355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Скиталец » Повести и рассказы. Воспоминания » Текст книги (страница 22)
Повести и рассказы. Воспоминания
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:41

Текст книги "Повести и рассказы. Воспоминания"


Автор книги: Скиталец



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)

Чехов

Весной 1902 года в Ялте, где Чехов жил в это время на своей даче, он позвал к себе на ужин съехавшихся на весенний сезон писателей.

Собралась довольно большая компания: Иван Бунин, Телешов, Белоусов, Найденов, Елпатьевский, поэт Ладыженский и еще кое-кто.

Мы собрались еще засветло, пили чай, гуляли в саду, беседовали в его уютном кабинете, шутили, спорили, острили.

Чехов говорил мало. Как все истинные юмористы, очень редко смеялся, заставляя смеяться других, и лишь улыбались его близорукие глаза, спрятанные за стеклами пенсне. Высокий, со впалой больной грудью, изредка покашливающий сухим кашлем, он говорил низким, приятным басом, благородно звучавшим.

Каждый из собравшихся гостей считал нужным что-то рассказать, о чем-нибудь расспросить Чехова. Говорили о современной литературе, об издателях, о театре, о новых пьесах.

– У меня в этом году не будет пьесы! – с обычным мрачным видом сказал Чехов.

– Почему?

Лев Николаевич отсоветовал: я его как-то спросил, нравятся ли ему мои пьесы? «Нет, говорит, не нравятся!» Почему? «Еще хуже, чем у Шекспира!»

Все засмеялись и долго острили над «стариком», как они все называли Толстого.

– А не находите ли вы, что Толстой просто ревнив: завидует всем, кто моложе его?

– Это правда! – подтвердил Елпатьевский. – Когда я в первый раз лечил его, он вдруг спросил меня, сколько мне лет? «Сорок!» У него даже глаза засверкали: «Эх! Как я в сорок-то лет писал!»

– Антон Павлович! Почему, когда в прошлый раз у вас был молодой писатель и очень долго говорил, вы его внезапно опросили: «А вы любите граммофон?»

– Ну, ясно почему! – добродушно отмахнулся Чехов с юмористической ноткой в голосе.

Маленький, лысый и красноносый поэт Ладыженский, которого все почему-то называли «пензенским помещиком», подобострастно любивший Чехова, спросил:

– Антон Павлович! Получил ли ты от Академии наук диплом на звание академика?

– Получил! – очень серьезно ответил Чехов. – Хотели и тебя тоже в академики избрать, но когда узнали, что ты пензенский, сказали: «Нет, нам пензенских не надо!» – После взрыва общего смеха Чехов добавил: – Я от этого диплома отказался и отослал обратно; то же сделал и» Короленко!

– Отчего?

– Да из-за солидарности: Горького тогда в академики избрали, а он в тюрьме оказался! Академия аннулировала в газетах его избрание, ну, мы и решили отказаться!

– Антон Павлович, ведь это, конечно, вы несерьезно сказали, будто по совету Толстого не написали пьесы?

– Ну, само собой, не по его совету, а по нездоровью: сам-то он за это время «Хаджи Мурата» и «Отца Сергия» успел написать! – Чехов вздохнул. – Нет, писать надо, а то не успеешь! Мне вот недавно в Москве профессора исследование делали, «коховские палочки» нашли! Надо журнал издавать! Хороший, новый журнал, чтобы всем там собраться!

На этот раз Чехов не в шутку, а всерьез заговорил о создании нового журнала или периодически выходящих альманахов. Мысль эта всем понравилась.

– Хорошо бы без буржуя обойтись! Без редактора-издателя!

– Самим дело повести, на паях!

– Товарищество писателей учредить!

Уж чего лучше – к «Знанию» журнал пристегнуть?

Засидевшись довольно долго за ужином, мы в оживленных разговорах не заметили, что Чехова давно уже нет за столом. Дежуривший в столовой слуга с улыбкой объяснил, что «Антон Павлович, спать пошли, но просили передать, чтобы сидели без него».

Это было очень похоже на Чехова. Никто из нас но знал тогда, насколько серьезно он был болен. Все мы в самом беспечном и жизнерадостном настроении галдели за столом, попивая после ужина крымское вино, обсуждая судьбы России и родной литературы. Некоторые дошли уже до мировых вопросов – «иерархии и сотворения мира», как говорится в чеховском рассказе «Мыслитель».

Когда уже на рассвете расходились по домам, Белоусов вдруг остановился и хлопнул себя ладонью по лбу:

– Послушайте вы, писатели земли русской! Да что же он такое сказал?

– Кто?

– Да Чехов же! Так, между прочим, вскользь упомянул о «коховских палочках», а потом, как ни в чем ни бывало, начал говорить о журнале! Да как же это мы не заметили и даже не поняли, не обратили внимания, что ведь это он про свою близкую смерть говорил?

Была первая постановка новой пьесы Чехова «Вишневый сад».

Антон Павлович к этому времени женился на артистке Художественного театра Книппер и уже не так легко переносил свое многолетнее, вынужденное болезнью, ялтинское отшельничество. Жена по-прежнему с выдающимся успехом играла в Художественном, выступала в главных ролях его пьес, которые давно уже стали любимыми пьесами публики. Теперь дирекция, по-видимому, попросила его приехать в Москву на премьеру новой пьесы, имея в виду устроить публичные овации первоклассному писателю и драматургу, своими пьесами значительно выдвинувшему театр при его первых шагах, когда бесприютная, беспокойная в своих исканиях «чайка» осталась навсегда его трогательной эмблемой.

Это было в конце зимы 1904 года. Стояли солнечные, мягкие дни, пахло талым снежком.

Театр был переполнен сверх всякой меры. «Вишневый сад» поставили и сыграли изумительно, участвовали лучшие, давно уже ставшие знаменитостями артисты этой неповторимой и неподражаемой труппы, в которой нет плохих исполнителей, где каждый на своем месте прекрасен. Выступал «сам» Станиславский, великолепна была Книппер, ярок Москвин.

Наконец, после третьего акта произошло чествование автора. На сцене стояла вся труппа с В. И. Немировичем-Данченко во главе. Вышел Чехов.

Публика почтительно встала.

Трогателен и вместе жалок был Чехов на сцене: вероятно, она ослепила его своими яркими огнями, безжалостно выдала живьем жадной, тысячеликой, глазастой толпе, с невольным разочарованием созерцавшей своего лучшего певца: высокий, худой, не знающий, куда девать руки, слегка горбившийся, с подогнутыми коленками, в куцей визитке и коротковатых брюках, со взъерошенной прической и седеющей бородкой клинышком, в пенсне, окруженный на сцене полукругом актерской толпы, он в этот момент походил на Дон-Кихота перед Альдонсой или на бодлеровского «Альбатроса», очутившегося на палубе среди забавляющихся матросов и волочащего по земле могучие крылья:

 
Поэт, вот образ твой!
 

– Сядьте! – с состраданием сказал среди всеобщей тишины раздавшийся как бы с неба низкий, грудной бас, всегда оказывающийся в подобных случаях на галерке. Но, видимо, страдавший душой от встречи с живыми читателями, крупнейший из художников своей эпохи чувствовал себя совершенно растерявшимся, не хотел садиться, да и не на что было сесть, – а следовало бы: вид у него был совсем больной и слабый. Казалось, что единственное, что он сделал бы с удовольствием, – это уйти поскорее со сцены, скрыться от тысяч любопытных глаз.

Но напротив него стоял его друг, великий режиссер театра, всех пьес Чехова и происходящей сцены чествования – Владимир Иванович Немирович-Данченко, с развернутым большим листом в руках: это была речь от лица труппы и всего Художественного театра, благодарственная, юбилейная и вместе дружеская речь, начинавшаяся интимным обращением:

– Антон!

Через несколько дней Чехов встретился мне за кулисами Художественного театра во время представления «Дяди Вани» и, задержав мою руку в своей, сказал:

– Послушайте, приходите-ка ко мне завтра обедать, часам к двум!

Я был вполне уверен, что Чехов, как и остальные знаменитости, у которых мне доводилось бывать в Москве, затевает у себя званый артистическо-писательский обед, вроде ялтинского ужина, о котором я вспоминал с удовольствием. Правда, Чехов и тогда был серьезно болен, обмолвившись о «коховских палочках», но теперь выглядел много хуже, чем два года назад: значительно исхудал, как-то постарел и осунулся. Говорили, что в Москве у него обострился туберкулез и что московские врачи решили вопрос о поездке его на лето за границу, не удовлетворяясь более его крымским сиденьем, да и самому Чехову, наверное, очень надоела Ялта с русскими почитателями и посетителями, напоминавшими граммофон.

На другой день я аккуратно к двум часам явился на московскую квартиру Чехова – где-то около Каретного ряда, в первом этаже небольшого дома. Вместо многолюдного собрания встретил в гостиной Немировича-Данченко, бывавшего у него ежедневно, и еще двух-трех человек из труппы и администрации театра. Разговор был товарищеский, интимный, отчасти деловой: Чехов указывал на некоторые мелкие, второстепенные недостатки первой постановки «Вишневого сада» и просил их исправить при следующих постановках.

– Это оттого, что актеры нервничают! – возразил Владимир Иванович. – Пройдет несколько спектаклей, и все само собой обойдется.

– Совершенно верно, – подтвердил один из присутствующих. – Обыкновенно бывает так – неровно идут первый спектакль, третий и шестой! После шестого пьеса входит в русло!

Поговорив еще о каких-то мелочах, все ушли, кроме Владимира Ивановича, с которым у Чехова завязался разговор совсем домашний: полушутя он жаловался другу на жену, которая его не слушается.

– Ведь она еще после болезни не оправилась, а лекарство принимать бросила – капризничает всякий раз!

– Не мешает в таких случаях и прикрикнуть! – посоветовал Владимир Иванович.

В это время вошла Ольга Леонардовна, молодая, красивая, цветущая. С ее приходом как будто и в комнате стало светлее. Пожимая нам руки, она сияла приветливой улыбкой.

Но муж суровым и даже грубоватым тоном «велел» ей сейчас же принять какое-то лекарство.

Улыбка жены, стоявшей перед ним «руки в боки», стала еще более сияющей: видно было, что она и в грош, не ставит «строгость» такого мужа, как Чехов, – он органически не был способен «прикрикивать» на кого бы то ни было, тем менее на несомненно обожаемую жену. «Суровый тон» был принят отчасти для нас и во всяком случае очень прозрачно прикрывал бесконечную мягкость и нежную заботливость о любимой женщине в то время, когда он сам более чем кто-либо нуждался в подобных заботах о его преждевременно и безнадежно угасавшей жизни.

Через несколько минут ушел Немирович, ушла и Ольга Леонардовна.

Несколько недоумевающий, я было тоже поднялся уходить.

– Что вы? – возразил Чехов. – Сейчас мы с вами обедать будем – вдвоем!

Действительно, когда мы вошли в столовую, там уже был накрыт обед на два прибора. Кушанья подавал единственный в доме слуга. Из поданного маленького графинчика Антон Павлович собственноручно налил мне рюмку водки.

– Выпил бы и я с вами! – со вздохом сказал он. – Когда был здоров – пил с удовольствием, а теперь не могу! Очень жалею, что нельзя мне водку пить.

– Московский климат вреден вам, на юг поезжайте!

– Да, на юг! – опять вздохнул хозяин. – На днях поеду! Доктора посылают за границу на лето, а мне что-то не хочется! Россию люблю! Мне и Крым не нравится! В русскую бы деревню, с этакой бы березовой рощей, а они меня в Биарриц!

Я попросил его подарить мне на память какой-нибудь том его рассказов.

Чехов тотчас же послал слугу в ближайший книжный магазин купить книгу. Тот скоро вернулся с томиком «Хмурых людей». Антон Павлович тут же за обеденным столом сделал надпись своим неразборчивым, тонким, женственным почерком.

– Послушайте, – продолжал он, передавая мне книгу, – отчего вы мало пишете? Вам следует больше писать! Я именно это хотел вам сказать на прощанье! У вас теперь могло быть томика четыре, а вы что-то на первом замешкались. Я и сам много лентяйничал, а теперь очень жалею об этом!

– Не знаю, кого слушать! – смеясь, ответил я. – Недавно Лев Николаевич говорил мне: не пишите много, не надо много писать!

Чехов улыбнулся.

– Не верьте хитрому старику! Он это всем говорит, и мне говорил, потому что сам стареть стал! Нет! – Тут Чехов вздохнул печально. – Надо, надо писать! Вы начали вашу песню по-соловьиному, а если остановитесь навсегда на одном томе, выйдет по-воробьиному! Я вам про себя скажу: если бы я остановился на первых рассказах, – меня бы и писателем не считали. Чехонтэ! Маленький томик маленьких смешных анекдотов! Думали, что и весь я тут! Серьезные писатели говорили: чужой он нам, потому что смеется! Как можно смеяться в наше время?

Он помолчал.

– Придется ли еще увидеться – неизвестно! Поговорить с глазу на глаз – хорошо бывает! Послушайте, вы помните, как у вас в одном рассказе сказано: «Протодьякон проклинает сомневающихся в бытии божием, а они стоят на клиросе и поют сами себе «анафему»!

Он откинулся к спинке стула и залился почти беззвучным, но заразительным смехом, вдруг сделавшись похожим на свой молодой портрет, когда Чехов был жизнерадостным, беззаботным «Чехонтэ».

Обед наш в разговорах затянулся часа на два. Вдруг мне вспомнилась его загадочная фраза: «Придется ли еще увидеться – неизвестно!» И меня поразила мысль, что этот удивительный, очень одинокий, замкнутый, приговоренный к смерти человек думает не о себе, не о своем положении, трагичность которого он, как врач, понимал лучше, чем кто-либо из опекавших его друзей, но находил время заботиться и тревожиться о судьбе начинающих писателей. Я знал о его серьезной болезни, но почему-то думал, что еще увижусь с ним. Увидеться не пришлось.

Летом того же года телеграфная весть о смерти Чехова на чужбине больно ударила по сердцам, изболевшим под гнетом мрачной действительности. Смерть отняла тогда у России последнего нежного друга, печальника «чеховской» эпохи: он был любимым, близким, родным писателем для своего поколения.

Я написал тогда стихи, читанные мной на ряде вечеров, посвященных памяти Чехова:

Памяти Чехова
 
Неумолимый рок унес его в могилу!
Болезнь тяжелая туда его свела:
Она была в груди и всюду с ним ходила —
Вся жизнь страны родной болезнь его была!
 
 
Пророки и вожди, кипя душой мятежной,
Могли быть гневными, могли, любя, карать.
А он любил людей такой любовью нежной,
Как любит женщина, как любит только мать
 
 
Печали жгучей яд он выпил полной чашей,
Впитал в себя всю грусть, глубокий, как родник,
И был отравлен он тоскою жизни нашей,
Терпением рабов и тупостью владык!
 
 
Дыханье пошлости ему дышать мешало,
До гроба мучила холодная вражда,
И наконец толпа любовью истерзала —
Но был он одинок повсюду и всегда.
 
 
Он жил под темною, загадочною властью
Судьбы насмешливой, бесчувственной и злой,
И капля каждая им выпитого счастья
Была отравлена невидимой рукой.
 
 
И, поздно понятый, судимый так напрасно.
Он умер оттого, что слишком жизнь бедна,
Что люди на земле и грубы и несчастны,
Что стонет под ярмом родная сторона.
 
 
И, оставляя мир, он звал тебя, свобода!
Последний вздох его уже звучал тобой:
Он чувствовал, что даль таит лучи восхода,
А ночь еще сильна и давит край родной.
 
 
О родина моя, ты вознесешь моленья
И тень прекрасную благословишь любя,
Но прокляни же ты проклятием презренья
Бездушных торгашей, что продают тебя!
 
 
Пусть смерть его падет на гадов дряхлой злобы.
Чьи руки черствые обагрены в крови,
Кто добивал его, а после был у гроба
И громче всех кричал о дружбе и любви.
 
 
Блесни над родиной, могучее светило,
Птиц ночи разгони, пронзи ночную тень
И, возрождая жизнь над темною могилой,
Приди, торжественный, давно желанный день!
 

1935

Владимир Галактионович Короленко

В конце восьмидесятых годов, в годы ранней юности встретился мне в новой книжке толстого журнала рассказ под красивым заглавием «Лес шумит». Язык рассказа звучал певуче, мелодично, лучше многих стихов; подобно музыке, открывал он то, что казалось невозможным выразить словами. Тогда я еще не читал, не слыхал такого красивого языка, полного струнной звучности.

Залпом прочел я этот чарующий рассказ, один из первых рассказов Короленко.

В голове шумел стройный звон высокого леса, пели нежные струны бандуры, реяли поэтические образы Опанаса и Оксаны, и вся трагическая поэма звучала в моих ушах, как пул приближающейся бури.

Короленко был тогда начинающим писателем. После этого рассказа имя его зашумело повсюду, как лес: о нем заговорили.

Появился «Сон Макара».

Это был сон того собирательного, символического Макара, «на которого все шишки валятся».

На этот раз взята была суровая природа занесенной снегами Сибири. Якуты, олени, юрты, бедная, дикая жизнь, не имеющая радостей, и на этом фоне психология бедного якута, его несложный душевный мир.

В этой поэтической, психологически тонкой, грустно-шутливой фантазии столько чувствовалось любви к человеку и несокрушимой веры в него, любви к символически изображенному в образе бедного Макара темному многомиллионному трудящемуся люду вплоть до вымиравших якутов, находившихся на низшей ступени развития с их языческими, детскими верованиями, с их жалкой беззащитностью.

Стала ясной литературная физиономия Короленко: это был, прежде всего, гуманист, проникнутый любовью к несправедливо обиженным людям, веривший в творчество справедливости и в искру добра в каждом самом темном или падшем человеке.

Когда возникает судебный процесс по обвинению неких мултанских крестьян в приношении человеческих жертв ради будто бы существовавшего у них язычески-религиозного культа, Короленко страстно вмешивается в это дело, выступает на суде защитником несчастных, темных, оклеветанных людей. Своею изумительною по силе и страстной вере в человека речью делает это дело знаменитым, навсегда оставшимся в истории нашей общественности. Благодаря ему суд оправдал обвиняемых, и Короленко снял с нашей страны позорное, клеветническое обвинение. Для него это было страшно важным – защитить честь «низших» классов народа в возведенном на них кровавом поклепе.

Та же черта любви к человеку и веры в заложенные в нем прекрасные возможности красной нитью проходит и через дальнейшие его произведения.

Появляется удивительный по глубине и психологической тонкости рассказ «Слепой музыкант», (ряд мелких рассказов и большая повесть «Без языка».

Центром пристального внимания и психологического изучения писателя становится задавленный бесправием народ. Еще студентом Петровской академии Короленко выступает в депутации студенчества ходатаем за грубо попранные человеческие права учащейся молодежи; в числе «вожаков» движения его отправляют на Север, в ссылку. Там он делается сапожником и, окруженный рабочими людьми, наблюдает их жизнь, характеры, типы.

В большом автобиографическом произведении «История моего современника», посвященном, главным образом, жизни ссыльных, он говорит, шутливо обращаясь к позднейшим сапожникам, превосходившим его в сапожном искусстве:

– Мы, старые сапожники, иронически смотрим на вас, молодых. Мы шьем такие сапоги, чтобы можно было в них и соломки постелить и чтобы износу им не было: бьем на прочность.

То же самое он мог бы сказать многим «художникам»: все написанное им оказалось той правдой, которая, как золото, не ржавеет.

Восшествие на престол Александра III застает Короленко в ссылке и ставит его, столько видевшего неправды и недостатков тогдашнего строя, перед требованием принять присягу на верность самодержавию. Честность, исключительная прямота совести и мужество характера заставили его отказаться от принятия присяги.

За это писателя отправили в суровую, далекую якутскую ссылку, «куда и ворон костей не заносил». Там-то и были почерпнуты им впечатления, послужившие для создания многочисленных сибирских рассказов, в которых он отразил, как никто из русских писателей, сибирскую природу, жизнь ссыльных, уголовных каторжан, бродяг, суровый быт сибирской тюрьмы, своеобразные и мрачные картины жизни гиблых мест Сибири.

По возвращении из ссылки он поселяется на Волге, в Нижнем Новгороде, принимает деятельное участие в помощи голодающим во время страшного голода 1891 года, в результате чего является его книга «В голодный год».

Около этого замечательного человека невольно группируются общественные круги, и Короленко становится крупным общественным деятелем, вдохновителем в борьбе все с тем же ненавистным ему бесправием в эпоху безвременья.

Вместе с тем он наблюдает народную жизнь: участвует в толпе, идущей на богомолье, идет пешком на Святое озеро, где слушает споры сектантов и легенды о «граде Китеже», по народному поверью, существующем на дне Святого озера. Скитается по горам и лесам Ветлуги, живет одною жизнью с народной толпой. Так создаются очерки: «За иконой», «На затмении», «Река играет».

Героем последнего рассказа изображен перевозчик через реку Тюлин, вечно страдающий «похмельной скорбью», то есть головной болью от неумеренно выпитой водки, и тяготившийся единственною своею обязанностью – перевозить на пароме редких пассажиров с одного берега на другой.

Отвращение к каким-либо действиям происходит у него не столько от последствий выпивки, сколько от созерцательного характера: Тюлин ко всему окружающему относится как посторонний зритель – безучастно.

Этот образ человека, угнетаемого вечной похмельной скорбью, но обладающего дремлющей в нем богатырской энергией, к сожалению, проявляющейся только стихийно, глубоко схвачен в красивом рассказе, как бы выхвачен из жизни.

Чуткое сердце писателя верило и угадывало, что не может погибнуть вечно погибающий человек нашей страны, что за всею неприглядною корою неустойчивости, лени и неверия в плодотворность действия есть в нем что-то глубоко ценное, что в решительный момент дает ему силу восторжествовать над нескончаемыми бедствиями.

Начав писать в довольно зрелом возрасте, Короленко быстро встал в ряды первоклассных русских писателей.

На его примере, на его неутомимой деятельности, когда от палитры художника слова и струнных звуков поэзии он переходит к перу публициста и борца за общественные идеалы, учились писать и действовать младшие, последовавшие за ним писатели.

– Я ученик Короленко, – говорил о нем Горький. – У него учился я технике литературного мастерства, умению расходовать и располагать слова, ритму и плавности языка, отделке и шлифовке речи; он учил меня.

От Короленко произошли и выросли многие позднейшие писатели, передавая друг другу артистическую тайну музыкальности языка русского, без которой, как без музыкального ключа, нет для поэтов доступа к сердцу людей.

Кроме художественного искусства и мастерства владеть красками и струнами литературного творчества от Короленко, этого солнечного, красочного, музыкального художника, позднейшее поколение литературы воспринимало его бодрое стремление видеть в жизни нашей не мрак пессимизма, но свет огней будущего.

Весной 1902 года, в Крыму, в числе прочих гостей, был я у знакомых на даче около Ялты.

Вдруг в комнату вошел Короленко.

Росту он был среднего, сложен хорошо и крепко. Одет просто, обыкновенно. Обращала внимание его характерная голова: закинутые назад венком лежащие, вьющиеся каштановые волосы, тогда еще без седин, и густая, бобровая «боярская» борода, мягко-волнистая и окладистая. Внимательные серые глаза, привыкшие наблюдать зорко, все замечающие, сразу все видящие, блестели твердым, нервным блеском. Было даже неприятно: хотелось избежать их взгляда.

– Позвольте вас познакомить! – сказала хозяйка.

– Да мы же знакомы! – возразил Короленко.

Мы молча пожали друг другу руки.

Через несколько дней я уехал в Москву. Случайно в вагоне увидал Короленко. Я почтительно поклонился, не сделав шагов к разговору.

На станции Конотоп Короленко подошел ко мне на перроне с маленьким чемоданчиком в руке и сказал, протягивая руку:

– Ну, прощайте, я здесь слезаю!

– Неужели? – вырвалось у меня искреннее огорчение. – А я думал, что вы в Москву едете… Все собирался поговорить с вами», да боялся помешать!

Короленко улыбнулся.

– И мне хотелось поближе познакомиться с вами, но показалось, что вы не хотите!

Я всплеснул руками:

– Какое горестное недоразумение!

– Ну, вот что! – сказал он. – Поговорим, пока стоит поезд!

Мы вошли в буфет вокзала, сели за столик у окна, чтобы видно было поезд.

Четверть часа, проведенные в задушевном разговоре с Короленко, рассеяли последнюю преграду между нами: странным и досадным оказался мой страх; Короленко оставил впечатление человека, не замечающего своего превосходства над людьми, не думающего о своем знаменитом имени.

Разговор наш мог затянуться надолго, но третий звонок прервал его на самом интересном месте. Владимир Галактионович проводил меня до вагона и, когда поезд тронулся, дружески махал мне шляпой.

Чувствовалось, что этот просто державший себя пожилой человек глубоко любил литературу и искренне сочувствовал каждому «начинающему».

Судьба надолго разлучила нас.

Он жил большею частью в своей родной Полтаве, временно по зимам наезжая в Петербург.

Ровно через десять лет, в 1912 году, мы встретились в Петербурге, где я тоже бывал наездом, в традиционных литераторских меблированных комнатах «Пале-Рояль» на Пушкинской.

Однажды утром я еще лежал в постели, как в дверь постучали.

– Войдите!

Вошел Короленко.

Волнистая борода его была теперь с сильной проседью, и венком лежавшие пустые кудри перевиты серебром.

Я и обрадовался и сконфузился, что он застал меня в постели.

– Ничего, не вставайте! – успокоил он меня. – Я посижу около вас, так и будем говорить. Я не знал, что вы так долго спите! Вспомнил наш неоконченный разговор десять лет назад: тогда вы были худощавый, руки длинные, ноги длинные, сам поджарый – на комара похож!

Он добродушно и как-то любовно усмехнулся в бороду.

Через десять минут мы уже сидели за самоваром в его номере и вспоминали нашу первую встречу.

Говорил Короленко просто, сжато, но всегда образно, с тонким и серьезным украинским юмором, таившимся где-то в глубине его глаз.

Его интересовало мое происхождение «из народа». Расспрашивал о моей «крестьянской жизни», о том, занимался ли я мужицким трудом.

Много рассказывал и о себе, о своей молодости, как «крестьянствовал»: и пахал, и сеял, и траву косил.

С особенными подробностями описывал свое воспоминание, «как они косили».

Проговорили мы все утро, касаясь и других, чисто литературных тем.

Перед самой войной 1914 года Короленко продал свои сочинения Марксу и купил себе маленький клочок земли в Крыму на берегу моря, около Байдарской долины. До постройки дачи он жил там с семьей во временном дощатом здании.

После закрытия журнала «Русское богатство», в котором Короленко работал несколько десятилетий, он окончательно поселился на Украине в своем родном городе Полтаве.

В это время он уже совсем поседел: кудри и борода были словно вылиты из серебра. Красив он был особенной величавой красотой большого человека, прожившего большую, необычайно чистую и возвышенную жизнь, горевшую благородным огнем любви к человеку и несломленной верой в него.

Грянула война, началась революция.

Голодая с семьей и нуждаясь в самом необходимом, он отдавал всего себя и все свое время ходатайству за невинно осужденных, являясь для населения единственным ходатаем, печальником и заступником «бедных людей», каким он, впрочем, был всегда в жизни и литературе.

За годы революции Короленко написал последнюю часть «Истории моего современника»…

[ 1922]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю