Текст книги "Повести и рассказы. Воспоминания"
Автор книги: Скиталец
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)
Я за то тебя, детинушка, пожалую
Среди поля хоромами высокими,
Что двумя ли столбами с перекладиной!
– Кто это поет? – спросил Горький.
– Наш уголовный певец! – отвечали снизу. – Татарин Бадиуллин!
На другой день я на прогулке познакомился с ним: это был юноша двадцати одного года, красавец, высокого роста, с густыми кудрями золотистого цвета, отпущенными до плеч.
У него было приятное лицо с нежной, как у девушки, кожей, голубые глаза, говорил по-русски без акцента.
– За что вы сидите?
– За разбой! – последовал неожиданный ответ.
– Давно?
– У него уже пятая отсидка, – пояснили товарищи. – Он подолгу не гуляет. Только выпустят – и уж опять ведут!
Рост у меня заметный и еще волосы!.. улыбаясь, сказал Бадиуллин: – Через это приметен полиции.
– А не лучше ли вам бросить разбой?..
Я стал говорить о его выдающемся голосе, что ему, если поучиться, можно сделаться оперным певцом.
Разбойник слушал меня с иронической улыбкой.
– А как же документы? – возразил он.
Раздался удар в тюремный колокол, и, головой выше всей толпы, он исчез вместе с нею, спускаясь в подземные казематы острога, где когда-то пытали заключенных.
Горький следил за этим разговором из-за железной решетки своего окна и потом сказал мне:
– Нет уж, если в пятый раз сидит, значит давно лишен всех прав… Ничего не поделаешь! Воскресить этих людей можно будет разве только после революции!
Выходя на прогулку, он прежде всего здоровался за руку с вооруженными часовыми. «Преступник» и тюремная стража мирно усаживались на травке, покрывавшей весь тюремный двор, дружелюбно беседуя. Тут же садился сопровождавший надзиратель. Осторожно, один за другим, подходили уголовные, весь день проводившие на другой стороне двора, и Горький всегда им что-то рассказывал с обычным своим мастерством, убедительностью и юмором.
Была какая-то особенная привлекательность в этом человеке: не прошло и недели, как часовые, надзиратели, уголовные и даже начальник тюрьмы и два помощника его были очарованы необыкновенным арестантом.
В тюрьме он просидел только месяц, но и за это время «что-то в груди» дало знать о себе: здоровье пошатнулось. Горького перевели под домашний арест.
Через несколько дней после того, как был освобожден Горький, оставшихся студентов, земцев и рабочего позвали в контору, откуда они явились прямо к моему окну.
– Прощайте! – кричали мне студенты снизу, со двора тюрьмы. – Нас сегодня выпускают на свободу! Напишите стишок на память!
– А меня – в ссылку, – спокойно добавил рабочий.
– Я написал и бросил им в окно «Прощальное слово», коротенькое стихотворение, положенное впоследствии композитором Слоновым на ноты для пения. С этим оригинальным «романсом» впоследствии часто выступал Шаляпин.
Вскоре мне пришлось познакомиться с «аристократом» уголовных, с «самим Никитиным», знаменитым вором.
О Никитине уголовные говорили почтительно, как о человеке совсем другого масштаба, чем они. Никитин, по их рассказам, был специалистом по части «дерзких краж» и «работал» всегда один. Еще незадолго до своего ареста, среди бела дня, в воскресенье, он ограбил ювелирный магазин на главной улице города: оделся стекольщиком и на глазах гуляющей по тротуару праздничной публики вырезал алмазом зеркальное стекло окна, влез, забрал все драгоценности в корзину, потом, не торопясь, вылез и опять вставил стекло. Арестанты рассказывали об этой «работе» с восхищением.
Незадолго до моей встречи с ним он убежал было из тюрьмы, но сам воротился при следующих обстоятельствах. Задумали они бежать вдвоем с товарищем и, как всегда у Никитина, сделали это днем, когда все уголовные были на тюремном дворе, а около тюрьмы, за городом прогуливалась городская мещанская публика: кругом было людно, шумно, был праздничный день. Внутри двора, примыкая к стене, стояла каменная сторожка для часовых, с растворенной настежь дверью. Дверь прилегала к стене. Встать на скобу двери, со скобы – на дверь ничего не стоило. Полез сначала товарищ Никитина, потом он, и оба спрыгнули за стену с двухсаженной высоты. Никитин сделал это, а товарищ вывихнул ногу. Тем не менее они ушли километра за два, до земляного вала, где и сели. Дальше идти товарищ не мог. Тогда Никитин вместе с ним воротился в тюрьму, так как не хотел бежать, покинув товарища. Это было особое, арестантское благородство.
Арестанты сообщили мне, что Никитин, сидящий в одиночке, желает со мной поговорить на прогулке.
Я согласился.
Свидание это было устроено уголовными при довольно таинственной обстановке: часовые и надзиратели куда-то исчезли с тюремного двора, уголовные тоже – весь двор опустел. Я ходил несколько минут по земляному тротуару, устроенному вдоль внутренней стороны тюремной стены, удивленный внезапной тишиной и как бы безлюдием тюрьмы, в обыкновенное время кипевшей голосами, пением и «играми» уголовных.
Наконец, из-за угла тюрьмы показалась фигура арестанта в обычном холщовом костюме и маленькой шапочке. Он быстро подошел ко мне и, протягивая руку, отрекомендовался:
– Никитин!
Это был юноша лет двадцати пяти, небольшого роста, смуглый брюнет, с маленькими черными усиками, красивый, с карими, блестящими глазами. В этих глазах было что-то особенное: что именно, я сразу определить не мог, но несомненно это были воровские глаза, быстрые, бегающие, настороженные, полные жизни, могущие быть дерзкими, но не дерзкие, а даже как будто печальные – замечательные глаза.
Заговорил он неожиданно тихим, печальным голосом; нельзя было и подумать, что этот с виду скромный, симпатичный юноша и есть знаменитый на всю Россию дерзкий вор, одно появление которого на свободе поднимает на ноги полицию.
Мы пошли рядом по тротуару вдоль стены и долго ходили так взад и вперед, разговаривая. До самого конца разговора никто не появлялся на тюремном дворе.
Никитин приступил прямо к делу.
– Видите ли, – заговорил он робко и печально, – я сейчас скажу, о чем мне хочется с вами поговорить. Я, как вы знаете, известный вор, моя специальность – дерзкие кражи. Я и сейчас, сидя в тюрьме, уже разработал план ограбления кафедрального собора здесь, – добавил он еще скромнее и застенчивее, опуская глаза в землю и как бы слегка конфузясь, – но, видите ли, когда мне пришлось два года просидеть в одиночке, в Петербургской тюрьме, я много читал и очень много думал… Вы знаете… как получается профессиональный вор? Это – случайность, так сложится жизнь, а потом вам уж нет выхода из заколдованного круга, вы – как затравленный зверь.
Долго рассказывать, почему я сделался вором, но, клянусь, я не хотел быть им!
А теперь, когда круг над моей головой давно замкнулся, я совершаю кражи, иногда очень крупные, вовсе не из-за корысти – деньгами я не дорожу, но я мщу обществу! Понимаете вы меня? Я мщу! Я люблю не только украсть, но еще и посмеяться, поиздеваться, оставить какую-нибудь юмористическую записку за моей подписью, да и самую кражу сделать как-нибудь поостроумней, чтобы «они» почувствовали себя одураченными, чтобы знали, что я смеюсь над ними, над всей их жизнью, их лицемерием, над их порядками, полицией, попами и соборами! Я мщу! Но, видите ли, после того как я два года просидел в одиночке и все думал, теперь моя прежняя жизнь меня не удовлетворяет. Ведь это же не достигает цели. Это, что называется, паллиативы! Я хотел бы мстить иначе: разумнее, вернее.
Никитин в нерешительности остановился, потупил глаза, покраснел.
– Как же? – спросил я, внимательно слушая.
Никитин совсем сконфузился и прошептал тихо и застенчиво:
– Я хотел бы перейти на политическое!
Я не сдержал невольной улыбки.
– Разве это смешно? – чуть-чуть обидевшись, продолжал он, укоризненно вскинув на меня своими горячими глазами. – Разве я не мог бы приносить пользу вам всем… ну, хоть при переправе литературы из-за границы? Ведь я знаю, как это делается у вас неумело, сколько проваливается литературы и гибнет хороших людей, а у меня бы не было провалов, я бы каждую прокламацию губернатору на спину наклеил, и он долго бы ходил с нею! Ведь это такие пустяки! – презрительно пожав плечами, закончил знаменитый вор.
– Чего же вы, собственно, от меня хотите?
– А вот чего: очень немногого – я на днях выхожу на свободу и хочу предложить свои услуги революционерам через Алексея Максимыча. Но он, пожалуй, не примет меня, из-за моей известности. Вот я и хочу попросить вас: напишите ему небольшое письмецо или просто записочку… Не обо мне! Нет! Обо мне ничего не пишите, напишите о себе, а я передам… Это мне нужно только для того, чтобы он меня принял. Можете вы это?
Я согласился переслать с ним письмо Алексею Максимычу, и Никитин горячо и благодарно пожал мне руку. Затем мы расстались. Я остался на тротуаре, а Никитин быстрыми и легкими шагами направился в тюрьму. Я долго смотрел ему вслед и обратил внимание на его походку; видно было, что, несмотря на небольшой рост и сухощавость, был он силен и ловок как бес.
По выходе из тюрьмы я спросил Горького:
– Никитина видели?
– Нет, – отвечал он с сожалением. – Не довелось – он был в тот же день опять арестован и отправлен в Московскую тюрьму по совокупности с другими его делами. А жаль! Я много слышал о Никитине: незаурядный человек, достойный лучшей судьбы.
В это время я столкнулся у Горького с одним талантливым человеком, о котором Катерина Павловна рассказывала:
– Вижу, на толчке оратор появился, оборванный, с бочки говорил речи на заказ… экспромтом… По гривеннику за речь! На любую тему! Так хорошо говорит, что о нем по городу слух пошел. Наконец явился к Алексею для разговоров. Не знаю, о чем они говорили… Алексей, кажется, помог ему одеться. Теперь иногда бывает у нас… Совсем приличный стал!..
– Что же у него, талант?
– Несомненный! – подтвердил Горький. – Главное, не из мягкотелых… Твердый парень…
«Твердый парень» был еще совсем молодой человек – лет двадцати двух, умевший свободно держаться в обществе, хорошо говорить. Босяцкое положение, из которого его выручил Горький, было для него, вероятно, временной случайностью, моментом тяжело сложившихся обстоятельств. К сцене имел действительно данные: красивую наружность, звучный голос, живой темперамент. Заметно было, что где-то чему-то учился, свободно судил о литературе, о театре. Несмотря на крайнюю свою юность, производил впечатление бывалого во всяких жизненных переделках умного и талантливого парня. В трудные моменты каких-то своих «исканий» попадал в «босую команду», становился чернорабочим. Иногда писал в газетах.
Бывший босяк говорил, что пробовал служить на провинциальной сцене на вторых ролях и убедился, что ему не хватает школы, учебы. Побывать бы в чьих-нибудь хороших руках!
Горький слушал, чуть улыбаясь и покручивая ус.
– Я, Алексей Максимыч, все-таки в конце концов актер, даже когда публицистикой занимался, критические статьи на произведения писателей писал, и тогда мог приступить к работе только, когда воображу себя, бывало, в гриме и костюме эдакого заядлого старого профессора: в очках, в седенькой бородке. Брюзгу эдакого, который во всяких книгах копается. И как только воображу себя таким, войду в роль, могу статьи писать, а если не войду, ничего не выходит!
– Бывают такие писатели! – усмехнулся Горький. – В Нижнем один народник был: говорят, когда за письменный стол садился, лапти одевал.
– Ну, а я – подобно Мефистофелю в «Фаусте», который надевает мантию Вагнера и дает советы студентам…
– А кем вы себя вообразили, когда речи на базаре говорили?
– Действующим лицом эдакой несуществующей исторической трагедии… Городская площадь… народ… средневековье… может быть, крестьянская война… и я говорю с лобного места… А на самом деле – с бочки! Когда вместе с босяками мостовую кайлом бил, тоже воображал себя проданным в рабство… Тогда и лохмотья носить умеешь ловко, будто век их носил… Актер я, Алексей Максимыч, помогите сделаться актером!
К этому времени Горького выслали в Арзамас под гласный надзор полиции «впредь до окончания дела».
Меня водворили «по месту приписки», как крестьянина, в мое родное село Обшаровка «на тех же условиях».
VII
Встретились мы в Крыму, в 1902 году.
Нам обоим разрешен был отпуск из мест нашей ссылки на полтора месяца для поправления здоровья.
Горький приехал со своей семьей на две недели раньше меня. Я застал его в Олеизе – прелестном уголке на берегу моря, верстах в двенадцати от Ялты.
21 февраля 1902 года закрытой баллотировкой Горький был избран в члены Академии наук, но по негласному требованию царя исключен из состава академии. В виде протеста против его исключения демонстративно вышли из академии писатели Чехов и Короленко.
Дача «Нюра», в которой поселился Горький, стояла всего в нескольких шагах от берега и представляла из себя бревенчатый, выкрашенный белой краской дом затейливой архитектуры.
Было начало апреля с его нежной и радостной крымской весной, деревья цвели и одевались нежными листьями, а ярко-синее море с гармоничным шумом шевелилось перед самыми глазами.
Слава Горького росла не по дням, а по часам. Тюрьма, ссылка и исключение из академии только повысили интерес и сочувствие к Горькому широких масс: своих читателей он мог уже и тогда считать миллионами, да и в литературе к этому времени был далеко не одинок – в возглавляемом им «Знании» сплотился цвет тогдашней художественной литературы. Все книги «знаньевцев» с небывалой быстротой расходились в таком колоссальном количестве, что об истинных размерах их тиража Пятницкий, как оказалось после, долго и скромно умалчивал, боясь, как бы у нас «не закружились головы».
В Ялту на дни весеннего сезона съехались чуть ли не все тогдашние знаменитости; артисты, певцы, музыканты, художники, писатели, заслышав о приезде Горького, являлись в Олеиз для выражения своих чувств. Ежедневно приезжали толпы гостей. Шумно и весело стало на «Нюре».
Над Олеизом, в Гаспре – совсем рядом – лежал Лев Толстой, оправляясь от тяжелой болезни. В Ялте жил Чехов на собственной даче – тоже больной – и звал к себе Горького повидаться.
Наконец, приехал Шаляпин – веселый молодой гигант в поддевке и высоких сапогах. Целую неделю, почти не умолкая, пел он под рояль романсы, восхищая всех гениальным талантом, дивным голосом, искристым остроумием, неистощимой веселостью.
В это же время из Ялты торжественно прибыл Станиславский, а с ним – Владимир Иванович Немирович-Данченко.
Неспроста прибыли. Оказалось, что у Горького вчерне готовилась новая пьеса, и они приехали ознакомиться с нею.
Горький в присутствии собравшихся гостей читал свою рукопись.
Когда начал читать, голос иногда срывался, заметно было, что автор волнуется: от этих двух «чародеев» зависела судьба пьесы, за которую он, по-видимому, боялся. И совершенно напрасно.
Пьеса, еще не законченная, произвела, однако, на всех прекрасное впечатление; оригинальность темы, чеканность языка, где, казалось, не было ни одного лишнего слова, рельефность фигур – все это даже в неискушенном чтении взволнованного автора захватывало. Хотелось скорее увидеть ее на сцене.
По выслушании, она была тотчас же принята для постановки в Художественном театре. Называлась – «На дне».
Отпуск Горького кончился 1 мая. Он уехал обратно в Арзамас. Через две недели должен был вернуться и я в Обшаровку.
В августе мне разрешили переехать в Арзамас к Горькому, по просьбе, мотивированной нашими совместными литературно-издательскими делами.
Арзамас оказался живописнейшим древнерусским, страшно захолустным, тишайшим городком, полным художественно красивых старинных церквей.
Горький занимал там за тридцать рублей на все лето бревенчатый дом комнат в шесть, с мезонином и садом.
Завидя меня, подъезжающего к дому на извозчике, он высунулся из окошка, все еще худой и бледный после «нижегородского сиденья», но радостный и улыбающийся, и закричал нетерпеливо:
– Отпустили?
Прогостил я в Арзамасе не более недели: наконец-то пришла нам обоим бумага, извещавшая, что «дело о мещанине Алексее Пешкове с «товарищи» «за отсутствием состава преступления» производством прекращено.
Освободившись от «отеческой» опеки жандармского управления, Горький поселился в Москве. С зимы 1902/03 года туда на жительство съехалось почти все тогдашнее «Знание»: Серафимович, Бунин, Найденов, не считая коренных москвичей, живших там оседло, – Андреева, Вересаева, Телешова, Белоусова и других.
Поселившись в Москве, ехал я раз на извозчике. Вдруг звучный голос окликнул меня. Гляжу – Я-бов, с запущенной черной бородой, возмужавший красавец.
– Я к вам! – сказал он, влезая в коляску.
Оказалось, служил где-то на юге в труппе, но почему-то ушел.
– Не понравилось?
– Нет, причина романическая… увлекся… Но мной пренебрегли… не мог служить – опять в чернорабочие попал!
Я рассказал Горькому о встрече со старым знакомым.
– Чего-о? – иронически переспросил писатель и затем с весом отчеканил: – Эдаким-то парнем «пренебрегли»? Скажите вы ему, чтобы он по миру-то ходил, а ерунду не городил. Конечно, врет! Если придет, передайте, чтобы зашел ко мне сечься: высеку его!
Когда я передал приглашение, Я-бов просиял:
– Это все равно, что у Тургенева в «Певцах»: «Антропка! Иди домой! – Зачем? – А затем, что тебя тятька высечь хочит!»
Через некоторое время он зашел ко мне, выглядевший престарелым профессором в воображаемых очках.
– Не пишете ли вы уже?
– Совершенно верно! Максимыч велел писать статьи до тех пор, пока не простит за мое вранье про «несчастне кохання»… Просто, загулы у меня бывают…
Зимой 1903 г. по инициативе Горького в Нижнем был построен и функционировал «народный театр», ставивший по воскресеньям пьесы классического репертуара. Труппа состояла из учеников и учениц студии Московского Художественного театра, изображавших как бы его филиал под руководством опытного артиста. В числе «студийцев» оказался и Я-бов.
В окружении этой ученической юной труппы он был «премьером» – единственным исполнителем главных ролей: играл царя Бориса, боярина Грязного в «Царской невесте» и пр. Богатый голос его звучал глубоко и мощно: чувствовались задатки будущего большого артиста.
Но и здесь у него произошел один из его «прорывов», на этот раз, кажется, действительно на романической подкладке: кто-то влюбился в «эдакого парня», и он как будто не хотел этого, любя другую, и ввиду таких переживаний внезапно и горько напился в день «Царской невесты», где некем было его заменить. Пьесу при собравшейся публике пришлось отменить. «Твердый парень» никак не мог этого простить себе, и наутро в местной газете появилось его покаянное письмо, которым он «сам себя изгонял из труппы», после чего снова исчез.
Летом пришлось мне быть в Одессе, где при свидании с одним писателем, жившим там постоянно, я услыхал рассказ о Я-бове.
– Прохожу раз мимо приморского бульвара, вижу, рабочие мостовую чинят… Гляжу, в числе их Я-бов кайлом работает в полном босяцком рубище, так что сквозь прорехи здоровенное, бронзовое тело сверкает, а кругом публика гуляет, раскормленные дамы на эдакого молодца засматриваются, а все-таки гнушаются!
Увидел меня, бросил кайло, подбежал, весь дрожит:
«Выручайте меня скорее!.. Денег… денег! Прежде всего одеться!»
Я дал ему денег, и через час он явился ко мне преображенный. Уехал в Москву, там, говорят, Горький устроил его в путешествие за границу с труппой артистки Яворской, под руководством знаменитого режиссера.
Пройдя хорошую школу, он по возвращении превратился в заметного артиста, ставшего желанным для всякой труппы столичных городов.
С этих пор кончились его «срывы» в форме «загулов», прежде доводивших его до босячества – вероятно, в минуты недовольства собой.
В это время Горький с особым успехом выступал в драматургии: его пьеса «На дне», великолепно поставленная в Художественном театре, прозвучала как суровый суд над мрачной русской жизнью. Ряд последующих пьес действовал на публику, как удары бича по натянутым нервам. «Знание» организовало свои «сборники», где и начали с 1904 года почти периодически появляться все новые произведения «знаньевцев», а потом уже выходить отдельными изданиями.
Громадный успех и тираж этих сборников – в шестьдесят тысяч каждое издание – являлось чем-то небывалым до этого времени в истории русской литературы: книги расхватывались на лету, выходя почти ежемесячно; ни один из существующих тогда толстых журналов, с их тиражами не больше десяти тысяч, не мог конкурировать с ними; причина успеха была не только в том, что каждый из «знаньевских» сборников в зеленой обложке возглавлялся новыми произведениями Горького, но и в том, что он сумел подобрать туда талантливую литературную молодежь, переживавшую необыкновенный душевный подъем; каждый сборник был проникнут будирующим настроением, обещавшим близость радостного утра, восход пышного солнца свободы. Писатели не только заражались бодрым настроением, пламенной верой своего старшего товарища, но и сами черпали из окружающей жизни необычайное воодушевление, выразителями которого невольно становились. Отдельные издания книг почти всех авторов «Знания» печатались и, как фейерверк, разлетались по стране в сотнях тысяч экземпляров: по крайней мере о таком тираже говорил мне впоследствии Горький.
В начавшейся революции 1905 года Горький участвовал в московском восстании и, наконец, вынужден был эмигрировать.
Последнее мое свидание с ним перед переходом границы произошло зимой 1906 года в Гельсингфорсе, куда он меня срочно вызвал из Петербурга телеграммой для участия в русско-финском вечере, которым столица Финляндии приветствовала «большого русского поэта».
VIII
Замечательно красив и симпатичен город Гельсингфорс. Сравнительно с большими столичными городами он кажется маленьким, но более уютным, изящным.
На стройных, чистеньких улицах Гельсингфорса, этого уголка северной Европы, часто встречаются дома из родного финнам серого камня, представляющие как бы олицетворение старой финской сказки: они сложены из художественно-необделанных циклопических глыб, а из-за каждого камня, сросшись с ним, выглядывает лукавая рожица маленького финского гнома, домашнего доброго духа, приветливо подмигивающего, с немым хихиканьем дразнящего острым язычком. Они как бы гнездятся между камней, одухотворяют их, вышли из них же, как и сами финны. И на умышленно неотесанных каменных воротах тоже сидят на корточках смешливые химеры, смотря друг на дружку, высунув языки, строят лукавые рожи и, неслышно хихикая, показывают пальцами одна на другую.
Когда я в снежное и влажное зимнее утро ехал на быстрой финской лошадке с Гельсингфорского вокзала и глазел по сторонам, мне казалось, что от этого опрятного и европейски стройного города веяло сдержанностью, выдержкой.
Лица встречавшихся финнов, некрасивые, скуластые, неподвижные, серые, словно высеченные из одного и того же финского крепкого камня, говорили об упорной устойчивости людей этой страны.
Я вылез из саней у массивного подъезда первоклассной гостиницы, где жил Горький, и, сопровождаемый отворившим мне дверь молодым человеком в ливрее, поднялся наверх по широкой мраморной лестнице.
– Для вас уже приготовлена комната, – на чистом русском языке сказал мне финн, вводя меня в комфортабельный номер.
– А в каком номере Горький?
– В девятом.
Я отпустил слугу, умылся, переоделся, напился кофе в ресторане, отыскал девятый номер и не без волнения постучался.
– Войдите! – глухо послышался голос Алексея Максимовича.
Я вошел.
Номер состоял из двух смежных больших комнат, почему-то заставленных множеством огромных букетов свежих красных роз: вся комната, в которую я вошел, была в цветах.
За круглым столом сидели Горький, артистка Художественного театра М. Ф. Андреева, финский художник Аксель Галлен и начальник «красной гвардии», как называлась тогда в Финляндии народная милиция.
Галлен был элегантный, загорелый брюнет лет тридцати, высокий, плечистый, с небольшой черной бородкой, красивый мужественной красотой горного охотника, – таким я представлял себе гамсуновского Глана. С Галленом я был немножко знаком, встретившись летом у Горького в Куоккала в 1905 году.
Начальник гвардии – пожилой человек с большими, свешенными вниз усами и лысеющим лбом – держался по-военному прямо и сухо, говорил по-русски чисто, короткими фразами.
Через плечо у него была одета широкая красная перевязь, напоминавшая генеральскую ленту, в знак принадлежности к народной финской милиции.
– А вот и главный артист приехал! Знакомьтесь! – рекомендовал меня Горький.
– Главный артист – это вы, – возразила Андреева. – В особенности в интимном разговоре.
– Э! Мало ли что! – шутил Горький. – В интимном-то я неотразим, например в разговоре с жандармами!
Все засмеялись.
Галлен очень плохо и с трудом говорил по-русски, но русскую речь ему в затруднительных случаях переводила Андреева на французский язык.
Она предупредила меня, что Галлен – европейски известный художник и национальная финская знаменитость. Принесли мне репродукции его картин, и я с наслаждением любовался ими.
Финляндия владела сердцем Галлена, была его любовью, грезой, страстью и безумием: всюду, во всем у него была Финляндия.
Он воспел в могучих красках «Калевалу» – эти северные волшебные сказки, стихийные, как зимняя вьюга, – финский эпос.
Пели краски о современной, живой Финляндии с ее седыми скалами и тихими озерами, с девственными хвойными лесами и угрюмым северным морем: серое, свинцовое финское море с набегающими на плоский берег мелкими волнами и тут же прибитое к берегу мертвое дерево, без коры, насквозь просоленное морем, крепкое, как камень: ах, это все символы Финляндии, горько и страстно любимой художником ненаглядной и обожаемой им сказочной страны «Калевалы»!
Это была жгучая, острая любовь к своей угнетенной стране, но под этой любовью чувствовалась оборотная сторона; ненависть к русскому самодержавию. Именно эта ненависть сближала нас с тогдашними финнами.
Горький заглянул через мое плечо и с глубоким вздохом сказал:
– Как они любят свою страну! Ах, если бы русские так любили свою родину!
– Переведите, пожалуйста, Акселю, – обратился он к Андреевой, – что я никогда не забуду Финляндии и ее народа, ее художников и счастливейших для меня дней, пережитых в Финляндии. Переведите также, что я никогда не забуду его, Акселя, прекрасного художника, пламенного, любящего свою страну и ее свободу.
Когда Андреева перевела, лицо Галлена, отчасти понимавшего сказанное, просияло радостной детской улыбкой; он протянул писателю большую, замечательно красивую, мужественную руку.
– Сегодня мы с вами выступаем на русско-финском вечере, – сказал, обращаясь ко мне, Горький. – А завтра я уезжаю. Теперь мы, вероятно, не скоро увидимся.
– Не по этому ли случаю у вас здесь столько цветов?
Никто не успел мне ответить. Где-то близко на улице внезапно грянул духовой трубный оркестр. Все кинулись к окнам.
Улица была полна празднично разодетой толпой.
Недалеко от гостиницы виднелся среди маленького сквера небольшой бронзовый памятник, теперь весь сверху донизу убранный цветами; около него-то раздавались торжественные звуки оркестра.
– Что это значит?
– Сегодня финский праздник, – объяснил мне Горький. – Чествование памяти ихнего поэта Руненберга. Он для них все равно, что Пушкин для нас. Вот как умеют чтить своих поэтов финны!
– И не только своих, – возразил тихим голосом молчавший до этих пор начальник гвардии.
– Кроме того, – продолжал Горький, – художники у них прекрасные, архитектура – тоже… Но позвольте… – перебил он себя, встрепенувшись и прислушиваясь. – Они направляются сюда?
Оркестр, сопровождаемый все возраставшей толпой, сверкая медными трубами и сотрясая воздух торжественными волнами звуков, приближался к подъезду гостиницы. Толпа с обнажёнными головами запрудила улицу. Великолепный оркестр грянул под нашими окнами. Музыканты были с широкими красными лентами через плечо.
Едва замолк оркестр, как запел густой и стройный хор.
– Это все вас чествуют! – взволнованно говорила Горькому артистка. – Выходите на балкон, скажите им: «Да здравствует Финляндия!» – по-фински.
– Но я не умею говорить по-фински, – возразил Горький.
– Ах, да это же можно написать! Аксель!
Она схватила со стола карандаш и бумагу.
Аксель продиктовал ей несколько финских слов. Андреева написала их русскими буквами. Бумажку дали в руки Горькому.
Пение умолкло. Тотчас же с другой стороны загудел новый хор. Потом опять заревели трубы. Толпа прибывала, и уже не видно было ей конца.
С трудом открыли дверь на балкон, забитую по-зимнему. Горький появился на балконе. Оркестр умолк.
Прерывающимся голосом, медленно выговаривая, Горький крикнул два финских слова: «Элекейнен Суоми!», означавшие: «Да здравствует Финляндия!»
Воздух дрогнул от восторженных криков, вырвавшихся из нескольких тысяч грудей.
Люди с обнаженными головами махали шляпками и шапками, что-то крича.
Суровый финский народ радостно улыбался и бурно приветствовал русского писателя – борца за революцию.
Горький опять повторил свое восклицание и опять вызвал гул криков толпы.
В комнате все волновались. Было что-то трогательное во всем этом происшествии, в таком выражении любви многотысячной толпы к писателю-революционеру.
Подразумевалось, что эти овации происходят в честь Горького не только как большого писателя, но и как политического деятеля. Это была демонстрация, в которой столица Финляндии почти поголовно приветствовала Горького как представителя русской революции: вместе с ее ущербом падали надежды Финляндии.
Горький вбежал в комнату с мокрым от слез лицом. Все окружили его, растроганные. Артистка плакала, вытирая свои слезы платком.
На улице гремел оркестр, чередуясь с хорами певцов. Толпа не расходилась и все прибывала; крыши соседних домов чернели от зрителей.
Зимний северный день угасал. Смеркалось.
Начальник гвардии вдруг торжественно встал перед Алексеем Максимовичем и, обнаружив военную выправку, произнес торжественно-официальным тоном:
– А теперь пожалуйте на спектакль! Экипаж подан.
Мы все оделись и гурьбой спустились вниз по широкой мраморной лестнице.
На улице, с обеих сторон крыльца, двумя живыми стенами стояла тесная толпа, оставляя для нас только узкую дорожку, застланную ковром, которая вела к санкам, убранным гирляндами свежих красных роз.
Но сани были без лошадей: за оглобли держалась толпа.
Кругом стояли тысячи людей с обнаженными головами, девушки бросали на снежную дорогу свежие, сочные розы, красные, как кровь.
– Я не могу, – говорил окружающим Горький, – я пойду пешком. Не хочу, чтобы меня везли люди!
Тогда, слегка раздвинув других, встал перед ним начальник «красной гвардии», серьезный, с седыми усами, в широкой красной ленте через плечо, выпрямился по-военному и сказал официально: