Текст книги "Повести и рассказы. Воспоминания"
Автор книги: Скиталец
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)
И как бы вспомнив что-то, Мирон развеселился и прервал самого себя.
– А поп-то наш!.. – весело вскрикнул он. – Слышали, как он проповедь сказал про нашу забастовку?
– Нет, я не был, – сказал учитель.
– Не были? Скандал вышел в церкви! Пошли мы с отцом моим певчих послушать в воскресенье к обедне… Ладно. Вот поп вышел проповедовать. «Горе вам, – говорит, – братие. Ефто все внешние и внутренние враги устраивают у вас ваши окаянные забастовки. Все, говорит, будьте довольны тем, что у вас есть, а лишнее – ближнему. А кто ближний? Начальники». Тут мой отец не вытерпел, протолкался к нему поближе да как заорет ему на всю церкву, проповедь перебил: «Батюшка! У нас вот земли нехватка, а у помещиков много ее. Что же они с нами не поделятся?»
Голос Мирона опять дрогнул уже знакомой учителю струнной дрожью, лицо преобразилось, на глазах сверкнули слезы. И опять волна сильного чувства охватила обоих, а жгучая искра, рожденная одним сердцем, вновь зажгла другое. Слово «земля» гремело в душе Мирона, оно потрясало ее, жалило в нем сердце.
Остановился поп и отвечает строго: «А это, говорит, кому сколько дадено свыше; овому талант, овому два». Тут вся церква так и загудела: «А! хорошо попу говорить! Он сыт!» Отец мой подступил к нему совсем близко, головой мотает, длинную бороду вперед выставил, весь дрожит со зла, лысина светится, кафтан распахнул, уперся в боки, да и говорит ему: «Эх ты, поп, поп ты и есть! Пустозвон ты, пустосвят! Все-то ты врешь, да еще и писания не знаешь! Понимаешь ли ты, что значит талант, в каком смысле и к чему про талант в писании сказано?» и пошел, и пошел чесать… А народ галдит, никто никого не слушает, скандал! Поп – тягу в алтарь, а народ весь из церкви разошелся с руганью, с гвалтом, со злостью…
Мирон выпрямился и воскликнул, смеясь:
– Вот так обедня была!
Он жестикулировал перед учителем, в лицах изображая попа, своего отца и мужиков, а учитель, не спуская с него глаз и съежившись на стуле, жадно слушал его рассказы. Он думал о попе и о том, что такое талант… И талант казался ему то могучей волной любви одного человека к другим людям, то жгучей искрой, рожденной сильным сердцем и зажигающей слабые души. В голове его смутно мелькала мысль, что, пожалуй, не стоит уже уходить в дьяконы, потому что тогда Мирон, наверно, лишит его дружбы, прекратит свои интересные посещения и что надо как-нибудь так жить, чтобы возвыситься во мнении Мирона. Но как же? Что нужно делать?
– Приходи ужо на курган! – как бы отвечая на его мысли, сказал Мирон и взялся за картуз.
– А что? – спросил вдруг учитель.
– Будет собрание трезвенников, всего нашего кружка сознательных мужиков.
– Приду, непременно приду! – радостно забормотал учитель, вставая во весь свой длинный рост и возбужденно махая руками. – Я теперь – вот что: я прямо – ваш! Да, поверь мне, Мирон, милый ты человек, ей-богу!.. Примите меня, пожалуйста, в этот ваш мужицкий кружок! А? Может, и я пригожусь вам на что-нибудь? Ну, хоть писарем, что ли…
На глазах юноши сверкнули слезы.
Мирон снисходительно засмеялся.
– Ладно, ладно! – сказал он, протягивая учителю сильную загорелую лапу. – Там видно будет. Парень ты хороший… только не ходи в дьяконы: не к лицу это учителю!
– Ни за что! – вскричал учитель. – Какие там к черту дьяконы! Я с вами!..
– Ну, то-то…
– Это я так, сдуру болтал, а теперь у меня голова просветлела, ей-богу, голубчик Мирон!
И приняв степенный вид, юноша деловито спросил:
– Насчет чего будет собрание?
– Михайлу Васильевича судить будем! – спокойно ответил Мирон.
– Судить? Агронома? – изумился Дивногорский. – Это за что же?
– А там увидишь… Недовольны им мужики. Начал он назад пятиться, как рак… А мужики на уме держат много… Вот теперь леса горят, – широко махнул он рукой, – а придет осень, усадьбы запылают! Да!
Глаза Мирона сверкнули ненавистью.
Озадаченный учитель немножко попятился от мужика.
– У меня в аккурат есть книжечка для вас по этому самому, как бы сказать, вопросу, – продолжал с прежним спокойствием Мирон и полез в карман штанов; он вытащил оттуда маленькую, сложенную вчетверо книжечку и молча сунул ее учителю.
– Это что? – спросил тот, с любопытством перелистывая тонкую бумагу.
Тогда Мирон оглянулся по сторонам, близко наклонился к плечу учителя и, понижая голос почти до шепота, сказал сильно, многозначительно и любовно:
– Не-ля-га-шка.
Учитель вздрогнул и застыл на месте с «нелегашкой» в руке. Рот его раскрылся, сердце горело.
– Ничего, ничего, – успокаивал его Мирон, уходя, – займись.
Глаза их встретились, и оба они почувствовали, что теперь уже заключен между ними прочный, важный союз, как будто за время разговора души их наконец соприкоснулись, и одна из них, горящая, победила другую – темную.
III
На затылке кургана, там, где по отлогому зеленому склону росла кудрявая роща, собралось на поляне человек двадцать – тридцать мужиков. Немного пониже горной дороги, в тени деревьев, на горбе кургана, пестрели они своими разноцветными рубахами.
Тут были пожилые кудластые головы, густые черные и рыжие бороды, лапти, сапоги, босые ноги. Молодые парни были в блузах и брюках и носили длинные волосы, закинутые назад.
В центре всей группы, в позах противников, сидели друг против друга Мирон и земский агроном Михайло Васильевич, давнишний друг и руководитель буяновцев. Рядом с Мироном сидел учитель.
Агроном и Мирон спорили.
Все слушали.
Михайло Васильевич был худенький, маленький человечек, в пиджаке, косоворотке и высоких сапогах. Бледное нервное лицо его с подстриженной остренькой бородкой, в которой уже пробивалась кое-где седина, казалось измученным.
Он полулежал на траве, нервно комкал и кусал сорванный стебель и внимательно, враждебно слушал. Говорил Мирон.
– Пятнадцать лет! – звучал его грудной голос. – Пятнадцать лет ты шептал нам каждому поодиночке, а которым чуть ли не сызмальства: «поднимайтесь», а мы спали, ходили впотьмах, боялись, как маленькие ребятишки. Мы тогда, правду сказать, мало что у тебя понимали. А все-таки мы думали: ежели придет это время, то уже никто, как он, пойдет у нас впереди.
Мирон сидел в центре всей толпы, поджав под себя ноги, нервно возясь на месте и сдвинув картуз на затылок. Лицо его было серьезно, брови нахмурены, плотная грудь глубоко дышала – что-то сильное хотел он сказать и не находил подходящих слов. Он перевел дух, отер пот со лба и хмуро задумался. Учитель подобострастно смотрел ему в лицо. Толпа молчала.
По густым сочным ветвям берез, лип и вязов скользил теплый весенний ветерок, и листья тихо, задумчиво шелестели. Сквозь темно-зеленую листву мелкими бликами пробивалось золото солнечного света и падало пятнами на густой зеленый ковер травы. Солнце садилось за потемневшие горы. С кургана раскрывался громадный горизонт: была видна Волга, вся гряда Жигулевских гор и безграничная ровная степь. Темные горы разостлали по Волге свои черные, как тучи, тени, а вдали, в матовой дымке вечернего тумана, гасли на солнце золотые главы церквей большого каменного города. С грустью задумалась Волга, все мрачнее и мрачнее становились тени.
Над лесом стоял дым.
Нежною, печальною грезой, восточной сказкой веяло кругом.
Вся страна была как мучительно-грустная песня о скованной силе, о задавленном гневе…
– Выслушай ты нас, пойми ты нас! – нервно звенел голос Мирона. – Мы терпели, и отцы наши терпели, и деды и прадеды терпели… Мы сотни лет терпели… А когда мы спрашивали, где правда, нас усмиряли, секли, сажали в остроги, и мы опять терпели. Конца не было нашему терпению… Будь оно проклято – мужицкое терпение! Кровавыми слезами мы поливали вот эту каменистую землю, костями своими удобряли ее. И – терпели…
Толпа беспокойно зашевелилась и глухо, невнятно застонала: не было слов и не было ясных восклицаний – был только стон и вздох одной общей груди.
– Но вот пришел конец терпению… мы пришли к тебе и сказали: «Веди нас, указывай, что нам делать; мы согласны». А ты что нам сказал? Ты испугался первый! Ты не ведешь нас и прочь не отходишь, и даже – мешаешь нам! Зачем же ты нам столько лет говорил, коли слов своих не можешь оправдать на деле? Вспомни, как ты нам возвещал о правде и учил, как надо стоять за нее, жертвовать всем, что только есть у тебя, оставить все, что дорого сердцу, – жену, отца и мать, – и идти. И когда у нас открылись глаза – вспомни, легко ли нам было исполнить то, что ты требовал? Мы по ночам ходили к тебе, а наши жены не знали, куда мы ходим, допытывались, плакали… Эх! Бывало, сердце переворачивается, когда воротишься домой под утро, а жена-то на крыльце сидит, и все ждет, и все плачет, и не понимает ничего. Да как начнет молить, чтобы сказал, кто ее разлучница, да головой об землю биться, да обмирать, – так света божьего не взвидишь! Я свою-то жену тогда под навесом с вожжей снял, да целый год она, бедная, не в своём уме была – вот до чего доходило!.. А рассказать, открыть – нельзя было: страшную клятву взял ты с нас, ты учил нас тайну свято хранить! И мы сохраняли. А старики воевали с нами из-за бога, из-за церкви, из-за постных дней!.. Что только было в семьях, – какой содом!.. какая распря! Но для нас твои речи были как новая вера, за которую мы все с радостью готовы пострадать!..
Ты посмотри-ка теперь на село, – что с ним стало? Все ходят со светлым лицом. А у тебя, скажи-ка, признайся, что на душе? Кажется нам теперь, что один только страх у тебя там, страхом полна вся твоя душа!.. Ну, так что же? Ступай куда-нибудь от нас подальше, на спокой, мы тебя не неволим, только хоть не мешай ты нам. Кончилось время, когда по задворкам-то шептались, пора громко говорить… Настал час идти нам всем добывать свое мужицкое счастье…
Слова о мужицком счастье Мирон произнес торжественно, глубоким голосом. Этот крепкий грудной голос дрогнул всем знакомой огненной дрожью, лицо Мирона преобразилось, глаза сверкнули слезами. Он стоял перед изможденной фигурой Михайла Васильевича, словно вылитый из бронзы, сильный, молодой, вдохновенный.
– Не становись на дороге, Михайло Васильевич, уходи, – прошептал он, энергично тряхнув головой.
У Михайла Васильевича дрожали руки, мигали глаза, судорожно подергивались беззвучные бледные губы. Толпа молчала.
Внизу, рядом с курганом, серели крыши изб, тянулась, как лента, дорога, исчезавшая за селом в сосновом лесу.
У берега чернела длинная баржа, от которой были спущены мостки на берег. На берегу виднелись мешки с хлебом. Толпа народа в цветных рубахах усеяла берег. Она все увеличивалась; к ней со всего села сползались люди. Все внизу уже тонуло в сумерках, и только верх кургана освещался красными лучами солнца.
– Верно ли я сказал? – спросил Мирон, обращаясь к собранию.
Толпа молчала. В ней копилась тяжесть, готовая оторваться и упасть, как нависшая капля.
– Верно! – вдруг резко вымолвил кто-то.
И тогда что-то прорвалось и хлынуло. Все загалдели разом.
– Верно! Верно! Все сказал!
– Пора в отставку! Ха!
– Отобрать доверенность!
– Пусть уходит! Невозможно с ним!.. Не согласный.
Михайло Васильевич побледнел. Губы его искривились, глаза замигали, левая бровь подергивалась.
– Господа! – шевелил он губами, озираясь на все стороны.
– Уходи! – кричали кругом возбужденные, враждебные лица.
Михайло Васильевич переводил растерянный взгляд с одного лица на другое, желая найти хоть одно сочувствующее, и не находил. Он стоял на бугре один перед бунтовавшей толпой.
– Уходи! – галдели мужики.
Тогда он сделал отчаянный жест, прося слова, и толпа мало-помалу стихла.
Михайло Васильевич заговорил хриплым, дрожащим от волнения голосом. Сначала он заикался и подбирал слова, но потом овладел собою и стал говорить свободнее, горячо жестикулируя и пронизывая мужиков колющим, проницательным взглядом.
– Постойте! – крикнул он. – В чем дело?.. За что вы гоните меня?.. Не за то ли, что я пятнадцать лет воспитывал, развивал, учил вас? Пятнадцать лет шептался с вами по задворкам? Но как бы я мог иначе говорить, если бы не шептался? Я шептал вам великие слова… слова о правде… о человеческом счастье… о том, чтобы вы поднялись когда-нибудь… Я налагал на вас страшные клятвы, и вы держали их, вы повиновались одному моему слову, вы всегда верили мне… И оттого я пробыл с вами так долго и создал вас! Не за то ли вы гоните меня, что я отдал вам лучшую часть моей жизни, или, может быть, за то, что я любил вас, как своих детей?
Теперь – дальше: вы укоряете меня за то, что вы решили «подниматься», а я не соглашаюсь вместе с вами, не исполняю моих слов на деле… Но как вы поднимаетесь? Стихийно! Вы поджигаете лес, открыто захватываете землю, собираетесь громить помещиков! Мне не жалко леса и не жалко помещиков, мне жалко вас: вас разгромят казаки, вас перебьют, рассажают по тюрьмам! Погибнет мой труд, погибнет все, над чем я трудился пятнадцать лет! Если за это вы гоните меня, то я откровенно заявляю вам: да, я не пойду впереди вас, я буду останавливать вас на этом пути до тех пор, пока не будет обеспечена победа! Я умоляю вас: подождите, готовьтесь понемножку, потихоньку, не вступайте в открытую борьбу… Я всю жизнь боялся, всю жизнь хитрил и говорил шепотом – и теперь уже не могу ничего иначе и не верю еще, что настало время громко говорить!.. Может быть, придет время, когда я решусь и докажу своею смертью, что не смерти я боялся! Послушайтесь меня, как слушались прежде, не выходите под выстрелы, поберегите себя… вы – мужичья интеллигенция, вас мало! Вас перебьют свои же, темные, несознательные односельчане.
Вы подумайте только, что начинается теперь в деревнях: все перемешалось, перепуталось, какая-то всеобщая смута, льется кровь, отнимают землю, лес загорается…
– Будет! – крикнули ему. – Поздно тушить! И не тебе бы за это дело браться! Сказано – уходить!
– Довольно, Михайло Васильевич! Брось вожжи! Теперь мы сами хотим, одни, без тебя! Не хотим по-старому!
Мужики размахивали руками и возбужденно шумели:
– Врут, всех не перебьют!
– Чего тут? Уходи домой!
– У нас Мирон будет заместо тебя!
– Не хочешь быть впереди, так останешься сзади!
– Он – ни взад, ни вперед!
– Стара стала – уставать стала!
Краска сдержанного гнева залила бледные щеки агронома.
– Прощайте, больше не о чем говорить! – прерывающимся голосом резко крикнул Михайло Васильевич. Он весь перекосился, безнадежно махнул рукой, повернулся от мужиков и стал спускаться с бугра вниз по откосу. Ноги его скользили по влажной траве, и он, прыгая, побежал вниз, раскинув руки, как подшибленные крылья. На бегу он цеплялся за кусты и камни, падая то в одну, то в другую сторону, и был в то время похож на подстреленную птицу.
Он бежал все быстрее, спотыкаясь и поднимаясь, и наконец пропал из глаз.
Солнце погасло за горами, и только широкое кроваво-золотое зарево весеннего заката великолепно пылало и медленно гасло на причудливых облаках. Закат был гневным: его золотистые краски чуть заметно багровели, сгущались, темнели и блекли. А уже все кругом одевалось мягкими печальными тенями, погружалось в густую теплую тьму. И на все легла печать грусти и величавой, строгой думы: как будто великий гнев и безмолвную смертельную боль затаило в себе могучее, молчаливое сердце.
Вдали задрожали бесчисленные серебристые городские огни. С темнеющего неба одна за другой стали выглядывать любопытные милые звездочки, а над лесом ясно обозначалось грандиозное зарево пожара. Угасающий закат перелился в грозное, живое пламя.
Казалось, что за гребнем темных, угрюмо-задумчивых гор бушует огненно-кровавое море, что оно идет все ближе и ближе, охватывая лес.
Алые волны рдели, вздымались и падали, и опять вздымались, а над ними пылало небо.
Свет колоссального пожара озарял весь курган от подошвы до вершины фантастическим красноватым сиянием, и оно возбуждало людей, раздражало и звало куда-то.
Внизу, около подошвы кургана, отблески огня освещали огромную черную толпу народа, – она копошилась и сердито ворчала.
От околицы села скакал к ней отряд казаков; с кургана было видно, как болтались за их спинами ружья.
Мужики на кургане все обернулись лицом к Мирону, Освещенный красным заревом, в рубахе, с шапкой на затылке, приставивши щитом ладонь одной руки к глазам, а другой отстраняя от себя учителя, который хотел ему что-то сказать, он стоял выше всех, на бугре, откуда только что сошел Михайло Васильевич.
Лицо Мирона выражало напряженное, сумрачное внимание, глаза стали острыми и, словно впиваясь во что-то, грозно смотрели из-под густых, сдвинутых бровей поверх их голов, туда, где готовилась битва.
В воздухе пахло дымом.
Лес разгорался…
1905
Полевой суд
За Жигулевскими горами прячется маленькая речка Уса. Начинается она в лесу, около села Переволоки, в полуверсте от берега Волги, течет меж гор навстречу ей, похожая на ее отросток или «ус», и, перерезая наискось Самарскую луку, впадает в Волгу верст на двести выше, около Молодецкого кургана.
Если от Переволок ехать по этой реке, а не вверх по Волге, то можно через несколько часов очутиться по другую сторону луки и таким образом, плывя по течению, впятеро сократить расстояние.
В старину Усой пользовались волжские разбойники: они нападали на караваны около Переволок; если суда убегали от них, то переволакивали свои челноки на Усу, обгоняли суда и вновь грабили их у Молодецкого кургана.
И река Уса до сих пор сохраняет свой прежний разбойничий вид: она течет в Жигулевских дебрях, меж скал и ущелий, дикая, безлюдная, то исчезая в лесу, то снова внезапно появляясь, то широкая и спокойная, то как бурный поток мчится по зубчатым порогам. Высокие крутые берега ее покрывает старый сосновый бор, и ни разу нигде не встречается жилья человеческого. И тихо бывает кругом, когда плывешь по ней на челноке с косым волжским парусом. Места здесь все заповедные, леса – дремучие, и стоят заросшие лесом горы все такими же дикими, как и сотни лет назад. Что ни дальше плывешь по Усе, – берега идут все выше и угрюмее: река бежит под висящими скалами по темному ущелью на дне пропасти; высоко в небе громоздятся скалистые верхушки гор, похожие на зубчатые хребты сказочных чудовищ или развалины замков, а старые сосны, качаясь от ветра, гулко поют буйные песни или угрюмо шепчут друг другу жуткие разбойничьи сказки. Ветер в этом ущелье ежеминутно меняется, из-под каменных берегов звенят подземные ключи и чернеют пещеры, полные темной воды.
Стоит на Усе высокая обрывистая «Девичья гора»; по преданиям, с нее когда-то, сотни лет назад, сбросили девушку в Волгу, невинную чистую девушку; и с тех пор каждую весну горит село Девичье, горит весеннею ночью, а на горе, в зареве пожара, видят будто бы люди ее огненный, мстительный образ. Уже позабыто теперь, за что ее сбросили…
Есть тут урочище «Воеводино»: стоял над Волгой красный терем с высоким окном, воеводин терем, и любила жена воеводы удалого разбойника, на легкой лодочке приплывал он к ней, свистал по-соловьиному, в терему отворялось окно, и по веревке она принимала к себе атамана. Но в последний раз не воротился он из терема: только лодка плыла без него по течению, а за нею – молодецкая шапка с красным верхом, с золотой кистью…
А вот мрачная Кудеярова гора. Кровожаден, жесток и мстителен был Кудеяр. Лил, как воду, кровь человеческую, любил похищенную красавицу и держал ее взаперти на вершине горы. Кончил жизнь свою Кудеяр монашеством: стал грехи свои замаливать.
Есть на Усе двенадцать малых курганов – могилы двенадцати братьев. Позабыто уже, что это были за братья.
Все кругом обвеяно поэтической песней, седой легендой. И начинает казаться, что между стволами старого бора, что всходит прямыми рядами на вершины гор, мелькает кто-то безмолвный, кто-то величаво-печальный, могучий, в златоверхой шапке, в дорогом кафтане с оторочкой.
И так жутко становится в этой мрачной тишине, что хочется крикнуть, хочется слышать обычный человеческий голос. Но этого только и надо горам: волшебное эхо подхватит несколько слов и долго будет повторять их громовым, нечеловечески мощным голосом.
Тени далекого прошлого обитают здесь. Воинственные, смелые, сильные люди когда-то жили здесь, и жизнь их была вольной, и гибли они в борьбе за волю…
Давно уже нет их.
И хочется знать, кто живет здесь теперь, где потомки тех сильных людей, настоящих хозяев этой страны, поливавших ее кровью своей.
Как бы в ответ на эти мысли, неожиданно выносится Уса из глубокого ущелья в привольную долину, окруженную подковой гор, задумчиво глядящих на Селитьбу – серое, печальное, нищенски-бедное село, что приютилось в долине на берегу реки, убогое село среди роскошно-величавой природы.
Тут же впадает Уса в широко разлившуюся Волгу, так широко, что чуть виден простым глазом луговой плоский берег ее.
При слиянии рек, выдаваясь вперед, как на страже, стоит грозный Молодецкий курган – сказочная голова гиганта с морщинистым, угрюмо-страдальческим каменным лицом, с нахмуренным лбом и зеленым бором вместо волос. И бьются певучие волны о печальное лицо его, и шевелится под ветром звенящий бор. А угрюмый курган глядит на соседние зелено-кудрявые, ласково-спокойные горы, отраженные в мощной зеркальной реке, и хмурится и вечно думает свои старые разбойничьи думы.
И так хорош, так целомудренно хорош этот благодатный край, столько в нем глубокого покоя, приветливой ласки и нежной грусти, такою дышит он думой и силой, ширью и волей, что хочется позавидовать людям, живущим здесь, что невероятным и невозможным кажется в краю этом горе людское.
I
Более чем сто тридцать лет прошло с тех пор, как весь этот чудный приволжский край – эти реки, земли, леса и горы – стал родовым графским достоянием; в неприкосновенном виде переходит это маленькое царство из рода в род старой графской фамилии, представители которой никогда не живут здесь. Но Селитьба древнее старого графского рода: в маленькой старой церковке до сих пор хранятся старые летописи, в которых рассказана странная история села.
Еще при царе Иване Васильевиче Грозном пришли сюда вольные люди, новгородские ушкуйники, пришли с пищалями и бердышами, прогнали отсюда какое-то басурманское племя и «окопались около кургана».
Жили они в постоянной борьбе с кочевыми племенами, но утвердились и стали границей царства Московского, стали постоянной угрозой для врагов его.
Подвиги воинственной Селитьбы оценил царь Алексей Михайлович: всю прилегающую к Селитьбе долину даровал он им, и дарственная царская грамота из поколения в поколение сохранялась старейшими людьми Селитьбы.
И долго жили они среди непроходимых дебрей, скрытые от чужой жизни горами и лесами, и долго никто не знал о них. Век проходил за веком, а дети леса жили без перемен, все так же, как и прежде, и знали только свою землю, лес и горы. Потом отыскало их крепостное право, покорило и ввело в колею. А при Екатерине они были подарены вместе с землей, с телом и душой в «майоратное» вечное владение «великолепному» графу и всему его потомству. «Царская грамота» стала ненужной, ее забыли, потеряли. Осталась только глухая, неистребимая, незабываемая легенда о ней. И старики рассказывали внукам сказку «о царской грамоте».
Потом пало крепостное право.
Мужики пошли на малый надел и оказались без клочка земли, окруженные владениями графа.
И превратились они в рабочие руки графских имений, обрабатывая барскую землю после воли так же, как и до воли.
Она, эта «воля», как будто прошла мимо Селитьбы, не коснувшись ее.
Ушла она от них за леса и горы, а они остались, как и прежде, неподвижными, жили покорно и недоуменно страдали.
Только с новою силой стала оживать сказка о пропавшей царской грамоте, только еще больше украсилась эта сказка бессознательно красивыми вымыслами, невесть когда рожденными поэтической душой народа.
И вечно юным оставалось в этой душе все давнее, легендарное… Смутно жили в ней вековые, забытые воспоминания о земле и воле, о первобытной справедливости, о старой патриархальной жизни. И не знали они, что сделала жизнь там, за этим лесом, за грядой таинственных гор, куда мчалась их старая разбойничья река и куда уносила ее воды могучая Волга…
История железною пятой шагала по их спинам, а они все жили в мире лесных сказок, гремящих ручьев, играющего эхо, и под бессознательными образами и темными, смутными воспоминаниями спящей глубокой души лежала, как сказочный клад, какая-то утраченная великая правда.
И долго бы жили они так в своем покорном и таинственном безмолвии, если бы однажды, во время пожара, когда горела в Селитьбе хижина какой-то столетней одинокой старухи, спасавшие ее добро не выбросили в окно маленький старый сундучок, который при падении разбился и из потайного, никому доселе неизвестного ящика выскочил старый пергаментный сверток, испещренный странными буквами, исписанный малопонятными словами, – удивительный сверток с большой старинной печатью.
В городе эти слова разобрали, прочли и перевели ходокам Селитьбы на жигулевский язык.
В этой полусказочной воскресшей хартии могучий царь брал их под свою высокую царскую руку, миловал за старые вины, а за подвиги ратные щедро жаловал на веки вечные землей и угодьями. К грамоте была приложена тяжелая именная царская печать.
Много снится людям снов золотых, много райских видений проплывает над спящей душой человека, но крестьянский сон всегда один: крестьянину снится земля. И с тех пор двадцать лет ходили ходоки села Селитьбы по судам и палатам больших городов. Они искали все какую-то «подземельную канцелярию» и взамен ее попадали в острог или в сумасшедший дом. Они казались выходцами из шестнадцатого века. Современный век не понимал их, и они не понимали его.
А они хотели – суда.
Всюду подавали странные прошения, в которых рассказывалась сказочная история, и отовсюду прошения им возвращали и суда начинать не хотели.
Многим казались интересными эти самобытные оригинальные люди в живописном национальном наряде, с заветной кожаной сумкой, с волшебной сказочной грамотой чуть ли не сказочного царя. И смотрели на них с любопытством, как на действующих лиц волшебной сказки или оперы, смотрели у них грамоту и отсылали от одной канцелярии к другой, от одного адвоката к другому.
Тогда они шли к царю, но дойти не удавалось, и ни с чем возвращались ходоки в родную свою Селитьбу.
На некоторое время мечты их о земле как бы замирали, но потом опять возрождались с новой силой. Стоило кому-нибудь уверить их, что дело их правое, что землю высудить можно, – и опять собирался сход, галдел, составлял «приговор», выбирал ходоков.
И снова шли ходоки в далекий, не понимавший их город, ходили долго и опять ни с чем возвращались домой. Писали графу – граф жил за границей и ничего не отвечал им; немец-управляющий гнал их, не желая слушать. В последнее время составляли приговоры «об отобрании земли у графа» и вручали их земскому начальнику для представления высшему начальству, но земский грозил и ругался, брал себе приговоры и никому не отсылал их.
Так двадцать лет тянулась эта бесплодная история – бесконечная, старая, обыкновенная, всем надоевшая история мужичьей темноты, задавленности и бесправия.
И никто не мог их убедить, что уже бессилен теперь «добрый московский царь Алексей Михайлович» и бессильно его «могучее царское слово», и никто не мог доказать им, что бессильна теперь та правда, в которую одну они верят, которую ищут и не могут не искать, ибо глубоко заложена жажда ее в темных недрах их измученной молчаливой души.
II
В светлое майское утро, когда разлившаяся Волга и полная бурная Уса были особенно прекрасны, отражая в себе зеленые горы, когда радостное весеннее солнце насквозь пронизывало золотым своим светом прозрачный молочно-синий туман, поднимавшийся над ширью отрадно свежей, исполненной величавой неги, силы и спокойствия гигантской реки, в это дивное утро в чудной изумрудной долине, обрамленной полукругом разодетых в нежную зелень гор, на границе крестьянской и графской земли происходило что-то необыкновенное.
Тысячная толпа с женами и детьми, с целым табором телег, сох и лошадей расположилась в поле.
Вся Селитьба выехала сюда, и, кроме нее, пришли толпы из соседних деревень и маленького городка, который чуть виден был отсюда на горизонте сквозь редеющий золотой туман.
Весь этот народ галдел и копошился, как на ярмарке. Лошади из телег были выпряжены и паслись рядом. Оглобли подняты кверху. Почти у каждой телеги пылал костер, на котором женщины готовили пищу, и эти бесчисленные огни придавали колоссальному табору нечто древне-дикое. Говор мужчин и женщин, писк и плач ребят, ржание лошадей – все это создавало настроение чего-то необычного. А вдоль межи на целую версту растянулись цепью триста или четыреста сох с запряженными в них лошадьми. И вся эта картина удивительно гармонировала с могучими горами, курганами, огромной сверкающей рекой и лесом, бесконечным лесом, что покрыл собою весь горный хребет, отразился в реке и ушел до края нежно-голубого неба.
Около межи, в центре всего табора, стояло два больших стола, накрытых скатертью.
На одном из них лежали предметы и церковная утварь для молебна.
На другом столе были приготовлены письменные принадлежности – перо, чернила, бумага, и лежала знаменитая кожаная сумка с «царской грамотой».
Маленький, старенький селитьбенский попик уже надел ризу и выправлял из-под нее жидкие седые волосы.
Толпа, стихая, тяжело и плотно сгрудилась к столам и обнажила головы. Впереди всех стояли старшины, сотские и несколько самых старых крестьян с длинными седыми бородами.
Начался молебен.
В тишине издалека доносился густым, чуть слышным струнным звуком шум леса и волн…
Накануне этого дня крестьяне села Селитьбы собрались на сходе и составили приговор о «полевом суде».
Решили они выехать в поле, созвать туда со всей округи окольных людей, пригласить графского управляющего, уведомить об этом исправника и земского начальника и в присутствии окольных людей, пред лицом начальства, показать управляющему «царскую грамоту», а затем потребовать, чтобы и он положил на стол рядом с ней те документы, по которым граф владеет землей. И тогда как решат окольные люди, так и будет: коли присудят землю графу – покориться и разойтись, а присудят мужикам – то запахать ее тут же, торжественно, всем селом: пусть тогда граф судится и сам доказывает свое право.
Но если при запашке графские люди или городская полиция будет препятствовать, то ни в каком случае не сопротивляться и не прибегать к насилию, а чтобы не оклеветал кто-нибудь крестьян в сопротивлении властям, то не брать с собой никому ни палки, ни прутика, ни даже кнута для лошади: пусть не смешивают их поступок с разбоем, насилием и захватом чужой собственности, – они хотят добиться правды, законности и вынуждены после двадцати лет бесплодных страданий обратиться к «полевому суду».