну, скажите вы мне, пожалуйста, – говорил он как бы сквозь слезы, между тем как в груди его клокотала целая буря, – ну, что я теперь буду делать? Ч-то я теперь б-буд-ду д-дел-лать?
И, беспомощно скрестив на толстом брюхе пухлые руки, он злобно и грустно посмотрел на собеседника.
– Свинство! – отвечал поверенный. – Запил еще на море, когда мы сюда ехали, и до сих пор не просыпается, пьет себе и знать ничего не хочет! И, знаете, ведь он в дороге свалился с парохода! Это было забавно. Лежу я себе, сплю. Вдруг шум. Стоим у Ялты. Шторм. Кричат: «Человек упал в море!» Я вскочил. «Кто такой?» – «Костовский!» А, Костовский, а я думал – кто другой! Я опять лег спать, потому что Костовский не человек, а свинья.
– Как же он упал? Пьяный?
– Конечно. Заснул на палубе, а про него и забыли. Пароход накренился, море его и слизнуло.
– Хо-хо-хо! – басовито засмеялся режиссер.
– Хе-хе-хе! – тоненьким смехом откликнулся поверенный. – Но всего забавнее, что море его не приняло: не успел Костовский проснуться, как его уже опять на палубу бросило. Удивительный случай! Такого подлеца и море не принимает!
Режиссер засмеялся генеральским басовым смехом, от которого затряслось его обширное чрево.
– Где же он теперь? Не разыскали еще? – спросил он, несколько смягченный рассказом о приключении с Костовским.
– Здесь. Вытрезвляется в костюмерной. Искали его, искали и, наконец, настигли голубчика в кабаке, в самый разгар драки с какими-то мастеровыми, не дали кончить драку и багажом доставили сюда. Под глазом у него теперь вот такой фонарь.
– Позовите-ка его сюда, пьяницу.
Молодой человек суетливо побежал через сцену и скрылся за кулисами. В пустом театре гулко разносился его взывающий тонкий голос:
– Костовский! Костовский!
Вскоре он вернулся к режиссеру, подмигивая и как бы желая сказать: сейчас начнется комедия!
– Сейчас придет: стыдно ему, мнется.
Послышались медленные, неровные шаги, и на сцену вышел человек, который возбудил столько негодования и не был принят морем.
Это был человек среднего роста, сильного телосложения, жилистый и мускулистый, несколько сутуловатый. Одевался Костовский в синюю блузу, испачканную красками и подпоясанную широким ремнем. Грязные, замасленные брюки заправлял в высокие сапоги. Костовский имел вид обыкновенного рабочего. Руки у него были очень длинные, как у гориллы, жилистые и, должно быть, очень сильные. Сила чувствовалась даже в его некрасивом, но характерном лице с развитыми скулами и большими рыжеватыми усами, свешенными вниз. Из-под сдвинутых бровей мрачно и вместе с тем добродушно смотрели голубые глаза. Особенностью этого лица являлось еще выражение стремительности и необыкновенной энергии. Под левым глазом красовался огромный синяк – след искусного удара. Жесткие светлые волосы его торчали во все стороны непокорными, злыми вихрами, и весь Костовский производил впечатление существа размашистого и неукротимого.
Он застенчиво и вместе с тем гордо поклонился, никому не подавая руки.
– Что же это вы делаете, Костовский? А? – холодно обратился к нему режиссер. – Пьеса назначена на завтра, а придется ее отменить! Зачем вы мне пакостите, скажите, пожалуйста? Честно ли это с вашей стороны? Зачем вы пьянствуете? Вон какое у вас под глазом украшение! Стыдитесь!
Костовский попятился, запустил в свои вихры огромные пятерни и вдруг весь загорелся страстным, неукротимым чувством.
– Марк Лукич! – воскликнул он хриплым, глухим, но проникновенным голосом. – Я пил! Но теперь – баста! Я сделаю все, что нужно! Сегодня суббота, спектакля нет, я не выйду отсюда до завтра! Я всю ночь буду работать! Я! Я… Ах ты, бо-жже мой!
Костовский потряс в воздухе руками и, казалось, весь был охвачен отчаянной энергией. Он жаждал работы, как искупления.
– Да ведь вы понимаете ли, что нужно сделать?
– Нужно написать новую декорацию во всю сцену. И написать хорошо! Понимаете ли? Х-хар-рашо написать!
– О, я напишу! Я напишу! – воскликнул Костовский, воодушевляясь и запуская в жесткие вихры все десять пальцев. Он, забывшись, прошелся по сцене и остановился против режиссера.
– Расскажите мне суть, какая должна быть декорация, для чего она? – спросил он более спокойно.
– Видите ли, это будет второй акт. Двое заблудились ночью в степи. Место должно быть дикое, глухое. На них нападает страх. Тут происходят сверхъестественные вещи. Вот вы и напишите такую степь, чтобы было все: и даль, и мгла, и тучи, и чтобы публике жутко делалось…
– Довольно! – прервал Костовский. – Я напишу вам степь. Я буду работать ночью, при лампах, на сцене. Завтра все будет готово. Материал есть?
– Все есть, только работайте! – вставил свое слово поверенный.
Но Костовский уже почувствовал декораторское вдохновение. Он отвернулся от своих начальников, не слушая, не видя их, позабыв о них. Он встал посреди сцены и, теребя свои вихры, закричал мощным, повелительным голосом:
– Гей, Павел, сюда! Ванька, беги ко мне, живо. Поворачивайтесь, чертовы дети, Костовский работает!
Театральный рабочий Павел и подмастерье Ванька, личность юркая и чумазая, страстно преданная сцене, засуетились, расстилая громадное полотно, притаскивая кисти и краски.
– Ну, – сказал поверенный режиссеру, – слава богу, образумился, пьесу теперь не придется отменять! Пойдемте обедать, ему теперь не надо мешать.
Они ушли.
Сцена всю ночь была ярко освещена. В пустом театре было тихо, как в могиле. Только раздавались иногда шаги Костовского, когда он, с длинной кистью в руке, то подходил к полотну, то отходил от него. Кругом стояли ведра и горшки с красками…
Работа кипела у Костовского. С подбитым глазом, весь перепачканный в красках, с торчащими вихрами и усами, он совершал своей огромной кистью какую-то титаническую работу. Глаза его горели. Все лицо его было вдохновенно.
Он творил.
Утром в одиннадцать часов вся труппа, собравшись на репетицию, стояла толпой перед произведением Костовского. Артисты, хористы, хористки и балерины смотрели на громадную декорацию то со сцены, то из партера и высказывали свои мнения. В глубине сцены, во всю ее ширину, висела гигантская картина.
Это была степь.
На первом плане она заросла густым и высоким бурьяном, репейником и перекати-поле. Дальше виднелась печальная степная могила, густо поросшая травой, а потом уже и развернулась безотрадная, глухая степь с бесконечной, удивительной далью, степь сказочная, богатырская, бездорожная, безлюдная… Казалось, что вот-вот из-за могильного кургана покажется Илья-Муромец и гаркнет:
– Есть ли в поле жив человек?
Но молчит угрюмая степь, грозно и мрачно молчит, а на горизонте вырезаются могильные курганы и ползут косматые, зловещие тучи. И нет конца этим тучам и могилам, и бесконечна эта страшная степная даль…
От всей картины веяло мрачным настроением. Оно давило душу. Казалось, что вот-вот произойдет здесь что-то страшное, что могилы и тучи имеют какое-то символическое значение, что они как будто живые… Правда, на близком расстоянии в декорации Костовского ничего нельзя было разобрать: какая-то грубая мазня и ляпня огромной кистью, широкие мазки, спешные штрихи и больше ничего.
Но чем дальше отходили от нее зрители, тем все яснее и яснее выступала картина громадной степи, одухотворенной могучим настроением. И чем пристальнее смотрели на нее все, тем все более и более поддавались ощущению жуткости.
– Ай да Костовский! – гудела вся группа. – Молодчина! Талант! Этакую чертовщину напустил!
– Что ж! – наивно отвечал он. – Мы народ мастеровой: работать – так работать, гулять – так уж гулять! Мы этак!
Все смеялись над ним, говорили о нем целый день: никогда еще он не писал так удачно.
А он продолжал орудовать в своей декораторской, и энергия его только еще разгоралась. Во время репетиции он писал «индийский храм», кричал на своих приспешников и даже крикнул в пылу вдохновения на самого режиссера, который хотел было ему что-то указать.
Он был неукротим, невменяем и величав. Он расхаживал по своей мастерской еще более вихрастый и грязный, чем прежде, писал великолепный фантастический «храм» и переживал счастье вдохновения. Весь вид его, взбудораженный бессонной, вдохновенной ночью, был олицетворением силы и страстной энергии: бледное лицо с синяком и торчащие злые вихры, пламенные глаза, из которых словно исходили голубые лучи, – все говорило, что вдохновение Костовского вспыхивает не на минуту, но горит долго, неиссякаемым; ровным светом.
Он весь ушел в свой «Храм», когда почувствовал около себя чьи-то легкие шаги и ароматный запах. Он обернулся: перед ним стояла Юлия.
Она стояла в костюме балетной танцовщицы, то есть почти без костюма, так как на репетиции приходилось танцевать. Это была маленькая, хорошенькая брюнеточка в розовом трико, белых башмачках и воздушно-легкой коротенькой юбочке. Высокая, крепкая грудь ее ровно и спокойно дышала, а свежее золотисто-смуглое лицо улыбалось. Миндалевидные черные глаза, подернутые влагой, смотрели нежно. В балетном костюме она напоминала сказочную фею. Трудно было представить существо, более противоположное Костовскому, чем эта фея. Она была вся – изящество и легкость, а он – неуклюжий, темный, размашистый, смущенно стоял перед ней и с восхищением смотрел на нее. Длинная кисть в его руке опустилась на пол, к ее ногам…
Костовский позабыл свою работу. А Юлия звонко рассмеялась, сверкая мелкими острыми зубками, подошла к нему легкими, грациозными шажками и, протягивая ему свою маленькую ручку, смело сказала:
– Здравствуйте, Костовский!
Прошло несколько месяцев.
Громадный оперный театр был переполнен публикой. За кулисами кипела работа, происходила давка, суета и беготня.
Сквозь занавес слышалось гудение толпы и доносились торжественные волны оркестра.
Рабочие метались как угорелые, устраивая декорации; блоки визжали, а сверху из какой-то темной высоты то спускались, то поднимались огромные полотна, стены дворцов, куполы, леса и морские волны.
Всей толпой рабочих распоряжался Костовский.
Он был неузнаваем. Лицо его помолодело, посветлело, голубые глаза светились весело и счастливо. На нем блестели лакированные сапоги и ловко сидела бархатная куртка; вихры не торчали.
– Спускайте морское дно! – крикнул он звонким голосом.
Спустили огромное полотно с изображением морского дна. Декоратор отошел на несколько шагов и еще раз с любовью посмотрел на «морское дно»: это было его новое произведение.
– Слушай, Павел! – закричал он опять. – Когда поплывут наяды – ты пусти Юлию ниже всех, по дну ее пусти!
– Слушаю!
Пробежал сценариус, человек, на истасканном бритом лице которого уже давно запечатлелось циничное знание закулисной стороны всего на свете.
– Ангелы, черт вас побери! – орал он хриплым голосом. – Наяды, чтоб вас… по местам!..
Наконец, все было готово для того, чтобы наяды на блоках могли проплыть через сцену по «морскому дну».
Костовский уже стоял на вышке с электрическим рефлектором, направленным на сцену: он сам устраивал световые эффекты для освещения декорации и действующих лиц.
«Морское дно» озарилось и зажглось нежным, поэтическим светом.
Этот зеленовато-серебристый свет как будто проникал сквозь воду сверху, оттуда, где блещет яркий солнечный день.
А здесь, на дне, все жило, не зная света.
В перспективе стоял коралловый риф, а кругом него жадно протягивали по воде свои ветви странные полуживые растения, плавали слизистые медузы…
Внизу, на первом плане, зияла мрачная подводная пещера, а из нее высовывались отвратительные щупальцы огромного спрута и неподвижно смотрели два его зеленых глаза.
И среди этого первобытного, уродливого мира вдруг появилась чудная, прекрасная женщина с распущенными волосами и голыми плечами, у которой вместо туловища было рыбье тело, покрытое блестящей серебряной чешуей. Красоту ее чудной головки и роскошных плеч как бы оттенял безобразный подводный мир.
Она проплыла, как рыба, гибко и свободно извиваясь, сверкая чешуей, а за ней показалась другая, третья, четвертая и целая стая.
Тела их светились прозрачно-молочным светом, серебряная чешуя горела искрами. Освещенные лучами рефлектора, они, по воле Костовского, стали дивными, сказочными красавицами.
Но всех их затмевала одна. Она плыла ниже всех, почти по дну, и выделялась из всех яркостью своей красоты.
Она была освещена лучше, обольстительнее всех: нежнейшие лучи рефлектора тепло и любовно падали на нее, бежали за ней и, лаская ее гибкое тело, придали обольстительное выражение ее лицу, а глаза сделались похожими на звезды.
Она казалась созданной только из света, и этот свет незаметно менялся с каждым моментом. И она менялась, рядясь в тысячу оттенков, и казалась царицей моря.
Она чувствовала, что волшебник-декоратор наделил ее дивной красотой, что восхищенная публика готова греметь аплодисментами в честь этой красоты, и, проплывая вблизи декоратора, благодарно вильнула ему блестящим рыбьим хвостом, на который вдруг посыпался, по воле щедрого, влюбленного декоратора, целый ливень разноцветных бриллиантов…
Она уплыла за кулисы, а он, приподнявшись на цыпочки и счастливо улыбаясь, послал ей из-за рефлектора воздушный поцелуй.
В труппе все знали об этой закулисной любви: Юлия всегда возвращалась из театра в сопровождении Костовского, они жили в одной гостинице, и его номер приходился рядом с ее номером. Костовский был постоянно с ней и любовался на красавицу, а она охотно позволяла ему ухаживать за собой. Он бегал за ней, как верная собака, и подолгу терпеливо дожидался ее у дверей женской уборной, пока она беззаботно разгримировывалась, переодевалась и болтала с подругами.
На этот раз по окончании спектакля ему особенно долго пришлось стоять у лестницы. Из женской уборной то и дело выходили закутанные женские фигурки и уходили с другими мужчинами, которые дожидались у лестницы, как и декоратор.
Толпа редела, а «ее» все не было.
Печально и озабоченно стоял Костовский, безучастно смотря вокруг и уповающе посматривая на дверь уборной.
А дверь отворялась все реже и реже, и вышли почти все женщины.
Наконец, вышла хористка, бойкая Роза.
– Что вы тут стоите? – протянула она, удивленно поднимая брови и делая лукавую гримаску. – Я последняя, больше никого нет, а Юлию вы прозевали: она давно уехала!
– Как уехала? – спросил Костовский, и на лице его выразилась острая боль.
– Ха-ха-ха! – рассыпалась Роза серебристым смехом. – Очень просто, еще до конца спектакля с поклонником своим уехала, а вы, миленький, давно уже ей надоели!
Декоратор отшатнулся и схватил себя за вихры.
– Неправда! – сказал он глухо.
– Ну, вот еще! – затараторила Роза. – Сам виноват! Ей только и хотелось выдвинуться. Вы ее всегда так освещаете, что за ней теперь весь первый ряд ухаживает! Она сделает себе карьеру! А вы ей теперь больше не нужны.
Роза засмеялась и, таща свой узел, побежала по лестнице.
Костовский долго стоял неподвижно на прежнем месте и, объятый тишиной и тьмой пустого театра, чувствовал, как в груди его сначала понемногу, а потом все сильнее и сильнее разливалось пламя жгучего страдания.
Когда он постучался в дверь ее номера, Юлия встретила его холодно.
Влажные глаза ее равнодушно и спокойно блестели из-под густых черных ресниц, черные волосы, небрежно зашпиленные, лежали роскошной короной, и два густых локона свешивались на ее полные щеки. На ней был широкий японский костюм из дешевой материи и легкие туфли.
– Юлия… – прошептал Костовский, задыхаясь от волнения.
– Садитесь, – сказала она небрежно и ничего не замечая, – займитесь чем-нибудь, мне, право, некогда занимать вас…
– Юлия…
Она прилегла на кровать и углубилась в чтение книги, как будто ей никак нельзя было оставить чтение.
Его бесила эта ненужная хитрость женщины: зачем хитрить и этим еще более оскорблять его, когда можно сказать прямо.
– Юлия, ты говоришь со мной, как с гостем, которого нужно занимать. Что за церемонии?
– Тут нет никаких церемоний, – отвечала она, внезапно оскорбившись, – это – простота отношений: кто чем хочет – тем и занимается. Вот я – читаю… и вы чем-нибудь займитесь, а скучно будет – уйдите.
Она выгоняла его.
Костовский свирепел от этой «простоты отношений» и от ее перехода с прежнего короткого «ты» на «вы».
– Послушайте! – сказал он раздраженно и тоже переходя на «вы». – Мне нужно поговорить с вами… Я подожду, когда вы кончите читать…
Она не отвечала и, полулежа на кровати, смотрела в раскрытую книгу. Наступило тяжелое молчание.
Костовский сидел за столом и молча смотрел на Юлию: облокотясь на подушки, она лежала в грациозной кошачьей позе, подобрав под платье ножки, обутые в легкие туфельки, и эти маленькие туфельки шаловливо прятались под складками платья, дразня Костовского.
Сквозь легкое платье обрисовывались красивые очертания ее тела, широкие рукава позволяли видеть по локоть ее маленькие, полненькие ручки, и вся она была так мила и грациозна, что Костовский, ненавидя ее в эту минуту, все-таки чувствовал влечение обнять ее…
Он отвел от нее глаза. Комната ее была бедная – дешевенький номер гостиницы, освещенный электричеством. У двери стоял гардероб с ее костюмами, около стола комод и зеркало… На вешалке, у входа в комнату, висела ее плюшевая кофточка, затканная кошачьими лапками. Он долго с ненавистью смотрел на эту кофточку и на кошачьи лапки. И ему вспоминалось, как прежде она ласково встречала его, усаживала в кресло и, смеясь, нежно гладила ручкой его жесткие вихры, и как отрадно было этим вихрам ощущать прикосновение нежной, маленькой ручки.
Она быстро отшвырнула книгу и гневно встала с постели.
– Вам не о чем со мной говорить! – кричала она, краснея. – Все уже переговорили! Пора кончить эту любовную канитель, это миндальничанье!
Костовский весь затрясся и встал из-за стола.
– Канитель… миндальничанье… – с горестью повторил он. – Юлия! Что же случилось между нами?
– Ничего между нами не было и быть не могло! – энергично заявила она. – Мы слишком разные люди… ничего общего… и… нам надо раззнакомиться!
Она двинула стулом, села в угол, где было темнее, и посмотрела на него из темноты своими большими черными глазами; у этих глаз было всегда одно и то же выражение: на кого они смотрели, того и приглашали куда-то и обещали что-то, без ведома их обладательницы. Отталкивая, она в то же время звала его к себе.
– Я понимаю, – печально заговорил он, подсаживаясь к ней, – тебе хочется расстаться со мной, у тебя есть, говорят, другой… кто-то из первого ряда, Что ж? Расстанемся… только зачем эти хитрости и зачем ссора? Я не хочу, чтобы все это кончилось так скверно – ссорой; мне хочется, чтобы после хоть вспомнить можно было… Но, Юлия, знай, что эти… из первого ряда… презирают тебя… унижают… смотрят как только на тело…. а ведь я… я л-люблю тебя, черт тебя возьми, проклятая!
Он держал ее за руки выше локтя и тряс в своих лапах.
– Фи! Как это грубо! Ругается! Пустите! Пустите, вы мне руки вывихнете! Грубый!
Ей хотелось поссориться с ним. Он, в свою очередь, почувствовал прилив зверской злобы, страстное желание растерзать, избить, вытолкать ее.
Он еще крепче сжал ее руки. Глаза его позеленели, зубы скрипнули, и на сильных скулах обозначились желваки.
– Ай! – вскрикнула она.
Но он уже бросился перед ней на колени.
– Милая, дорогая, золото, солнышко мое, радость моя! Ты для меня – все! Все мои мысли и все мои чувства – все для тебя, и от тебя, и к тебе! О, я груб, я – зверь! Опять погружусь на дно, откуда ты вызвала меня! Ну, милая, ну, счастье мое, прости меня… видишь, я целую твои руки, твое платье… я плачу… прости!..
И, стоя перед ней на коленях, этот большой и сильный человек ловил маленькие ручки женщины, целовал их, целовал ее платье и плакал…
Когда он поднял голову, то вдруг поймал на себе ее внимательный, странный взгляд: в этом взгляде черных глаз, подернутых влагой, не было ни любви, ни сострадания к нему, ни презрения, но было что-то очень обидное, похожее на любопытство, но бессердечнее, чем любопытство: это была любознательность естествоиспытателя, с какою он режет живого кролика, или любознательность собирателя насекомых, когда он накалывает на булавку редкого, замечательного жука и смотрит, как он корчится на булавке. Он даже и теперь интересовал ее только как нечто оригинальное, самобытное: резкие переходы от грубости к нежности, странность объяснения, вспышка зверской злобы и вслед за тем унижение перед ней и слезы – все это было очень интересно.
Но Костовского словно молнией озарило: он понял настоящее, истинное отношение к нему Юлии и почувствовал, что ранен ею смертельно, что она только интересовалась им, но любить его никогда не могла, что она – существо совсем другого мира, чем он… что он чужд ей. Слова замерли в груди Костовского. Он замолчал, схватил шапку и опрометью, не взглянув на Юлию, выбежал из гостиницы.
Костовский почти бессознательно очутился в грязном извозчичьем кабаке. Давно уже он не запивал, но теперь почувствовал, что ему необходим кабак, и надо, чтобы кругом шумели голоса и крякали извозчики, чтобы пахло водкой и в ушах звенела кабацкая посуда.
Он сидел в углу кабака, один, за маленьким столиком, и пил водку. Перед ним стояла бутылка с этим напитком и скверная кабацкая закуска. Грязная скатерть была облита водкой и пивом, тусклые керосиновые лампы под потолком слабо освещали кабак, наполненный пьяными людьми. Все они галдели, пили, звенели посудой; бледнолицые половые бегали, подавая напитки, а в соседней комнате щелкали бильярдные шары, и кто-то из игроков, каждый раз, когда ударял кием, запевал тенором веселые куплеты:
Хожу ли я, брожу ли я…
– Десятку в угол, дуплетом! р-раз!
Все Ю-ли-я да Юлия…
– О ч-черт! – ворчал про себя Костовский, наливая десятую рюмку и мрачно опрокидывая в свое горло жгучий напиток.
Он злился, что и здесь, в кабаке, «она» преследует его. Он решил «забыть» ее навсегда: он презирал ее, ненавидел и не хотел вспоминать о ней.
Кабак повеял на него своими звуками и запахами, облегчая страдания Костовского давно знакомым колоритом чего-то родного, вольного, прежнего.
Но мало-помалу мысли его незаметно удалялись из кабака, опять появлялась «она» и не отходила прочь.
Она была теперь в костюме наяды, с рыбьим телом, в серебристой чешуе, ярко освещенная разноцветными лучами, обольстительно прекрасная… Она манила его за собой, соблазнительно улыбалась и уплывала в даль, в безбрежное море…
И человек, влюбленный в наяду, чувствовал, что погибает, что никогда не вернет он прежней беспечности, силы и здоровья души.
И ему вспоминалось, как он жил прежде, когда не знал наяды и ее поцелуев. Он кутил, да. Но это было не пьянство, а молодечество, сила на волю рвалась! Веселья и размаха жаждало сердце.
Потом он, словно сказочный рыбак, нашел в сетях своих наяду. И поднял он ее на руки и стал целовать, и – прощай беспечная жизнь! Погубила наяда человека!
– О черт! – продолжал рычать Костовский, допивая водку и тем желая отогнать мучительные мысли. Но «она» безжалостно терзала его и являлась перед ним то в одном костюме, то в другом: то она была фея, то пастушка, то опять наяда, то близко подплывала к нему в домашнем широком платье, и черные локоны ее волос упадали на полные румяные щеки… И всю ее заливали яркие, поэтические лучи.
С друзьями чару хмельную
Порою разопью ли я —
Все Юлия да Юлия…
доносилось из бильярдной. Мало-помалу кабак наполнялся туманом, сквозь него чуть-чуть мерцали лампы, и гул пьющего народа отдалился куда-то и стал похож на далекий прибой моря. По кабаку пошли морские волны, равномерно подымаясь и опускаясь. А из волн опять выплывала наяда и, смеясь, манила к себе Костовского.
На минуту он приподнимал голову и опять видел перед собою бутылку, наливал из нее и снова пил; туман, сгущаясь, клубился перед его глазами. Но, отуманенный вином, он все-таки видел, как из винных паров поднимался над бутылкой ее поэтический, милый образ.
Когда через несколько суток, после долгих поисков по кабакам, Костовского, наконец, нашли и вытрезвили, шла опять опера с морским дном и наядами.
Теперь Костовский опять имел свой первоначальный вид: грязный, небрежно одетый декоратор стал еще мрачнее, вихры его сделались упрямее, усы ощетинились больше прежнего.
Мрачно стоял на своей вышке, за кулисами, и освещал наяд лучами рефлектора. В душе его был холод, мрак и ожесточение. Теперь он уже и сам сторонился от всех, ненавидел всю труппу и жил один.
А наяды плыли по морскому дну. И он светил на них.
Но это был не прежний поэтический свет. Декоратор светил печальным, бледным светом, и они казались безжизненными, полумертвыми.