Текст книги "Повести и рассказы. Воспоминания"
Автор книги: Скиталец
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)
– Эх, брлат! – вырвалось у Петра Иваныча.
Илья Николаевич и Захарыч взяли гробовую крышку.
– Н-у!.. – в низкую октавную ноту сердито сказал Илья Николаевич.
– Ну! – еще ниже и гуще ответил Захарыч.
И они накрыли гроб крышкой.
– А молоток-то позабыли взять! – сказал кто-то. – Чем же гвозди-то заколачивать?
Илья Николаевич обнажил огромный, твердый, словно железный, кулак, поросший волосами, и злобно, с остервенением, молча, крепкими ударами стал вгонять гвозди в крышку. Захарыч поглядел на него, взял в руку лопату и начал ребром ее забивать гвоздь.
Огромные, мускулистые, мрачные люди стояли вокруг гроба на коленях, вбивая длинные гвозди в дерево. Ветер играл длинными волосами певчих, снег шел сильнее. Гроб опустили в могилу, бросили туда по куску мерзлой земли и стали молча, злобно и раздраженно зарывать яму…
VII
После похорон Томашевского у Захарыча, кроме скуки, появились еще и мысли, и он почувствовал себя окончательно несчастным. Прежде ни скуки, ни мыслей у него никогда не было. В деревне все было просто, ясно и непоколебимо, а здесь он ничего не понимал, все кругом было полно противоречий. В церковь ходят не молиться, а смотреть на состязание певцов. Если человек умрет, певчие радуются, потому что смерть его дает им средства к жизни. Хорошие, образованные люди пресмыкаются в певчих, живут нехорошо, в пьянстве и бедности. Не верят в бога, а души у них добрые. Купец Понедельников, нехороший человек, относится к певчим, как к лошадям, швыряет им деньги «на овес», не дал ни гроша на похороны Томашевского, – живет хорошо, в почете, богатстве и благочестии. Он верит в бога, сердце же имеет звериное. Протодьякон проклинает «сомневающихся», а они стоят на клиросе и поют сами себе «анафему». Они заблуждаются в своем неверии и от этого несчастны. Но почему же они не злодеи и почему рассказы «профессора» о происхождении мира так занимательны?.. Кто прав: «профессор» или протодьякон?
И Захарычу казалось, что тот самый мучительный «дух сомнения», о котором рассказывал «профессор», как то успел забраться и в его душу и что он, Захарыч, попал в число «сомневающихся», преданных протодьяконом «анафеме».
Рой вопросов гудел в голове Захарыча. Мысль, спавшая в нем мертвым сном целую жизнь, никогда, быть может, не проснулась бы, если бы ее не разбудило внезапное столкновение с жизнью, весь уклад которой шел наперекор Захарычу. Но он не мог разобраться в самом себе, чувствовал себя, как заблудившийся в лесу, и не знал, как выйти к свету. Он думал по целым дням и ночам и не мог отвязаться от дум, и это было мучительно для него, потому что, прожив на свете более сорока лет, он еще никогда ни о чем не думал и не имел к этому привычки. Думы его переплетались с необъяснимыми и грустными чувствами. В лучистые, морозные дни он по целым часам сидел на пустынном берегу Волги, занесенной толстым слоем снега, неподвижно смотрел на снежные равнины, на далекие синеющие горы, покрытые лесом и снегом. И в его душе разливалась ядовитая тоска по чем-то утраченном и дорогом, быть может по родной деревне, по той жизни на воздухе, среди природы, под лучами солнца, с которой срослась его душа. И за этой мертвой картиной городской зимы ему чудилась весна в деревне, зеленая степь, широкий простор неба, поющие жаворонки, запах степных трав, пахучие, сырые балки и беззаботные плотничьи песни.
Мучения Захарыча сделались, наконец, невыносимы. Он похудел, лишился сна. Тогда Захарыч решился обратиться за помощью к Петру Иванычу.
Однажды после ранней обедни, когда певчие, по обыкновению, напились чаю в трактире, а до поздней еще было время, он взял Петра Иваныча под руку, отвел в сторону и сказал ему озабоченно:
– Петра…
И затем они долго ходили в полном уединении. Захарыч приступил к изложению своих мыслей, говорил долго, тяжело и бестолково. В продолжение всей своей жизни он очень мало разговаривал, ограничиваясь односложными фразами, и вот теперь с ужасом убеждался в том, что не может высказать своих мыслей.
Язык говорил совсем не те слова, какие надо был говорить, и получался совершенно бессмысленный набор несуразных, самого его удивлявших слов. Он помогал своей речи телодвижениями, прижимал руки к груди, размахивал ими в воздухе, но ничего не помогало: мысли Захарыча оставались в нем, как в крепкой тюрьме, освободить их из заключения он был не в силах. И Захарыч сердился.
– Ты вот что мне скажи! – говорил, он с лицом страдальческим и мрачным. Мясистый лоб его наморщился и покраснел, словно в его громадной голове работал какой-то тяжелый и сильный механизм. – Ты во что мне скажи: почему, например, Адам и Ева… скажем, потоп… евангелие, например, или этот, как его… Бурда… Васька-Где-Гамма… который плавал по морям… и все такое… И вдруг – подлость, грабеж. А где совесть?
В его голове носилась мысль о противоречиях жизни, о высоком учении нравственности, которое остается мертвой буквой, о гибели лучших людей и о благополучной жизни низких и мерзких.
Петр Иваныч не мог уловить смысла в скачках Захарычевой мысли и недоумевал; тогда Захарыч тряс его за плечо, бил себя в широкую и выпуклую, словно вылитую из бронзы, грудь, тяжело выжимал из себя неуклюжие, несуразные слова и запутывался в них.
– Б-бог! – гремел он. – Планида! Жисть!
Рассердился и Петр Иваныч.
– У тебя, брат, ни черта не поймешь! Адам и Ева! Васко-де-Гама!.. Бог! Подлость! Планида! Черт знает что такое! Действительно, бурда какая-то!
– Эх, Петра, здесь-то у меня много, – стучал себ Захарыч в богатырскую грудь, – а наружу ничего не выходит! Говорить я не умею…
И крепко выругался Захарыч.
Долго бился с ним Петр Иваныч, прежде чем понял хотя бы отчасти Захарыча.
– Накатило на меня! – в отчаянии говорил ему Захарыч. – Не глядел бы я на добрых людей, свет мне не мил! Нет мне житья от думы! Сумлеваюсь я! Скажи ты мне, как бы выгнать из себя сумление? Брат! Я не могу не сумлеваться!
Петр Иваныч задумался, посмотрел на Захарыча своим грустным, добрым взглядом, сказал:
– От невежества это у тебя!
– Верно! – радостно вскричал Захарыч.
– Постой! Ты помнишь, как профессор лекцию читал?
– Как не помнить? С нее и началось у меня.
– Ну, так вот! Помнишь, он рассказывал об ископаемых, о чудовищах, которые вымерли и почему вымерли. Ты – тоже ископаемое. Ты из числа вымерших чудовищ. Ты приспособлен к древней пастушеской жизни, а теперь жизнь другая. Живешь ты на свете совершенно случайно, потому что был ты спрятан в тихой заводи. Когда же взяли тебя в город нашего столетия, то вышло, будто явился ты совсем из другого мира, упал с луны или спал в бугурусланских степях несколько столетий, а потом проснулся и видишь кругом непонятные тебе вещи.
– Верно! – подтвердил Захарыч. – Ничего и не понимаю, что кругом делается.
– Да! Но ты хочешь сразу поглотить всю премудрость, сразу все разрешить, а этого нельзя: на это нужны годы, нужно прочесть много книг, повстречать побольше умных людей, сделаться человеком образованным, а ты ведь невежда! Ты ничего не знаешь, – хотя бы даже вращения земли.
– Вращения земли?
– Ну да! – И Петр Иваныч наглядно рассказал ему о вращении земли. – Понял?
– Понять-то я понял, да верно ли это? Кто узнал, что все это так и есть, а не по-другому?
– Ученые! Они делали опыты и доказали.
– Опыты, говоришь? Но я – то ведь не делал опытов… Стало быть, должен им верить?
Петр Иваныч был несколько озадачен, но, подумав, сказал:
– Должен верить!
– Так, – протянул Захарыч, сбычившись, – а ежели я так не могу? Ежели и тут выходит у меня сумление? Мне надо, чтобы, значит, в самый корень. А то… кому же верить?
Захарыч крякнул, помолчал и с тяжелым усилием спросил Петра Иваныча:
– Не знаешь ли ты такого слова, чтобы из меня сумление выгнать?
– Не знаю, Захарыч.
– И профессор не знает?
– И он не знает.
– Та-ак! Выходит, что жить по совести и по настоящему закону нельзя. Кто не хочет людоедом быть, – руки на себя наложи!
Захарыч тяжко замолчал и шел, пыхтя и отдуваясь. Лоб его еще более покраснел, на висках вздулись жилы. Мозг его работал напряженно, тяжело и медленно. По морщинам мясистого лба струился пот.
– Постой! Что, бишь, я хотел спросить? Самое главное. Может быть, ты знаешь… Вот не найду слов… Да!
– Он остановил за лацканы пальто Петра Иваныча и, смотря ему в лицо страдальческим взглядом, полным надежды и опасения, выговорил медленно, с тяжелым усилием:
– В чем… смысел… жизни?
Была страстная неделя, но «пьяная абсурдия» начинала свой день обычным образом: все были с похмелья; Илья Николаевич лежал на полу и пикировался с Ржавчиной.
– Очень уж вы, басы, много водки пьете! – задирал тенор страдающего баса.
– Что ж? – рычал тот, поднимаясь на локоть. – Уж это от бога так установлено: бас – пьяница, баритон – нахал, а тенор – дурак.
– Ну, положим, бывают и между басами та-а-кие, я вам скажу…
– Ничего ты не скажешь! – поспешно перебил Илья Николаевич. – Бас всегда глубоко благороден, снисходителен даже к тенорам, а тенор мелочен, хитер, мал, глуп, соплив и кривоног!.. Эх, как трещит главизна! Ржавчина! Там у меня в пальто есть полтинник. Сбегай в кабак, принеси мешок водки!
– Илья Николаевич! Что толку от одной бутылки на пять алчущих морд?
– Как же быть-то, коли больше нет? Ведь у тебя, мерзавца, ни копейки?
– У меня-то денег никогда не бывает, Илья Николаевич, но зато я на полтинник могу приобрести целую четверть и яичницу на закуску.
– Четверть? – легкомысленно переспросил Илья Николаевич. – Мудрено! Не ври у меня, а то я, право, встану!
Ржавчина уже вытащил откуда-то пальто Ильи Николаевича и шарил по карманам. Найдя полтинник, он нахлобучил картузишко и, театрально раскланявшись, убежал.
– О, чертова обезьяна! – рычал вслед ему бас. – Изуродую, коли пропьет!
Через пятнадцать минут явился приплясывающий Ржавчина. Бережно положив картуз на стол, он стал выгружать странные предметы: сковороду, десяток яиц, пузырек с краской и кисточкой, фольгу, сусальное золото и большое количество обыкновенного песку. Все эти предметы вызвали недоумение, но скоро все объяснилось, когда Ржавчина обнаружил свои кондитерские познания. Он иголкой прокалывал каждое яйцо, выпускал через отверстие содержимое на сковороду и взамен насыпал в скорлупу песку. Затем он искусно заклеивал дырочку воском, обертывал скорлупу фольгой и сусальным золотом, расписывал краской. Компания, окружив его, следила за работой. Ржавчина священнодействовал. Скоро он изготовил десяток красивых «пасхальных» яиц, наполненных песком, завернул их в бумагу и исчез с ними. Остальные занялись изготовлением яичницы.
– У, Ржавчина! – гудела компания, предчувствуя удачу его предприятия. – Хитер, собака!
Ржавчина не заставил себя долго ждать. Очень скоро он гордо появился на пороге, держа над головой четверть водки, и пел:
Братья, рюмки наливайте!..
Илья Николаевич благополучно встал с пола, и все пошло обычным порядком: беседа оживилась, зазвучало пение и раскаты басового смеха.
В самый разгар опохмеления дверь отворилась, и на пороге, на момент остановившись, появился Захарыч.
Он был в одной рубашке, без пояса и картуза. Густые кудри его, перевитые сединой, свалялись, большие глаза были налиты кровью, а широкое лицо с толстым носом опухло и было темное, чугунного цвета.
Захарыч был пьян и, очевидно, пьян уже подряд несколько дней.
– А-а-а! – заревел он своим нечеловеческим голосом. – Вот и я!..
Компания при виде пьяного Захарыча пришла в восторг.
– Давно бы так! – одобрил, осматривая его живописную фигуру, Илья Николаевич. – Я говорил, что следует пить! Ржавчина! Наливай октаве! Одна она теперь на всю Волгу и вот, слава богу, за ум взялась! Захарыч, пой и пей: помянем Томашевского!
Захарыч медленно вливал в свое горло чайный стакан водки, а товарищи стояли полукругом перед ним и пели песню:
Мы тебя любим сердечно,
Будь нам товарищем вечно!
Первый налитый стакан
Выпей, Захарыч, ты сам!
Захарыч сел за стол, облокотился и заговорил, ни к кому не обращаясь:
– От мыслей запил я! Сроду не было их у меня, прах их побери, а тут – на вот тебе! А скучно же мне с ними! Эх! Кончено! Решился я своего спокоя!
– Брось, Захарыч, не скули! У нас это не принято!
– Пей и пой с нами!
И, притопывая, они запели веселую песню;
…Как у тетки Акулины
Собирались именины!..
– Молчать! – рявкнул Захарыч. Он обвел всех исподлобья налитыми кровью глазами и сказал октавой: – Не то поете! Вот какую надо песню!
Плотник облокотился на стол, подпер щеку рукой, закрыл глаза и запел.
Он запел не тем своим органным, густым голосом, каким его заставляли петь в хоре, а другим, тонким, дрожащим, народным голосом, каким поют мужики.
Этот особенный голос он как будто берег для одного себя и запел им только теперь. Голос переливался и дрожал, и было в нем что-то хватающее за сердце, размашистое и глубоко печальное. В песне, протяжной и простой, чувствовалась настоящая русская грусть, широкая, безбрежная.
Быть может, ему вспоминалась родная деревня и печальные степи, где он слышал и пел эту песню, где не знавал тоски, скуки и ядовитых мыслей. Быть может, он сожалел об утраченном равновесии души.
Де-и-энь хожу я, ночь гу-а-ля-ю…
Гру-устно се-и-эрдцу ма-е-му…—
пел Захарыч, и его измученная душа вся влилась в эту широкую песню. Точно не Захарыч, а кто-то другой пел в нем:
Сле-и-озы ка-атятся ручья-ми
Вдо-и-оль по бе-о-э-ло-му ли-цу…
Задушевный, размашистый мотив переливался неожиданными переходами, опускался на нижние ноты, замирал и, вместо того чтобы оборваться, вдруг переходил к началу:
Вдо-и-оль по бе-еэ-ло-му ли цу…
Эх! Па-и-а-ру-мя-на-ай па ще-ке-е!
Песня захватывала дух, уносила с собой и захлестывала душу своей широкой, стихийной, русской грустью…
Захарыч, крепко прижав руку к щеке, забыл обо всех и пел, слегка покачивая кудрявой головой, не замечая, как из закрытых глаз ручьем струились крупные пьяные слезы.
VIII
Пасха была ранняя. Снег еще не сошел хорошенько, и было то время, которое называется «ни на санях, ни на колесах». В воздухе пахло талым снегом и той особенной свежестью ранней весны, когда природа только еще ожидает пробуждения, когда еще холодно, но солнце играет по-весеннему и над черными суками голых деревьев вьются прилетевшие грачи.
Эти первые нежные вздохи природы, еще не очнувшейся от зимнего сна, проникают в душу как тихое дуновение, и люди чувствуют бессознательную жизнерадостность, прилив сил, бодрости, надежд и неясных влечений куда-то.
Над городом сияло праздничное, радостное солнце, оглушительный трезвон лился над городом подобно солнечным лучам. По улицам текла нарядная, веселая толпа. Несмотря на холод, преобладали легкие новенькие костюмы. Лица девушек, освещенные задорной улыбкой и разрумяненные свежим влажным ветерком, мелькали в толпе, и все они казались хорошенькими. По мостовой, кое-где очищенной от снега, мчались санки и пролетки с «визитерами» в блестящих цилиндрах. У некоторых из них цилиндры уже съезжали на затылок. На улицах всюду слышались пьяные песни. На извозчике околоточный и будочник провезли в часть пьяного городового.
К дому купца Понедельникова шумно подъехали три тройки. С длинных линеек и дрог слез целый хор певчих. По заведенному исстари обычаю они разъезжали по богатым домам «с концертом».
Тут была целая масса альтов и дискантов и толпа теноров и басов.
Регент взобрался на крыльцо и позвонил.
Хор стоял у крыльца, лениво переговариваясь между собой.
– Вот! – угрюмо говорил один бас с физиономией бандита, в бесцветном пальто с чьих-то плеч, еще более широких, чем его плечи, и в майских брюках. – Целый день хвораю; уж я и выпью, и закушу, и с солью-то, и с перцем – нет! Ни одно лекарство не помогает!
Ржавчина скорчил постную рожу.
– Выпей настойки из еловых шишек! – посоветовал он басу.
– А ты пил?
– Пил!
– Хорошо?
– Все равно, что в еловом лесу сидишь и пьешь.
Дверь отворила одетая по-праздничному горничная и на вопрос регента ответила: «Пожалуйте!»
Лестница и прихожая сразу наполнились народом. Для удобства мальчики раздевались на лестнице, а в комнате только большие, но и им было тесно. Раздеваясь и снимая галоши, все толкали и мяли друг друга.
Певчие торопливо проходили в зал и становились по партиям. У Понедельникова собрались гости, и шел пир горой. В соседней комнате гудел пьяный говор и утробистый смех, а в отворенную дверь виднелись плотные толстобрюхие фигуры в длиннополых сюртуках, мелькали окладистые бороды, красные, широкие лица.
Регент задал тон, обвел хор строгим взглядом и взмахнул руками.
Внизу всего хора, как бы из земли, плыла густая, сочная и вкусная октава. Что-то плодородное, ароматное и девственное чувствовалось в этих ярких и цельных звуках, могучее и устойчивое. Казалось, что этот голос внес сюда всю природу, яркие солнечные лучи, их теплоту, ароматное дыхание зеленых степей, их тайны и теплый запах согретой солнцем земли.
Как только загудела октава, купцы один по одному стали вылезать в зал, и на их заплывших жиром лицах появлялась улыбка умиления. Этот странный и редкий голос, играющий в духовных хорах такую важную роль, неотразимо пленял купеческие души. Они знали счастливого обладателя такой удивительно широкой глотки и ободряюще подмигивали ему, с нетерпением ожидая самой низкой и густой ноты.
И он наконец взял эту ноту.
Это был звук, словно доходивший из бездны, – глубокий, таинственный и внушающий невольное чувство страха и уважения.
Захарыч стоял позади всех басов и пускал в воздух свои потрясающие сердца купцов ноты.
Фигура его была ужасна. Приземистый, с богатырской грудью, с громадной вихрастой головой на короткой и сильной шее, с аляповатым, безобразным лицом, похожий на истукана, он крепко, как на сваях, стоял на коротких, неуклюжих ногах и свирепо водил исподлобья огромными глазами, налитыми кровью от пьянства. Страшная густота голоса не позволяла ему выговаривать слов, и он только бессмысленно ревел, опустив голову, как буйвол.
После громогласного конца концерта мальчики ушли, а большие певчие сделали вид, что тоже хотят уходить, но знали, что Понедельников им уйти не позволит.
– Господа! По рюмочке! Закусить! Пожалуйста! – провозгласил он, обращаясь к хору, и, положив обе пятерни на свое огромное брюхо, осклабляясь, подошел к регенту.
– Ну, брат, и ревет же у тебя Захарыч твой! Утешил, одно слово! Хо-хо-хо-хо!
При одном воспоминании о том, как ревет Захарыч, ему становилось смешно.
– Октава – краса хора! – самодовольно отвечал регент.
– Да уж верно, брат! Она, матушка, как загудит – от нее весь хор стонет! Хо-хо-хо! Ну, а что, пьет ведь?
– Пьет, Лука Савельич! Подержался было сначала, а теперь никогда трезвым-то и не бывает! Уж это голос такой! Без водки и петь не может, – машина не действует, а выпьет полбутылки – приходит в свою нормальность. Самый голос тяготит такого человека. Тяжело иметь октаву!.. Ну-с, – переменил тон регент, – мы уж вами закончили визиты, Лука Савельич! Знаем, что у вас можно отдохнуть.
– А то как же? Чай, не впервой! По заведенному порядку, выпьем, песен попоете нам!
– За этим дело не станет, Лука Савельич!
– А это кто у вас… новенький?
– Да, недавно поступил! Из выгнанных студентов будет. Наук не кончил и в певчие попал! Хе-хе-хе!
– Высших, значит, наук?
– Хе-хе-хе!
– Высшие науки ни к чему! – икая, вмешался в разговор другой купец с лошадиным хвостом вместо бороды. – Жил у меня один этакий на фатере. Так он бога-то «механиком» ругал. Я говорю: по какому случаю! механик, но не б-бог? Он то, се, но, между прочим, меня не проведешь: я «их» наскрозь вижу, этих высших-то наук! Никакого толку! Вот беса тешить – это их дело. Я слушал-слушал, да-а как д-дам ему за механика-то в морду! Одним махом сделал ему разрушение Помпеи…
«Философ» обнажил громадный кулачище и показал, как он сделал «разрушение Помпеи».
Между тем певчие не дремали около длинного стола с винами и закусками. Там шла деятельная выпивка.
Захарыч, мрачный и молчаливый, опрокидывал рюмки с такой быстротой, точно мух ловил. Сначала он выпил три рюмки, стоявшие рядышком. Потом увидал шесть и начал их выплескивать в себя одну за другой, без закуски, но при последней рюмке почувствовал, что кто-то тихонько взял его за рукав. Это был регент. Он пошевелил длинными усами, сверкнул строгими глазами и покачал головой.
– Не пей ты хоть по шести-то! – укоризненно произнес он.
Захарыч отмахнулся от регента.
– Отвяжись! – пустил он в удивительно низкую, великолепную ноту.
Регент махнул рукой и тоже выпил.
– Нет лучше голоса, как октава! – разглагольствовали купцы. – Ну что, например, тенор? Так себе, жидкий голос, от него только мозоли ужжат! А у Захарыча – голос! Мы его завсегда ублаготворим: одежу с себя пропьет – оденем! Посуду в трактире перебьет – заплатим! Напейся он сейчас – сбережем! Он – наш!
– Вер-рно! Ну, тоже есть и верха, которые… хо-хо-хо! Кэ-эк тяпнет!
– Ну, верха-то я и сам тяпну!
Тут же шел и религиозный опор.
– Я говорю тебе, дурья башка, что на том самом, значит, месте, где стоит гора Голгофа, откопан был Адамов мосол…
Собеседник икнул и перебил серьезно:
– Врешь, не мосол!
– Нет, мосол! И вот, значит…
– Не мосол, говорят тебе!
– Как не мосол?
– Голова, а не мосол! Писания не знаешь!
– Нет, мосол!
– Какой такой мосол?
– Вот… такой! – споривший, растопырив ладони, уверенно и с точностью показал, какой длины был «мосол».
В комнате стоял гул голосов. Всякий говорил свое. Чья-то могучая длань ласково трясла регента за шиворот и любовно приговаривала:
– Вели им песню петь, чертов кум, варяг ты этакий!.. Деймон!
Вскоре хор собрался в кучу. Ржавчина, специалист по части «светского» пения, занял место регента. Началось пение.
От Кав-ка-за до Ал-та-я,
От А-му-ра до Днеп-ра!
отчеканивали басы «стокатто», а тенора так залились, что даже Понедельников, не любивший их, притопнул ногой и крикнул:
– Унеси ты мое горе!
Захарыч совсем не мог выговаривать слов новой для него песни и только хрюкал, покрывая весь хор:
От Шалтая до Болтая
От Болтая до Шалтая!
Купцы были очень довольны. По окончании песни они так и вцепились в него и, облепив его, как мухи, начали «накачивать» водкой.
И Захарыч пил ее, как воду.
Наконец, он свалился под стол и заснул. Купцы долго старались растрясти его, но он спал богатырским сном.
– На снег его, ребята! – догадался один купец. – Там оклемается!
– Верно! – подтвердили остальные. – Перенесем его с честью!
– Ковер ему на снегу постелим!
– И графин под самое рыло!
– Хо-хо-хо! Октава!..
Мысль о том, что Захарыч проснется не в комнате, а на снегу, показалась купцам забавной.
Они подняли на руки спящего богатыря и торжественно понесли его на двор.
– Держи голову-то, черт!
– Спину-то, спину-то подопри!
– Ничего, тащи, ребята!
– Клади! Так!
– Ну, не трог, спит! Человек не свинья, – выспится, сам встанет!
– Хо-хо-хо-хо!
С насмешливым почетом уложили они мертвецки спящего октависта на куче снега, постелив грязную рогожу; кто-то всунул ему за пазуху бутылку с простой водой.
Затем все возвратились в комнаты и позабыли о нем. Начался самый разгар пиршества. В комнатах зажгли лампы. Начался пляс и дым коромыслом. Певчие опьянели и охрипли от неустанного оранья.
Песни пошли разухабистые.
Вдоль по улице молодчик,
Моло-о-одчик идет!..
свирепствовали пьяные басы хриплыми и дикими голосами.
– Дел-лай! – мычали купцы, уже беспомощно притопывая грузными ножищами и тщетно пытаясь подняться с кресел. – Отчихвощивай! Жарь!
Ржавчина, донельзя пьяный, покачиваясь, дирижировал хором. Двое басов поддерживали его под руки, чтобы он не упал. Длинные волосы свесились Ржавчине на пьяное лицо. Он беспомощно разводил руками, словно желая полететь, и подпевал хору тоненьким и пьяненьким теноркам:
Вдоль по ши-рокой удала го-ло-вва…
А хор опять ревел нестройно и дико:
Моло-о-одчик!.. Моло-о-дчик идет!..
Вдруг на пороге появилась страшная фигура Захарыча. Весь он был мокрый, – в кудрявых его волосах блестели капли растаявшего снега. Налитые кровью глаза смотрели свирепо. Он держался обеими руками за косяк двери, покачиваясь, несколько секунд смотрел на кутерьму в комнате и вдруг грянул голосом, наводящим ужас:
– Ана-а-фемы!
Рев хора, гам, гвалт и весь стон кутежа – все были накрыто этим чудовищным голосом, от которого, казалось, дрогнули стены.
Захарыч шагнул к длинному столу с винами и закусками, схватил за угол скатерть и сдернул все со стола на пол. Раздался адский гром и звон. Все загалдели и бросились на Захарыча, а он швырял всех, как щенят, полный гнева и ярости, бил и ломал все и всех и ревел, как бык, которого обожгли раскаленным железом.
– Вот вам за Томашевского! Вот вам за овес! Вот вам за снег! Все вы сволочь! Все вы анафемы!..
– Берите его, вяжите его, бейте его! – кричал Понедельников.
Началась каша, свалка, всеобщая потасовка; звон разбитой посуды, крик, визг, плач и ругань покрывал громовой голос Захарыча:
– Сокрушу! Истреблю!..
IX
Захарыч был уволен из хора и пропал. Прошло несколько лет. По временам в певческий мир приходили слухи о нем. Говорили, что он поступил в капеллу Славянского и путешествует по Европе. Потом прошел слух, что он опять в России и поет в митрополичьем хоре. Потом кто-то видел его в Ростове-на-Дону, откуда он опять исчез. Встретили его раз путешествующим пешком по монастырям и поющим в монастырских хорах. Но, несмотря на соблазнительные условия и ухаживания содержателей хоров, он нигде не хотел остановиться и все куда-то шел. Он превратился в «странствующего певчего».
Недавно я встретил Захарыча после долгой разлуки. Это было в приволжском небольшом селе. Там плотники строили деревянную церковь почти на самом берегу Волги. Сельцо приютилось между двух высоких гор, разделенных узким ущельем. Казалось, что село высунулось из ущелья на свет божий, но при малейшей опасности вновь спрячется в жигулевские дебри.
Стояла погожая, теплая, ведренная осень, какая редко бывает. Солнце сияло, как весной. Волга лениво и мечтательно расстилалась кругом, спокойная и медленная до неподвижности, блестящая под спокойно-приветливыми и нежно-меланхолическими лучами осеннего солнца.
Величавые горы – Жигулевские с одного берега и Сокольничьи – с другого, поросшие кудрявым разноцветным лесом, тянулись чудной, сказочной панорамой по обеим сторонам реки. Листва желтеющих деревьев поражала и восхищала богатством и разнообразием красок: были деревья с ярко-красными листьями, оранжевыми и бледно-розовыми, березы стояли, словно убранные золотом, а оголенные ветви издали сливались в нежно-голубую дымку. Казалось, что горы усыпаны сорванными разноцветными розами. Волга лежала между этими грудами роз, словно спящая красавица. Из-под кудрявой опушки леса, у самой воды, белой лентой тянулся отвесный каменистый берег. Внизу, под величавой громадой гор, плыли ленивые плоты, бежали коричневые «косоуши» с косым белым парусом, мелькала рыбацкая лодка.
И все, что плыло по реке, по сравнению с громадными размерами окружающей природы, было игрушечным, хрупким и ничтожным: барки казались ореховой скорлупой, плоты с их избушками казались крошечными, а люди на них – букашками. Горы с удивлением смотрели на хлопотливый пароходишко, лопотавший что-то своими колесами, и точно спрашивали друг друга: «Кто это ползет?» И дальше тянулись все такие же внушительные молчаливые горы, убранные разноцветными кудрями леса, погруженные в свои таинственные и важные думы, чуждые всего людского. Волга уходила вдаль широкой, блестящей, трепетавшей на солнце серебряной лентой и сливалась с прозрачным горизонтом. Природа, пленявшая размашистыми штрихами, дышала мощью и величавым спокойствием. Где-то недалеко от строившейся церкви копошились плотники в разноцветных рубахах, а в чистом горном воздухе звучала веселая песня.
Катай, наши, катай!
Знай, покатывай, катай!.. —
заливались звонкие фальцеты и тенора, перебрасывая песню низким голосам, а те подхватывали ее на лету и густо вторили:
Валяй, наши, валяй,
Знай, поваливай, валяй!
Около церкви тяпали топорами, пильщики распиливали сырые пахучие балки, а на вершине обнаженных ребер купола колокольни работал старик с длинными седыми волосами и пел расшатанным басом какие-то духовные стихи. Его голос далеко был слышен, и по этому голосу и седым кудрям я узнал Захарыча. Я направился к церкви, и его пение стало яснее доноситься до моего слуха. Разбитая печальная октава непринужденно и свободно звучала над спокойной рекой и уплывала в горы.
Около церкви на припеке улеглось небольшое стадо овец. С колокольни выглянула огромная голова старика и рявкнула громовым голосом:
– Тря!..
Овцы с гулом шарахнулись от колокольни, а из купола опять поплыло густое пение под мерные удары блестящего топора.
– Захарыч! – закричал я. – Это ты, что ли?
Захарыч посмотрел на меня с высоты, узнал и бросил петь. Он был очень хорош в своем венке из белых, как серебро, кудрей.
– Я! – густо ответил он. – Айда сюда!
Я влез к нему.
Захарыч воткнул топор носом в бревно, которое тесал, сел на бревно и не без важности принял меня. Он был в синей своей куртке и в лаптях. Лицо его дышало спокойствием и уверенностью в себе.
– Сколько лет, сколько зим! – сказал он мне.
– Давненько не видались! – отвечал я. – Ты вот ушел от нас, – опять плотничаешь!
Захарыч усмехнулся:
– Опять плотничаю!
– Что же ты из города-то ушел? Ведь там ты голосом впятеро больше заработаешь, чем здесь топором!..
Захарыч опять усмехнулся.
– А наплевать мне на ваше «впятеро»! – отвечал он. – Ты посмотри только отсюда на Волгу, на горы! Здесь душа покой себе находит, а там она мятется попусту…
– Но ведь красота и в пении есть, Захарыч! – возразил я. – Отчего ты не поешь в опере или у Славянского?
Захарыч с презрением усмехнулся и промолчал, словно ему приходилось отвечать на ребяческий вопрос…
1900