355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Скиталец » Повести и рассказы. Воспоминания » Текст книги (страница 3)
Повести и рассказы. Воспоминания
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:41

Текст книги "Повести и рассказы. Воспоминания"


Автор книги: Скиталец



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц)

– Проклятое ремесло! – сказал кто-то.

Помощник регента получил деньги и направился к воротам. За ним потянулся хор. Мальчики бежали вприпрыжку и дули в озябшие кулаки. Вскоре весь хор – и взрослые и дети – вошли в «Россию», трактир, ближайший к погосту.

Там, кряхтя и звучно откашливаясь, они уселись за длинный стол и потребовали себе чаю, водки. За соседним столом разместились румяные озябшие мальчуганы и набросились на чай и булки.

Когда выпили по две рюмки, хохлатый бас Илья Николаевич вынул записную книжку, взял карандаш и сказал внушительно:

– Ну-с, господа! Деньги по рукам! Сколько положить Захарычу?

Певчие замялись.

– Положить ему, как хорошему октависту, – уклончиво сказал кто-то.

– Да сколько? Томашевский получает восемь процентов. Я кладу Захарычу столько же. Никто не имеет против?

– Клади! – загудел хор. – Ничего!.. Им поровну можно получать.

Илья Николаевич выпил водки и углубился в составление раскладки. Появилась новая бутылка. Загудел разговор. На одном конце стола говорили одно, на другом – другое. Изредка вырывались громкие восклицания.

– Эх ты, жизнь! Из церкви в кабак, из кабака в церковь.

– Такая уж наша судьба, чтобы, значит петь и пить.

– А бутылка-то опять пуста! – прищелкнув языком и смешно прищурясь, вскричал Ржавчина. – Захарыч, но желаете ли вы обмыться?

Тогда весь хор загудел:

– Надо, надо! Надо обмыть октаву! С поступлением! Следует поклепать!

– Что ж! – отвечал Захарыч, почесав затылок. – Я поставлю, только сам-то я не пью.

– Ты не пей, а нас угости!

Илья Николаевич поднял кудластую голову и уставился на Захарыча.

– Не пьешь? – строго спросил он его.

– Не пью.

– Нехорошо. Следует пить, ибо непьющих октавистов не бывает.

И опять углубился в раскладку.

– Эх, Ирлюша! – раздался картавый и задушевный бас. – Не соврлащай, брлат, единого от малых сих. Сопьется и без нас в силу судеб.

– Ну-ну, Петр Иваныч, не скули! Святая душа! – смягчаясь, бурчал Илья Николаевич.

Захарыч невольно посмотрел на картавого Петра Иваныча. Этот бас всегда был немножко пьян, даже по утрам, до обедни. Он был очень высок и страшно худ. Лоб у него был большой, с заливами, лицо некрасивое, острое книзу, но глаза смотрели по-детски ясно. Певчие относились к нему как-то особенно: с уважением, с любовью и в то же время снисходительно, как к ребенку. Захарычу захотелось поговорить с Петром Иванычем. Он спросил певчим бутылку водки и подсел к нему. С Петром Иванычем сидел и Томашевский, который держал себя неприступно и гордо.

Мальчики ушли, получивши свою часть из дохода. Певчие звенели деньгами. То и дело появлялись новые бутылки. Все говорили разом, и звукам голосов вторил звон рюмок и бутылок.

– Ты из каких, брат? – спросил Петр Иваныч Захарыча, поймав его внимательный взгляд.

– Плотники мы… Ну, сбили меня в певчие. Два года пел в Бугуруслане и плотничал. А теперича, значит, работу порешил… Пою. Говорят про меня, коли бог дал ему талант, то, значит, и быть ему надо в хору: пущай люди слушают.

– А семья-то у тебя где?

– Семья у меня завсегда в деревне живет. Потому как я с артелью по всему уезду ходил…

Захарыч был очень рад, что наконец встретил человека, которому можно рассказать о своей семье, о деревне.

– Талант! – воскликнул Петр Иваныч, и грустная» прекрасная улыбка осветила его некрасивое лицо. – Талант! Правда твоя, – он обязывает тебя быть в хору, но смотри, брат, береги его: здесь омут.

Он окинул трактир грустным взглядом и повторил:

– Да, брат, омут!

Томашевский улыбнулся и заговорил:

– Все ты врешь, Петр Иваныч. Что здесь за омут? Здесь трактир для порядочных людей, которые трудятся, устают и зябнут на морозе, а отдыхают и веселятся только в кабаке. Сволочь сюда не ходит, стало быть, только здесь и можно отдохнуть душой порядочному человеку.

Томашевский говорил не октавой, а тенором, точно октава была у него только для пения.

– Эх, Саша! – задушевно воскликнул Петр Иваныч. – Понимаю я тебя: хороший здесь народ пьет, да ведь жизнь-то какая? Пьяная жизнь, со святыми упокой, аминь, и ку-ку!

– Полный ход! – сказал Томашевский и влил в себя «двуспальную» рюмку водки. От водки его белое лицо разрумянилось; по красивому, словно выточенному лбу расплылось розовое пятно, похожее на облако, Лицо приняло возбужденное выражение, и казалось, будто что-то неожиданно загорелось в этом человеке.

– Омут не здесь, – упрямо сказал он, коснувшись октавной ноты, словно слегка стукнул по барабану.

Томашевский взволнованно выпил еще, встал и зарычал, как лев, и злобно выругался.

– Саша, милый! – обнимая его, утешающим голосом говорил Петр Иваныч. – Брось, не растравляй себя, выпьем! Ты думаешь, сделал человек подлость, так уж он весь насквозь мерзавец? А он на другой день возьмет да геройский подвиг и совершит. Стало быть, нет ни плохих людей, ни хороших, а есть просто человек, в котором все перепутано: и добро и зло. Жизнь горька везде.

– Ах, не то все ты говоришь! – крикнул Томашевский, наливая в обе рюмки.

– Эх, мужичище! – вдруг обратился к Захарычу Петр Иваныч. – А зачем ты деревню бросил и в город припер? Тоже своих бросил? Ты к нашим, а мы к вашим! И в сем самом кабаке происходит слияние интеллигенции с народом. То есть интеллигенция – это мы с Томашевским, а народ – ты! Понял?

– Понял! Оно верно!.. Я – мужик… – отвечал Захарыч.

Кабак шумел и гудел. Певчие были уже наполовину пьяны и пели хором. Пьяный Ржавчина стоял перед столом с сияющей физиономией и управлял хором, разводя руками и перебирая пальцами.

 
Ты взойди-ка, взойди!.. —
 

запевал он на весь трактир хорошим, звонким тенором, а хор подхватил, расширяясь и вырастая:

 
Солнце кра-а-сное-е!..
 

Басы перекатывались волной и рассыпались брызгами. Тенора так и плакали, так и выливали всю душу.

 
Над горою взойди над высо-о-о…—
 

зазвенел опять голос Ржавчины, а хор дружно подхватывал и разливался:

 
Над высокою над дубравою, взойди над зеленою…
 

Песня вызывала в воображении привольную волжскую картину: раннее утро над спокойной, зеркальной рекой, зеленые горы, поросшие кудрявым лесом, а из-за горы выходит багряное солнце, розовые лучи скользят по мокрой траве и спокойной реке, пахнет росой, и воздух свеж, а с реки поднимается прозрачный, голубоватый туман. По песку идут озябшие, измученные люди… Захарычу тотчас же представилась эта родная картина, и дымный кабак на минуту исчез перед его глазами.

 
Тянут, тя-нут ребятушки,
Тянут родимые…
 

заливался звонкий тенор, а хор тихо и протяжно подхватил с какой-то особенной нежной задушевностью:

 
Барку с хлебушкой!..
 

– Пусть наша жизнь, – гремел голос Томашевского, – страдание непонятых сердец, пускай. Кричите громче, пойте! Будем громко петь о горькой нужде и о том, что люди несчастны. Я спою и о том, как идем мы к погибели, оттого, что мы артисты, а не жулики, оттого, что у нас не умерла душа и мы еще можем чувствовать и петь, искренне веселиться и искренне плакать! От этого мы идем к погибели.

 
Мы не сами-то идем… —
 

звонко и размашисто запевал Ржавчина с отчаянной удалью, потряхивая волосами, а хор, заглушая трактирный гам, звон посуды и щелканье бильярдных шаров, загудел, как ветер, стихийно и неудержимо:

 
Нас нужда-а ве-дет!..
 

Басы прокатились волной и унесли куда-то вдаль жалобные теноровые звуки:

 
Нужда го-орь-ка-я…
 
IV

Певческие «похороны» затянулись до поздней ночи. Захарыч должен был вести домой вдребезги пьяного Петра Иваныча и заночевать у него. Петр Иваныч, Илья Николаевич, Ржавчина и некоторые другие, все одинокие, жили вместе и представляли из себя одну колонию.

Когда Захарыч проснулся, то увидел такую картину.

В неприглядных комнатах деревянного флигелька было грязно, не убрано, голо и бедно. Солнце тускло светило сквозь замерзшие окна, бледными и грустными лучами освещая сонное царство пьяных. Все спали в тех позах, в каких были захвачены хмелем. Ноги Ржавчины лежали на кресле, а голова на полу, прикасаясь к длинным ногам Петра Иваныча, вытянутым из-под стола.

Ржавчина опустил ноги, приподнялся, сел, встряхнул всклокоченной головой, посмотрел на спящих, нюхнул носом и состроил рожу. Природа наделила его чрезвычайно уморительной физиономией, со вздернутым и загнутым кверху носом, такой подвижной от вечного гримасничанья, что другой тенор, Иванов, толстый и молчаливый человек с красивым и скучающим лицом, проснувшийся на сундуке, звонко рассмеялся.

Весь пол занимала гигантская фигура Ильи Николаевича. Он спал на спине, раскинув могучие руки, разметав свою великолепную гриву. Кругом валялись груды нот, разбитая гитара, скрипка в старом футляре, пустые пивные бутылки; под кроватью виднелась корзина из-под пива. В комнате было холодно, углы ее промерзли.

Ржавчина подмигнул Захарычу на спящего баса и сказал с ужимкой:

– Изверг рода человеческого!

– Мастодонт! – подтвердил Иванов. – Не пора ли его будить, Ржавчина?

Ржавчина, приплясывая, осторожно потряс мастодонта за могучее плечо.

Раздалось громкое рычание.

Ржавчина благоразумно отскочил в сторону и сказал, пожимаясь:

– Нет еще, не пора-с: убьет!

Проснулся Петр Иваныч, прогудел: «Что за черт!» и вылез из-под стола; молча запустил руку в пивную корзину, нащупал там бутылку с пивом, привычным ударом об ладонь вышиб пробку и стал тянуть из горлышка.

Ржавчина вытащил корзину: там остались только две бутылки. Он сделал кислую мину и тоже откупорил бутылку. Пиво соблазнительно забулькало. Илья Николаевич издал протестующее рычание.

– Ржавчина, пора! – сказал Иванов, зевая. Ржавчина допил пиво, скорчил рожу и, наклонясь над басом, закричал ему в ухо изо всей силы:

– Илья Николаевич! Зе-мле-тря-се-ние!..

Бас пробормотал сквозь сон:

– Пшол! Разбуди, когда дойдет до нашего квартала!

Ржавчина посмотрел на всех с плачевной физиономией.

– По-жа-ар! – закричал он в ухо раздирающим душу голосом.

– Наплевать! – мычал бас.

Ржавчина подмигнул всем и опять закричал в ухо:

– Илья Николаевич! Вы пиво – пьете?

И отскочил, приплясывая.

Бас медленно простер свою длань, чтобы схватить назойливого, потом открыл глаза, приподнялся на локоть, встряхнул охапкой спутанных волос, зевнул, как лев, и сказал с мрачным видом:

– Давай!

Ржавчина с ироническим подобострастием, гримасничая и кривляясь, подал басу бутылку пива. Илья Николаевич выпил ее единым духом и опять растянулся на полу.

– Водка есть? – спросил он, ни к кому не обращаясь.

Ржавчина подскочил к нему.

– Была-с, Илья Николаевич, да вы сами ее вчера выпили.

– Не твое дело! Знаю. А почему не позаботился достать?

– Кто ж это обязан вам водки доставать?

– Ржавчина, – возвысил свой бас Илья Николаевич, – попадешься ты мне под руку с похмелья! Вот встану сейчас и изуродую.

Иванов смеялся про себя и говорил тихонько Захарычу:

– Вот каждое утро у них эта комедия бывает! Ты не подумай, что это они серьезно. Боже упаси! Они жить один без другого не могут, закадычные друзья, а так себе – роли разыгрывают.

Ржавчина стоял от баса на приличном расстоянии и говорил с ужимкой:

– Уж я ваш характер знаю-с, Илья Николаевич: не встанете!

Ленивый бас действительно не пожелал встать для избиения тенора, а только выругался.

– Обезьяна какая! – ворчал он. – И на кой черт тенора на свете бывают? Все они глупые!

– Ну, и вы, басы, тоже…

– Молчать! Все вы мошенники!

– А вы шарлатаны!

– А вы козлы!

– А вы…

– Ржавчина! Убью! Нет, встану сейчас и убью эту самую Ржавчину!.. Сделаю доброе дело! – Бас приподнялся на локоть.

– Погоди убивать, – вступился Иванов, – быть может, он водки достанет. Нехай поживет! Убить всегда успеешь.

Бас опять лег и, зевая, произнес медленно и равнодушно, тоном помилования:

– И то… нехай!.. А-а… поживет! Клоун проклятый!

Слово «клоун» задело Ржавчину.

– Что ж, – подскочил он, – я действительно служил в цирке клоуном. И кондитером был. Да-с. А вот вы-то кто-с?

– Я? – рявкнул бас, опять поднимаясь на локоть. – Ах, ты, Р-жавчина! Я – студент, я – певец, а ты – нигиль, шут гороховый. Сравнил себя со мной. Ха-ха-ха!

Он театрально расхохотался.

– Илья Николаевич, ведь и я певец. Я в опере пел, а вы не пели.

– Что ж, не пел, а знаю больше твоего…

– Вот и не знаете. Пропойте-ка «В старину живали деды…»

– «В старину живали деды»? Ну, положим, я этого старья не пою… А ты-то сам знаешь ли?

– Я знаю-с. Хотите, спою?

– А ну!

Ржавчина уселся на кровати, сложил ножки калачиком, «пригорюнился», как-то по-бабьи подперев щеку рукой, и запел на мотив народной песни:

 
В ста-рину жи-ва-ли де-е-ды…
Эх! Ве-се-лей своих внучат…
 

– Дурак! – остановил его бас. – Это «Не белы снеги». Не смей у меня паясничать, когда я с похмелья. Эх! Как трещит главизна. Хоть бы полмешка соорудить.

– Что толку в этакой малости? – возразил Ржавчина. – Полмешком только вы поправитесь, а нам и понюхать не останется. Надо всю академию опохмелить, да и Захарыч, может быть, выпьет. Вы, Илья Николаевич, только о себе заботитесь.

– Обо мне хлопотать нечего, – вежливо сказал Захарыч, тяжелыми шагами прохаживаясь по комнате. – Вина я совсем не пью, а посидеть с вами, посижу. Чудно вы живете. Хе-хе-хе!

И он рассмеялся грудным и медленным смехом. Домашняя жизнь певчих занимала его.

– Да, брат, мы чудно живем, – картаво отозвался Петр Иваныч, – деньги пропиваем, за квартиру не платим, а хозяйка печку нам не топит и нас вымораживает.

– Странная женщина! – пожал плечами Ржавчина.

– О, черт! – рычал на полу Илья Николаевич. – Как бы осмыслить внутренний полушубок?

– Плохо вы мыслите, Илья Николаевич! – задирал его неугомонный Ржавчина.

– А ты-то как мыслишь, чертова кукла?

– Я мыслю так, – говорил Ржавчина, – у нашей хозяйки в погребе на веревочке спущена четверть водки. Когда к ней приходят гости, проклятая баба вытягивает на веревке посудину и наливает в графинчик. Я полагаю, что от морозу посудина может лопнуть, и на веревочке останется одно только горлышко.

Мышление Ржавчины понравилось всей компании.

– Возьми с собой из-под кровати пустую четверть! – примирительно сказал Илья Николаевич.

– Господа! – обратился Ржавчина ко всем, воодушевляясь и понижая тон до таинственности. – Во время моего отсутствия вы можете поодиночке прогуляться по двору и незаметно захватить с собой по одному полену-с.

– Это, брат, идея! – воскликнул Петр Иваныч.

Ржавчина оделся и вышел.

Вскоре певчие сами затопили печку крадеными дровами, а через десять минут явился Ржавчина, вынул из-под пальто початую четверть водки, поднял ее над головой и запел звонким тенором:

 
Братья, рюмки наливайте!
Лейся через край, вино!..
 

С пола торжественно поднялся Илья Николаевич и отряхнулся, как пудель. На непокрытом столе появился кочан кислой капусты. Все подходили к столу и выпивали, ласково ругая Ржавчину.

– Бестия! Продувное существо! – галдели они.

– Рракалия, – гудел Илья Николаевич.

– Что же теперь в погребе-то?

– А там осколки четверти и горлышко на веревке…

– Хо-хо-хо! – громыхали басовые глотки. – Месть проклятой ведьме! Захарыч, пей, какого черта?

Но Захарыч не пил, а только удивленно кряхтел: «Ну-ну!» и качал кудрявой головой.

В это время из темного угла комнаты вышел еще один тенор. Это был седенький и сгорбленный старичок с ярко-красным носом и длинными жидкими волосами. Фигура его, облеченная в какую-то кацавейку, в узенькие и коротенькие брючки с оттопыренными и засаленными, словно лакированными, коленками, была смешна и жалка. Трясущейся старческой рукой он тоже потянулся к водке и с жадностью выпил. Он хрипло крякнул и, потирая руки, опять было направился в свой угол, но компания, пришедшая в благодушное настроение, остановила его.

– Профессор! Читай нам лекцию, читай лекцию! – галдели все.

«Профессор» моргал красными веками и пугливо смотрел на всех кроткими старческими глазами. Черты его лица и вся фигура хранили следы былого изящества.

– Ах вы, пьяная абсурдия! – прохрипел он, улыбнувшись доброй улыбкой.

Илья Николаевич молча поставил посреди комнаты стул, а на стул «профессора».

– Валяй! – сказал он ему и, обернувшись к остальным, строго рявкнул: – Молчите вы, черти! Слушать у меня, а то ребра переломаю!

Моментально все смолкло. Благородный бас лег в кресло и принял позу отдыхающего театрального короля.

«Профессор» оживился от выпитой водки и заговорил.

Он говорил простым и понятным языком о происхождении мира, о материи, о каменном периоде, о теории Дарвина и первобытном человеке, Говорил о звездных мирах, о человеческих религиях, о Будде и Христе, об истории всего человечества. Речь его не представляла из себя ничего цельного, но в ней было столько нового, и неожиданного, и странного для Захарыча, что ему казалось, будто перед ним раздвинули горизонт и показали новый, удивительный мир. Плотник весь напрягся и внимательно слушал, разиня рот. Он не знал, как отнестись к этой речи, – верить ей или смеяться над нею? Порою он вопросительно поглядывал на публику, застывшую в неподвижной группе, серьезную, внимательную.

А «профессор» строго и важно говорил им о боге, о цели и смысле жизни и о людях с пытливым умом, полным мучительного и вечного сомнения. Он говорил об их смелых мыслях и о том, как они шли против всех. Он говорил о Галилее, о Лапласе, об инквизиции и о протопопе Аввакуме. Он говорил о ненависти толпы к таким людям, о страданиях их духа и тела, о проклятиях, которым их предавали в соборах, и о кострах, на которых их сжигали.

Плотник слушал и порою тяжко вздыхал, удивленно моргая глазами. А дрожащий голос бывшего профессора звучал среди молчания:

– Дорого человек платит за свое стремление к истине!.. Только на этом пути он бескорыстен и только здесь достоин уважения!..

V

Архиерейская обедня кончилась. Кафедральный собор был полон людьми. Тысячеголовая толпа колыхалась и глухо гудела. Золоченый иконостас блестел, и на ризах «местных» икон отражались огоньки пылающих свечей. Высоко под громадным куполом тихо покачивалось на толстой цепи сверкающее паникадило.

Хор стоял на широком клиросе в голубых длинных «парадах», с закинутыми за плечи рукавами наподобие крыльев, отороченными золотым галуном, с золотыми снурками и кистями на груди. Регент, строгий и серьезный, в черном застегнутом наглухо сюртуке, имел особо торжественный вид. Захарыч стоял с краю клироса около тяжелой золотой хоругви и мрачно посматривал кругом. Он был расстроен. Томашевский почему-то не пришел, Захарыч за обедней был не в ударе и получил от регента замечание за невнимательность. У него уже несколько дней, как все звучала в ушах лекция профессора, возбуждая какие-то странные, неотвязные думы. Порою сердце Захарыча неожиданно сжималось от какой-то острой и тонкой жалости к кому-то: не то к самому себе, не то к певчим. Он вспомнил слова профессора о могучем духе сомнения, о неотвязных мучениях людей, которыми этот дух овладевал. И Захарыч стал рассеянным.

– Чего же все ждут? – тихо прогудел он Петру Иванычу, который стоял рядом. – Ведь обедня кончена?

– Будет обряд «проклятия», – отвечал тот. – Никогда не видал?

– Нет.

– Ну вот увидишь.

Архиерей, в сопровождении священников и дьяконов, вышел из алтаря на середину собора. Он стоял там на возвышении, окруженный духовенством. Драгоценные камни его золотой митры горели разноцветными искорками.

Около левого клироса устроен был высокий помост вроде кафедры, застланный красным сукном.

Народ слился в тесную толпу и замер в ожидании. Сдержанный шепот, кашель, шарканье ног по камню пола гулко плавали под куполом.

Наконец из левых дверей алтаря медленно вышел старый протодьякон в белой серебряной ризе и с седыми тяжелыми волосами, приземистый, сутуловатый и широкий. Лицо у него было огромное, с крупными и суровыми чертами, все заросшее седой бородой, с мрачным взглядом из-под косматых, седых бровей. Медленно и тяжело, словно чугунный, протодьякон с трудом поднялся по ступеням на высокий помост и положил перед собою тонкую черную книгу.

В странной тишине протодьякон запел один громадным и страшно густым басом таинственный и странный напев, от которого веяло чем-то древним. Казалось, что это пел сам неумолимый рок, судьба, выносящая печальный приговор… Что-то жестокое звучало в этой зловещей убежденности.

Волнообразный голос протодьякона, тяжелый и темный, как смола, лился черной и густой массой, печальными полутонами, начавшись с верхней ноты и постепенно спускаясь книзу.

Протодьякон остановился, провел по лицу и бороде широкой ладонью, которая вся заросла серебряными волосами, и переждал, пока утихнет эхо, встревоженное его могучим голосом. Потом он опять запел тот же напев, только тоном выше.

В этом тоне его исполинский голос стал похож на грозовую тучу с отдаленным громом, которая надвигается, охватывая небо. Этот чугунный, грохочущий голос, печальный и мрачный, был тверд и тяжел; казалось, что его можно было ощупать рукой в воздухе и что, дойдя до человека, он прижмет его к стене и раздавит.

Протодьякон опять остановился и ждал, когда утихнет эхо.

В третий раз он запел еще на тон выше, все с такими же печальными и странными полутонами. Его страшный вопрос о боге грянул теперь грозно и сокрушающей, наполнив собою весь собор. Ответом на него было только могучее, неумолкающее эхо, и, когда оно успокоилось, снова настала тишина.

Тогда протодьякон вынул золотые очки, надел их развернул черную книгу.

Кончив утверждение веры, протодьякон приступил вопросу о тех, кто уклонился от нее.

Он опять развернул книгу и начал читать речитативом, размеренно отчеканивая слова, словно прибивал их гвоздями.

«Утверждающим, что Мария дева не была девою…» – сурово и гневно неслось по собору.

Протодьякон перевел дух и грянул уже во всю силу, вдвое громче, чем до этих пор, голосом, который страшно было слушать:

– А-на-а-фе-ма-а!..

Из тысячи грудей вылетел общий испуганный вздох.

А в это время архиерей и священники запели все унисон, словно зарыдали:

– Ана-фема! Ана-фема! Ана-фема!..

Потом запел архиерейский хор, жалобно и грустно повторяя то же самое слово: «Ана-фема-а! Анафемаа!!»

А протодьякон опять загремел колыхающимся огромным голосом:

«Утверждающим, что Иисус Христос не был сыном божиим…»

Гул ужаса прошел в толпе: «Ана-а-фе-ма!»

«Сомневающимся… – сурово загремел протодьякон, – в бытии божием…»

Захарыч вздрогнул.

«И утверждающим, что мир произошел сам собою…»

Гул в толпе вырастал все более и более: «А-на-фе-ма!»

В толпе пробежал какой-то странный, жалобный ропот, общий стон, послышались всхлипывания, кто-то истерично вскрикнул, у стоявших впереди текли по лицу слезы.

«А-на-фе-ма!» – неумолимо и сурово гремел ужасный голос, как раскат грома, потрясающий небо. Собор наполнился этим раскатом, и удар его с треском разрядился в куполе. Казалось, что купол валится.

Над толпой пронесся гул плача и ужаса.

Острая жалость и сострадание к «сомневающимся» охватили Захарыча. Рядом с громовым голосом протодьякона ему неотвязно слышался дребезжащий, тихий голос «профессора», его лекция о страданиях духа, о великой муке сомнений. Замученные своими неугомонными мыслями, они и здесь прокляты и низвержены в преисподнюю. Несчастный, отверженный дух сомнения!

После окончания обряда, когда народ густыми толпами валил из собора, певчие снимали в алтаре свои «парады» и беззаботно разговаривали:

– Ну и тяпнул нынче протодьякон!

– Да! От души рявкнул дедушка!

– Из молодых такого не найдешь!

– Хорошие-то басы вымирают! Вот умрет этакое чудовище – и шабаш! Конец басам старого фасона!

– Ну, этот еще два века наших изъездит!

Захарыч небрежно швырнул свой парад и, прислонившись к стене, тупо смотрел перед собой. Он был бледен.

– Ты что, Захарыч? – участливо спросил его Петр Иваныч. – Чумной какой-то! Что с тобой, брат?..

У Захарыча задрожала нижняя челюсть, на глазах навернулись слезы. Проглотив слюну, он мрачно посмотрел на Петра Иваныча исподлобья и медленно сказал:

– Мне скушно.

VI

Томашевский не пришел и на спевку. Когда послали мальчика на его квартиру, то узнали, что он простудился на похоронах и лежит в больнице.

После спевки Петр Иваныч сказал Захарычу:

– Пойдем, брат, навестим его.

Захарыч согласился. Он жалел этого «барина» и причислял его тоже к «сомневающимся».

Больница была за городом, и Петр Иваныч нанял извозчика.

– Ты знаешь, брат, ведь у него тиф! – сказал он дорогой Захарычу.

– Неужто?

– Да! Если не перенесет кризиса, так, значит, и тово… Ку-ку! А жалко парня.

– Конечно, жалко! – согласился Захарыч. – Такой молодой, беленький…

– Драма у него вышла в жизни… понимаешь? Влюбился он в образованную… Он ведь из этакого круга… Дамский кавалер, тенором пел романсы. А она, брат, за другого замуж вышла. Ему и опротивело чистое-то общество. Приходит он к нашему регенту: «Примите в тенора». Тот пробует голос. Тенор сильный, но есть что-то неестественное в тембре. А наш-то ведь опытен по части голосов, зубы на этом съел. Посмотрел, посмотрел на него, да и говорит: «У вас не тенор, а октава, – я вас приму в октависты». И что же ты думаешь? Ушел Томашевский из высшего общества в нашу «пьяную абсурдию», как говорит профессор, попел с месяц баском и вдруг как провалится с теноровых-то вот прямо в нижний этаж! Открылась, брат, у него октава, и что ни дальше поет, все ниже да ниже, все гуще да гуще…

– Чудеса! – удивлялся Захарыч.

– Да, брат! – вздохнул Петр Иваныч, приподнимая воротник пальтишка. – Жалко, если умрет: в консерваторию на казенный счет его берут, а она бы его вытащила на свет. Там бы он и про любовь эту самую забыл и пил бы слабее.

Захарыч крякнул и спросил Петра Иваныча:

– А ты… тоже через любовь?

– Пью-то?

Петр Иваныч рассмеялся.

– Нет! – отвечал он. – Какая у нашего брата любовь? Я и влюблен-то был несуразно, в актрису Вельскую, когда еще в семинарии был. Бывало, ору ей с галерки «браво» так, что весь народ шарахается и смеется. Наконец пришел к ней в уборную. Так и так, мол, влюблен. А она спрашивает: «Это вы, что ли, с галерки так орете басом?» – «Я». Рассмеялась этак весело, как ребенок. «Ну, садитесь, – говорит, – я вас угощу, поклонник!» Послала за вином. Чокнулись мы с ней, выпили и расстались. Вот, брат, и вся моя любовь.

Сани остановились около больничной палаты. Певчие слезли с извозчика и вошли в больничный коридор. Пахло тяжелым запахом лекарств и карболкой. На дворе уже смеркалось.

В длинной высокой палате с огромными окнами было как-то особенно грустно. По мягким половикам беззвучно двигались белые тени сиделок и фельдшериц, худые фигуры выздоравливающих в желтых халатах из грубого сукна. В отворенные высокие двери смежных комнат виднелись ряды больничных кроватей.

– Вам кого? – спросила певчих какая-то женщина, вся в белом.

– Томашевского… Певчий он… – загудели они, не соразмерив своих голосов, и каждое их слово гулко перекатывалось по высокой палате.

– Знаю. Разденьтесь и посидите здесь. Он плох. Я спрошу, можно ли к нему. Вы… его родные?

– Мы – товарищи.

Минут через десять, когда уже совсем стемнело и в палате стали зажигать жестяные лампы, их впустили в большую комнату, где лежало несколько больных на низких железных кроватях. На одной из них, слабо освещенной тусклым светом лампы, неподвижно вытянувшись и тяжело дыша, лежал Томашевский в жару и бреду.

Он никого не узнавал и смотрел в пространство мутными, широко открытыми глазами. Овальное белое лицо его с небольшими усиками горело неестественным румянцем, голова запрокинулась, обнаруживая белую шею и двойной широкий кадык – разгадку его бархатной октавы.

– Саша! – осторожно прогудел Петр Иваныч. – Брат! Это мы… мы к тебе пришли.

И неожиданно для него самого голос его задрожал и осекся.

При звуках певческого голоса Томашевский медленно поднялся и сел на постели. Лицо его приняло вдохновенное выражение, он поднял длинные, худые, белые руки и заговорил своей влажной октавой:

– Тише! Сейчас начинаем!

И, разводя руками, как регент, он запел торжественно, наполняя всю палату бархатными звуками:

 
Де-е-ва! Де-ва дне-есь…
 

От сильного жара голос Томашевского стал вдвое гуще и сильнее. Если бы теперь пришлось Захарычу состязаться с ним, то превосходство было бы на стороне Томашевского. Голос его, гармоничный, густой и струнный, звучал, как целый хор, и плыл по всем комнатам.

Прислуга, сиделки, фельдшерицы, фельдшера и выздоравливающие – все столпились около дверей и слушали.

Томашевский сидел на постели, регентовал перед воображаемым хором и пел.

Петр Иваныч плакал. У Захарыча тоже щекотало в горле.

Он отошел от изголовья, чтобы смахнуть невольные слезы, и наткнулся в полумраке на какое-то съежившееся существо, которое копошилось и всхлипывало на полу, около ног больного. Захарыч нагнулся и увидел жалкое старушечье лицо, омоченное слезами, полное бесконечного горя, муки, отчаяния, почти безумное…

– Кто это? – спросил он.

– Мать! – послышался скорбный шепот.

К утру Томашевский умер. Хоронили его на больничном кладбище в простом, некрашеном гробу. Гроб несла «пьяная абсурдия» – Илья Николаевич, Петр Иваныч, Ржавчина и Захарыч. За гробом никто не шел, кроме старушки матери.

Она еле волочила ноги от горя и даже не имела сил громко плакать. Товарищи умершего, слегка выпившие, несли гроб молчаливо и мрачно. Только Ржавчина пытался было подтягивать дьячку, но и он скоро умолк, подавленный тяжестью общего молчания. Илья Николаевич был мрачен, как туча, и зло поглядывал на Ржавчину, желая придраться к нему.

Петр Иваныч был бледен, с опухшими от слез глазами. Скука, которую Захарыч ощутил в соборе, не продлила, а все увеличивалась и причиняла ему страдания. У всех было скверно на душе, и каждый таил от других невеселые мысли. Отдавая последний долг товарищу, эти безродные и бездомные люди думали, что им тоже придется умирать на больничной подушке, среди чужих людей, и никто о них не заплачет, кроме какого-нибудь пьяницы-товарища.

Захарыч думал о жизни певчих, о том, как они трудятся, как живут и умирают. И в его ушах звучали то церковные напевы, то веселые песни, то заразительные слова «профессора» и «анафема» протодьякона.

Кладбище было грустное, пустынное, место упокоения бедняков и бобылей, умирающих в больнице. Оно было и занесено сугробами снега, огорожено рвом и едва заметной изгородью. Кое-где виднелись наклоненные кресты. День был сумрачный, сверху падал легкий снежок, убеляя длинные волосы певческой братии. Гроб опустили на снег у свежевырытой ямы.

– Ну, прощайтесь! – равнодушно сказал дьячок.

Мертвец лежал в гробу мраморно-белый, с лицом спокойным и важным. Кадык выдавался теперь еще более. Старушка припала к лицу мертвого сына; раздались те самые переворачивающие душу рыдания, которые так привычны были для певческого слуха. Но здесь эти рыдания причинили им беспокойство. Илья Николаевич злобно крякнул и метнул убийственный взгляд на Ржавчину. Ржавчина понял его, с уважением поддержал старуху, отвлек ее от гроба и стал утешать ее… Все поцеловали мертвеца в лоб.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю