Текст книги "Повести и рассказы. Воспоминания"
Автор книги: Скиталец
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)
Композитор
Я шел по набережной мимо одного грязного трактира. Вдруг мне послышалось, что кто-то изо всей мочи крикнул мое имя. Оглянувшись, я увидел в окне толстобрюхую фигуру мясника Сидорыча, моего давнишнего приятеля. Он приятельски осклаблялся, поманив меня рукой, и орал зычным басом:
– Гаври-илыч!.. Гаври-илыч!..
– Чего тебе? – крикнул я ему.
– Зайди на минутку! Дело есть!
Когда я вошел в трактир, то сразу не мог разобраться, так было накурено и так скверно пахло. Трактир, по случаю воскресенья, был полон, стоял гул голосов, входили и выходили люди, бегали бледнолицые половые с грязными салфетками, и я остановился на пороге, ища глазами Сидорыча…
– Сюда! Сюда! – раздался его голос из угла. – Иди сюда!..
Сидорыч встал из-за стола, за которым он сидел с кем-то, взял меня за руку, подведя к собеседнику, торжественно спросил меня:
– Знаешь ли, кто это со мной сидит? – и, потрясая вилкой, на которой был кусок сосиски, завопил: – Это – ком-по-ззи-тор!
Сидорыч был уже порядочно пьян. На столе стояла водка с неопрятной кабацкой закуской. Тот, кого Сидорыч назвал композитором, поднял голову и поглядел на меня пьяными, добрыми голубыми глазами. Это был мускулистый человек лет около тридцати, с густыми волнистыми кудрями и рыжеватыми усами. Его лицо являло все признаки долголетнего пьянства: оно было измято, с характерными морщинами и мешками под глазами, нос был ноздреват и красен, но черты лица были красивы и выразительны, а голубые детские глаза положительно напоминали мне что-то забытое…
– А ведь мы с вами знакомы были! – произнес он хриплым, пропитым голосом и улыбнулся застенчивой улыбкой. – Органов!
Я был поражен… Несколько лет тому назад я знал Органова, странного, симпатичного юношу с голубыми, наивными глазами. Он тогда ничего не пил и был очень красив, говорил и пел звучным, приятным баритоном, с детства пел в церковных хорах и удивлял меня своими способностями, в особенности музыкальными. Играл на всех инструментах оркестра, выучившись этому самоучкой, превосходно знал музыку и тогда еще писал какие-то музыкальные пьесы и разыгрывал их на фисгармонии, которую сделал сам. Сам же сделал себе и концертную гармонию. Жил слесарным ремеслом, которым занимался дома, квартируя в лачуге на краю города со старухой матерью. Зарабатывал мало, занимаясь большею частью только починкой самоваров и часов. Зато постоянно сидел за фисгармонией… Из бедной лачуги вечно неслись стройные тягучие аккорды. Его часто приглашали на мещанские свадьбы играть на гармонии. Играл он как артист.
Сидорыч был одним из тех смешных любителей музыки, которые сами ничего в ней не понимают и не имеют слуха. Он не мог спеть ни одной самой простой песни, а между тем замирал от восторга, когда слышал пение или музыку. Понятно было его преклонение перед «композитором».
– Он в тоску может человека вогнать! – хвалил Сидорыч своего собутыльника. – До смерти люблю, когда он со слезой заиграет! Ему, брат, пятьсот целковых за его ноты давали, а он, чудак, не продает!..
– Да ну тебя! – укоризненно прервал его Органов.
– Что же вы не продали ваши сочинения? – спросил я.
– Да так. Не к чему. Денег мне не надо: все равно пропьешь… Пускай после моей смерти возьмут…
– У него гвоздь в башке! – объяснил мне Сидорыч странный ответ композитора. – Он на чем упрется, не собьешь! А ты лучше вот что: сейчас берем с собой бутылку водки и – к тебе. И Гаврилыча возьмем. Ты нам сыграешь. Идет?
– Идет.
Компания была подвыпившая, но Органов всегда мне казался интересной личностью, каким-то человеком не от мира сего, и, кроме того, мне хотелось послушать его игру. Я согласился поехать к Органову. Мы сели втроем на извозчика, причем композитор кое-как прилепился на козлах. Ехать пришлось на самый край города, имевший совершенно сельский характер: тянулись пустыри и заборы, по улице ходили коровы и свиньи, убогие лачуги смотрели печально. Мы, наконец, остановились у одной избы, над воротами которой висела сапожная вывеска.
– Стоп машина! – сказал Сидорыч, слезая.
Через низкие и темные сени мы вошли в мастерскую сапожника, который сидел на низеньком круглом стуле и работал, обнажив по локоть мускулистые руки. Кругом валялись обрезки кожи, колодки и сапожные инструменты. Пахло тяжелым кислым запахом. Он посмотрел на нас исподлобья и ничего не сказал. Встретила нас старуха, одетая по-деревенски.
– А ты бы погодил нынче напиваться-то! – раздраженно сказала она Органову. – Скоро свадьбу идти венчать, все бы сколько-нибудь заработал!
Мы прошли в соседнюю маленькую комнату с одним окном. Там стоял голый стол, три стула, кровать и фисгармония. Пахло все тем же сапожным запахом. Комната отделялась тонкой дощатой переборкой, и было слышно все, что говорили в доме.
– Человека только что в хор приняли, через час ему надо на свадьбу идти, а тут разные пьяницы приходят спаивать, – слышался недовольный голос старухи.
– Пропащий человек! – подтвердил сапожник.
Органов ухмыльнулся.
– Это мой брат, – сказал он. – Сердит он, да ведь мне наплевать… Не пойду я на свадьбу, потому что пьян, все равно денег не дадут, а только оштрафуют. Вы посидите, а я сбегаю в лавочку за закуской.
И нахлобучил картуз.
Едва он вышел, как вошла старуха.
– Неудачный у меня сынок-то! – со вздохом начала она. – Ни к какому делу неспособен, пьянствует! Уж вы, не знаю, как вас, не давайте ему напиваться-то. На свадьбу ему надо идти, все, глядишь, хоть целковый принесет, а житье наше бедное… Наказал господь таким сыном.
– Разве он много пьет? – спросил я.
– Каждый день напивается… Совсем от дела отбился… А ведь слесарь-то какой хороший был!..
Она прибрала немного в комнате и направилась к двери. Я вышел за ней и остановил ее.
– Вы не сердитесь на нас, – сказал я. – Может быть, он из-за нас не пойдет на свадьбу, так вот…
И я сунул ей целковый.
Это произвело на старуху ошеломляющее впечатление… Она вся просияла и совсем переменила обращение. Принялась благодарить и долго допытывалась, кто я такой: мой поступок казался ей удивительным.
– Уж вы извините, батюшка, я ведь думала, что вы такой же шарамыжник, как эти, которые к нему все ходят… Да кто вы такие будете? Из каких вы?.. Да я вам горяченькой картошечки на закуску-то подам…
В это время явился сын, и старуха скрылась. Он положил на стол соленые огурцы и кусок скверной колбасы. Мать подала в тарелке жареный картофель… Сидорыч откупорил бутылку, и мы выпили… Он прищелкивал языком и пальцами и чувствовал приступы музыкального восторга. Наконец, не выдержал и, умильно посмотрев на молодого человека, сказал просительным тоном:
– А ну-ка ты, тово… вальни что-нибудь!
– Надо выпить сначала! – возразил музыкант.
Выпили еще.
Наконец, Органов сел к своей самодельной фисгармонии и взял несколько аккордов. Фисгармония была небольшая, но звуки были верные и мягкие. Сколько труда, вероятно, потратил бедный самоучка, чтобы соорудить этот инструмент!
Сидорыч замер в ожидании.
– Что же играть? – спросил Органов, оборачиваясь к нам. – Хотите, Моцарта сыграю? А то из оперы что-нибудь?
– Духовное сыграй! – сказал Сидорыч. – О душе… и слова говори…
– Ладно… я сыграю одну пропорцию концерта «Высшую небес…» Вы его нигде не услышите…
Органов заиграл печальную мелодию… Чистые, жалобные звуки сплетались в благоговейные аккорды и, казалось, улетали к небу… Но они были слишком слабы и беспомощны и снова возвращались назад и болезненно пели о земле, о слезах и страданиях… Низкие басовые аккорды гудели тоже болезненно, тихо и меланхолично… В этих звуках чувствовался какой-то разлад, тихая жалоба на что-то, что-то беспомощное и глубоко печальное… Музыка шла отдельными короткими фразами, которые, вероятно, нужно было петь вдумчиво, вразумительно, вникая в их печальный смысл… И Органов запел как бы про себя фистулой своего болезненно-разбитого баритона:
От многих моих грехов…
Тут он взял аккорд тихий, как вздох, и продолжал, аккомпанируя болезненно-жалобными звуками:
Немощствует… тело…
И, словно после некоторого раздумья и вздоха фисгармонии, добавил более низко и тихо, просто и меланхолично:
Немощствует и душа!..
– О-о-хо-хо!.. – тихонько вздыхал Сидорыч, наливая в рюмки.
Органов имел способность извлекать живые звуки, передавать их настроение. Меланхолия воцарилась в комнате, и мы с Сидорычем сидели печальными, пока он вдумчиво, с паузами, пел грустные слова, пояснявшие грустную музыку.
– Будет! – вдруг сказал музыкант. – Надо выпить.
– Ах ты, господи! – восхищался Сидорыч, чокаясь. – И как это он может прямо, можно сказать, за сердце человека взять?.. А?..
– А вы своей композиции сыграйте что-нибудь! – попросил я.
– Своей композиции – это на гармонии или на скрипке… Да у меня какая композиция? Вроде старинных русских песен… без слов… У меня до двухсот старых песен на ноты положено… Этих песен уж и не поют теперь… я собирал…
Он снял с окна концертную гармонь с каким-то особенным устройством ладов и заиграл что-то протяжное, русское, напоминавшее степные, размашистые песни, полные нежности и тоски, но, тем не менее, это не была обыкновенная народная песня: мотив был облечен и обработан в стройную музыкальную форму с удачным сохранением народного духа. Передо мною был один из тех народных композиторов, никому не известных, создающих самые народные песни, до такой степени характер его музыки был сходен с народной музыкой. Для него, вероятно, ничего не стоило выразить свои настроения так, что получалась подлинная народная песня, правильно положенная на ноты. Пусть это были даже подражания народным мотивам, все же от этой музыки веяло такой юношеской свежестью, глубиной и силой, что как-то не верилось, будто душа этого спившегося слесаря могла породить их на свет.
А огромный материал исчезающих народных песен, которым он владел, не представляет ли он, может быть, огромной ценности? Да и сам народный композитор не мог ли сделаться чем-нибудь замечательным, если бы не погиб в засасывающей мещанской среде, никем не понятый и даже сам себя не понимающий? Органов играл, сидя на стуле и прислонившись спиной к стене. По временам он встряхивал густыми кудрями, а голубые глаза загорались каким-то особенным радостным блеском. Казалось, что хмель соскочил с него, и в чертах его измятого лица я вновь узнавал забытый симпатичный образ прежнего юноши с застенчивой улыбкой и прекрасными голубыми глазами. Казалось, что вдохновение, таившееся в душе композитора, вновь одухотворило его преждевременно обрюзгшее лицо и сделало его юным и прекрасным. А гармония пела дрожащими, задушевными звуками. И представлялся тихий летний вечер в степи, безбрежная ширь и даль, чуткая тишина и нежная гармония всевозможных степных звуков; и на этом фоне далеко плыла и уходила в необъятную даль надрывающая душу песня: в ней словно кто-то прощается навеки, рыдает томительно-сладким рыданием. И все закончи лось тонким, уходящим вдаль, тающим звуком, потонувшим в печальной тишине…
Сидорыч молча вытер слезы и вновь наполнил рюмки. Бутылка быстро убывала.
Я стал говорить Органову, что у него, по всей вероятности, есть талант, что ему нужно заняться собой, бросить пить, уйти из мещанской обстановки и поехать в большой город продолжать музыкальное образование.
Он ничего не ответил. Опять взял гармонь и заиграл всем известный, избитый шарманками вальс.
Но я не узнал этого вальса в его исполнении, столько было в звуках страстной и безнадежной тоски, отчаяния. Лицо его приняло почти трагическое выражение, а голубые глаза потемнели, как темнеет река в хмурую погоду.
Он играл «Невозвратное время».
И вдруг рванул гармонь и заиграл «камаринского». Бесшабашная, неудержимая удаль заговорила в каждом звуке, дразня и подмывая к пляске… Приунывший было Сидорыч поднял голову и начал передергивать плечами, потом притопывать тяжелой ножищей. Темп «камаринского» все учащался, делаясь все удалее и забористее… Правда, Органов забыл опустить какой-то винт, делавший звуки дрожащими и рыдающими, и мне странно было слышать развеселую плясовую песню, сквозь которую пробивались рыдающие звуки. Но Сидорыч уже не выдержал, вскочил, распустил руки, как крылья, и поплыл настолько грациозно, насколько позволяла ему его семипудовая фигура.
Потом он топнул так, что все задрожало, и запрыгал на носках, как воробей… В комнате все затряслось.
– Эх, ходи изба, ходи печь! – крикнул он и начал «откалывать» новое колено. Каждая жилка плясала в Сидорыче, на жирном, красном лице сияла блаженная улыбка.
Органов весело потряхивал кудрями и играл все забористее и зажигательнее…
– Сидорыч, не выдай! – покрикивал он.
А сквозь дикое веселье «камаринского» слышались дрожащие, плачущие звуки.
1900
Миньона
I
Теплая южная ночь опустилась над живописным приморским городом. На темном, словно бархатном небе, как бриллианты, рассыпались крупные звезды.
Невидимое море бормотало, ворча свои никому не понятные речи. Воздух был теплый и влажный. Ночная темнота казалась наполненной какими-то таинственными звуками, в сонном воздухе чудились тихие вздохи, плыли невнятные, смутные звуки. И город и море были поглощены мечтательной темнотой южной ночи, и было видно только целое море огней, переливавшихся в беспорядке, как золотые искры. Порой по небу двигались, рассекая темноту, громадные лучи, похожие на северное сияние. Огненный меч описывал полукруг через все небо и ударял по морю, мгновенно освещая его до самого горизонта. В этой узкой полосе света серебрилось плескавшееся море, отчетливым рисунком выделялась плывущая лодка или нос неподвижно стоящего на якоре судна. Затем все опять тонуло во мраке: это поворачивали в разные стороны электрический фонарь на военных судах.
К пристани только что подошел огромный морской пароход.
Толпа, хлынувшая по мосткам, казалась не совсем обыкновенной: оригинальные костюмы, бритые физиономии и какой-то особый отпечаток беспечности, отличающий профессиональные актеров, сразу бросались в глаза. Это была гастролирующая оперная труппа.
Торопясь и толкаясь, они быстро схлынули, и скоро с пристани потянулась целая вереница извозчиков с седоками.
После всех сошли с парохода два молодых актера, Это были, вероятно, хористы. За ними не следовал носильщик с их вещами, и в руках у них не было никакого багажа. В противоположность общей озабоченной суетливости, они совсем не думали спешить и шли с любопытствующим видом туристов. Приятели представляли полнейшую противоположность один другому, напоминал Несчастливцева и Аркашку. Один был очень высокого роста, в высоких сапогах, в папахе и черкесской бурке; в этом костюме он казался громадным, выделяясь из толпы.
Он медленно, с бессознательной важностью шагал своими длинными ногами, односложно отвечал басом на теноровое щебетанье своего говорливого товарища; это был маленький, кругленький, с коротенькими ручками и ножками и круглым улыбающимся лицом. Одетый в коротенький пиджак, он беспечно заложил коротенькие ручки в карманы брюк и задорно семенил около своего товарища, который казался несколько угрюмым или задумчивым.
– Посмотрите, Шемякин, посмотрите! – волновался тенор, забегая вперед и заглядывая в глаза своему товарищу. – Посмотрите, какой симпатичный город! Сколько огней! Ах, какой дом! И окна открыты! Светит розовый фонарь. Как хорошо, вероятно, в этих комнатах! Как вы думаете, кто там живет? Вероятно, какая-нибудь красавица! Рояль! Вы слышите, рояль, Федот? а?
И он запел сладким голосом:
– О Маргарита!
– Пьеро! – укоризненно басом остановил его Федот Шемякин.
– Ах, Шемякин, если бы вы знали, как я люблю комфорт, красоту, изящество! И как досадно, право, что вот в этом самом доме, в этой аристократической обстановке живут бездарные люди, которым все это надоело, которым очень скучно! Представьте себе, если бы мы туда попали, в это общество! Мы бы царили там. Все женщины влюбились бы в нас!
– Ну, брат, – угрюмо возразил бас, – не забывай, что нас с тобой туда не пригласят: мы можем только с улицы смотреть на их окна! Наше дело – походы! С места на место!
– А что ж! Приятно тоже и путешествовать, особенно без багажа! Незнакомый город всегда производит какое-то освежающее впечатление! А ведь мы с вами – флегматики. Что для других важно, то для нас пустяки, и наоборот – что для других пустяки, то для нас чрезвычайно важно! Вот, например, эти впечатления, ощущения… ведь это целый мир! В них – жизнь! А внешние условия – это проза! Счастлив тот, кто умеет находить поэзию жизни!
Они повернули на ярко освещенную улицу. Витрины магазинов и множество гуляющей публики привлекли их внимание. Они вмешались в толпу гуляющих и с любопытством посматривали на все стороны, в свою очередь возбуждая любопытство и улыбки окружающих. Фигура в черкесском костюме всем бросалась в глаза.
– Это артисты! Артисты приехали! – доносились до них отрывочные фразы. Женщины оглядывались им вслед, улыбались, и глаза их светились любопытством.
– Что меня прежде всего интересует по приезде в новый город, так это – женщины! – воскликнул тот, которого другой называл Пьеро. – Помните, Шемякин, как мы восхищались женскими лицами в Харькове и Киеве! Там все украинские и польские типы, а здесь в другом роде, кажется больше еврейки и караимки… Сядемте где посветлее и будем женские типы наблюдать!
Они уселись на скамейке под деревом, около тротуара, ярко освещенного окнами магазинов. Теперь и их лица стали виднее. Лицо Федота было добродушнейшим лицом деревенского парня, с мягкими чертами, широкими ноздрями и белыми бровями. Глаза – узкие, серые, наблюдающие и себе на уме. Когда он говорил или слушал, брови его взмахивали или сдвигались, придавая лицу то или иное выражение. Было ему, вероятно, лет двадцать пять.
Пьеро казался моложе, подвижнее и красивее аляповатого и слегка неуклюжего баса: это был хорошенький брюнет с тонкостью в очертаниях выбритого, круглого, юношески свежего лица.
– Ты легкомыслен, Пьеро! – бархатным, приятным баритоном говорил Федот, посматривая прищуренными глазами из-под своих подвижных белых бровей на текущую мимо толпу. – Тебе каждая женщина нравится, а мне – одна из тысячи. Я люблю только один тип, который чрезвычайно редко встречается, – тип поэтической женщины! Понимаешь ли, какая она? Это – среднего, даже немножко выше среднего роста, брюнетка или шатенка, чрезвычайно пропорциональная, с особенной, этакой, понимаешь ли, походкой, такой легкой, сдержанной и скромной, с какой-то этакой музыкальной, стройной походкой, с грустным серьезным лицом, в котором есть какая-то трагическая черточка, с глазами, из которых смотрит глубокая женская душа. Понимаешь – это тип оперной Миньоны!
Такую женщину я могу узнать еще издали, еще не видя ее лица, по грациозности ее фигуры, по легкости походки, по вкусу, с которым она одета, по красному цветку в черных или только темных, но непременно густых волосах или на шляпке, которая всегда удивительно идет к ее лицу и прическе.
Равнодушный ко всем остальным женщинам, я прихожу в волнение при одном ее приближении. К подобного типа женщинам я чувствую какое-то магнетическое влечение. И представь себе, что, как назло, не представляется возможности даже и познакомиться с такой женщиной: она всегда промелькнет в жизни, как что-то случайное, неуловимое. Иногда встретишь Миньону на улице, в толпе… Так бы, кажется, и побежал за ней, подошел бы к ней, рассказал ей все, открыл всю свою душу, но она уже исчезла, и сколько ни ищи ее потом – не найдешь никогда. И несколько лет не встречаешь в жизни чего-нибудь подобного, живешь воспоминанием о ней и тщетно стараешься воспламенить себя к окружающим женщинам: фальшь видна сразу, и холод сердца заметен для всех. И живешь скучно и одиноко до тех пор, пока снова не промелькнет где-нибудь ее таинственный образ.
Женщины, окружающие нас с тобой, мелочны, скучны и прозаичны, так что человек с эстетической душой чувствует к ним ледяное равнодушие. Вот почему осуждены мы на вечное одиночество сердца! С возвышенной душой – и мы только презренные хористы, мы живем среди всякого сброда, где нет поэтических женщин, столь близких нашей натуре. Как скучна жизнь без них! Сколько энергии, силы, вдохновения, талантов обнаружил бы и для нее – этой таинственной Миньоны! И мне надоело, наконец, издали любоваться на нее. Я с ней заговорю! Вот встречу на улице и – заговорю!
– И получишь по морде!
Приятели рассмеялись.
В это время мимо ярко освещенного окна прошла молодая девушка. Свет упал на ее лицо, которое было так поражающе красиво, что оба они остолбенели: это была фантазия художника, мечта поэта, сон… Античная правильность очертаний лица, облитого тонким золотистым загаром, громадные черные глаза, опушенные мягкими ресницами, тяжелые волосы цвета воронова крыла, на которых трепетала свежая темно-красная роза, и необъяснимо грациозная походка – все это так поразило молодых людей, настроенных своим разговором, что они разом сказали друг другу: «Она!»
Красавица вздрогнула и уронила перчатку.
Федот быстро поднял ее и, подавая девушке, загородил ей дорогу.
– Миньона… – прогудел он смущенно.
Она поблагодарила его грациозным кивком и пошла далее. Федот последовал за ней. Он догнал ее и заговорил, волнуясь, торопливо и сконфуженно:
– Простите мою дерзость, что, не будучи знаком с вами… Умоляю вас, выслушайте меня…
Маленький тенор, с любопытством следивший за этой сценой, более ничего не мог расслышать. Он только видел, что красавица не дала Федоту «по морде», а спокойно шла рядом с его высокой фигурой. Через минуту они исчезли за толпой.
Тенор запустил руки в карманы, посмотрел им вслед, посвистал и пропел иронически:
– На-ча-ло есть!..
Затем он принялся рассматривать ярко освещенные окна магазинов.
II
Октябрьское утро было великолепное, какое бывает только на юге. В хорошеньком сквере, разбитом около театра, в девять часов не было ни души. Деревья южного климата зеленели, как весной, и грядки цветов, только что политых садовником, распространяли аромат в свежем утреннем воздухе.
Федот в своей черкесской бурке и папахе нетерпеливо бродил по дорожкам. Красавица сама назначила ему свидание в сквере, так он был вчера красноречив. Он заинтересовал ее. Это еще совсем молоденькая девушка. Удивительно красива.
Никогда еще хорист Федот Шемякин не желал так страстно известности и славы, как теперь… Хоть бы один раз в жизни, но непременно теперь, выступить в какой-нибудь партии перед Миньоной. Она бы тогда узнала, что такое Федот. Он чувствует, что мог бы затмить многих известных певцов, лишь бы ему дали дебют. Он знает наизусть все партии во всех операх, помнит партии каждой скрипки и каждой трубы в оркестре, ноты читает с листа и не смутился бы выступить хотя бы в партии Мефистофеля! Мало того: в его душе давно уже зреют какие-то смутные грезы о пересоздании всех этих старых оперных образов, о появлении великого артиста Федота…
Но никто в труппе даже и не подозревает, что за гусь этот самый Федот: думают, что это – только медное, неутомимое горло, покрывающее весь хор, что это – только необъятные легкие, могучие, как кузнечные мехи… Только! Но он «им» покажет! Лишь бы дождаться удобного случая…
Вдруг на дорожке показалась Миньона. На ее синевато-черных волосах трепетала еще влажная темно-красная роза, темное платье было с темно-красною отделкою. Это сочетание темного цвета с красным удивительно шло к ней. Ее свежее, золотистое лицо настоящей южанки дышало здоровьем, черные глаза, напоминавшие Федоту южную звездную ночь, блестели.
Федот затрепетал при одном ее приближении. Он поспешил ей навстречу.
– Здравствуйте, – сказала она своим певучим голосом, протягивая ему крохотную ручку, затянутую в черную перчатку. – Ах, как я устала! Торопилась очень! Сядемте!
Они сели на скамейку. Кругом пестрели роскошные, благоухающие цветы, и сама Миньона благоухала и цвела, как они. Картинная фигура черкеса, вся в серебре, как нельзя более гармонировала со всей обстановкой свидания.
– Вы меня очень интересуете! – сказала она, украдкой взглядывая на него своими пламенными глазами. – Никто со мной еще так не говорил… Расскажите мне что-нибудь о себе, о сцене… Для меня это – совсем неведомая жизнь! Скажите, неужели вам не надоела она, такая беспокойная, бродячая?.. Вы любите сцену?
Федот сразу воодушевился.
– Люблю ли я сцену? – заговорил он своим сдержанным, бархатным голосом, то сдвигая, то поднимая свои широкие белые брови. – Люблю ли сцену? Да я без ума от нее! Я мечтал о ней с детства. Я перепробовал много всяких занятий – и везде чувствовал себя не на своем месте до тех пор, пока не попал на сцену! Я люблю ее страстно, я наслаждаюсь ею, и мне все равно, чем бы ни служить ей: окажется у меня талант – я буду, может быть, большим артистом, не окажется – останусь тем, что я есть, пропадет голос – я буду ламповщиком, – но только бы мне быть на сцене, только бы служить ей, этой красоте… Раз в человеке есть хоть искра любви к искусству и раз этот человек попал на сцену – кончено. Он на всю жизнь становится рабом сцены, и для него легче сойти в могилу, чем сойти со сцены! В жертву ей он приносит все. Он готов переносить всю непрочность и необеспеченность жизни актерской, жизни скитальческой, цыганской и закулисные дрязги, и всевозможные неудобства и страдания, которыми изобилуют внешние условия его жизни! На все это он закрывает глаза, все это приносит в жертву тому наслаждению, которое он испытывает на сцене!
– А вы… играете какие-нибудь роли? – спросила Миньона, опуская глаза и крутя в пальцах темно-красную розу.
Федот мучительно покраснел и смущенно улыбнулся.
– Нет еще… То есть один раз выходил сватом… но неудачно…
Он вздохнул.
– Отчего же?
– Да неосторожно сел на кончик длинной такой скамьи на сцене… Скамья взвилась – и я того… упал! Вызвал смех в публике…
Миньона звонко рассмеялась.
– Ах вы, бедный, право! Голубчик вы, милый какой, непосредственный! За что же вы так любите сцену?
Федот быстро оправился и с прежним увлечение: стал говорить о сцене и о том, за что он ее любит. Это ничего, что он был неловок при первом выходе: он слишком сильно хочет быть ловким – и будет таким, понадобится быть изящным – он будет изящным на сцене. Потребуется взять ноту, которую он взять не умеет, – он ее возьмет, он выучится этому на сцене же! Воля – вот главное, а сила воли дается любовью…
И Федот рассказал ей о своем влечении на сцену с детства, о своих мечтах, о своих скитаниях… Рассказал зачем-то всю жизнь. Еще в ранние годы нужно было кормить стариков – отца и мать, воспитывать маленьких братьев и сестер, но он их бросил и ушел… Словно, звезда какая-то светит ему и ведет куда-то. Отец спился, мать умерла в нужде, чуть ли не с голоду. Его душа разрывалась от любви и жалости к ним, но не уступил он им, весь охваченный одною целью, одним призванием – сценой!..
Федот был положительно красноречив, почти вдохновенен, когда рассказывал Миньоне о своих страданиях. Даже простое, типично русское лицо его стало интересным от постоянной смены выражения. Бархатный голос очаровывал. Миньона, казалось, внимательно слушала, но потом вдруг спросила, почти прервала его:
– А вы, конечно, хорошо знакомы с вашим знаменитым тенором, который завтра поет Фауста?
Федот несколько смутился:
– Ну, да, знаком… А что?
– Скажите… меня это интересует… Какой он? Хороший? Интересный? Умный?
Федот замялся: знаменитый тенор был известен своею глупостью, чванством, малограмотностью и некрасивыми похождениями по любовной части. Федот искренне презирал этого человека. Но что-то остановило его отозваться так об артисте.
– Да, он интересный…
– И хороший? Ах, я так и знала! Я была в этом уверена!.. А та маленькая певица, говорят, его жена?
– Да, жена…
Миньона нахмурилась.
– Мне она не нравится! – враждебно сказала девушка. – У нее вот такие поднятые брови, идиотское лицо!..
И она сделала очень похожее, но смешное лицо маленькой артистки.
– Я бы хотела завтра побывать за кулисами… в антракте… Я никогда не видала… проведите меня! – нежным голосом сказала Миньона и, просительно улыбаясь, положила свою бархатную ручку на его большую руку. Взгляд ее лучистых, ласкающих глаз обжигал простое сердце Федота.
– Хорошо, – обещал он, – я вам это устрою… Вы будете в театре? Хотите, я вам достану ложу?
– Достанете? Прелестно! Я буду в ложе. А теперь – пока расстанемся: мне пора! Не провожайте: мне неудобно, чтобы кто-нибудь меня увидел с вами…
Они простились, улыбаясь друг другу. Миньона быстро исчезла за деревьями, оставивши после себя тонкий аромат духов.
Федот остался сидеть на скамейке и долго мрачно смотрел на садовую дорожку, усыпанную желтым песком, на едва заметные маленькие следы ее ног.
III
Случилось так, что Мефистофель внезапно заболел накануне самого спектакля. Хотели было отменить «Фауста» и поставить другую оперу, потому что некому было петь Мефистофеля.
Но такого случая давно уже ждал Федот и заявил о своем желании выступить в этой ответственной партии.
Сначала ему было не поверили. Но потом, ради пробы, позволили выступить на репетиции. Федот изумил всю труппу: свободно и легко лился его гибкий, самой природой поставленный голос. Знатоки заметили необыкновенную ритмичность и музыкальность в его пении. Успех был уже на репетиции. Неуклюжий Федот перевоплотился в Мефистофеля и сам не знал, как это сделал: ему казалось, что перевоплощение – дело самое простое. Он только ухмылялся, когда его спрашивали, как это он делает. В его сердце царила Миньона, ее милый образ неусыпно витал перед ним, ее бархатные глазки, как две путеводные звездочки, ласково и тепло ободряли его, сияя и смеясь.
И Федот делал чудеса. Бас был безумно влюблен, и в этом заключалась тайная причина того мощного подъема и заразительного вдохновения, с которым он пел. Он чувствовал необыкновенный прилив сил. Как в сказке, он вырос в собственных своих глазах, и ему казалось, что для него нет ничего невозможного, потому что на свете есть Миньона – прекрасная, поэтическая, гармоничная, как музыка, Миньона – вдохновительница, для которой одной льется его пение и всеми струнами звучит его молодое, сильное сердце, впервые пробудившееся для любви…
Федот любил, Федот развернулся.
Вечером на спектакле он превзошел самого себя, превзошел все, что от него ожидали. Высокая, мощная фигура, своеобразный художественный грим и великолепный, гибкий, светлый голос бархатного тембра, могучий темперамент – все это сразу же ошеломило публику, опечаленную было анонсом о болезни «настоящего» артиста.
Мефистофель затмил самого Фауста, знаменитого слащавого тенора, издавна щеголявшего своим сладострастным «pianissimo».