Текст книги "Повести и рассказы. Воспоминания"
Автор книги: Скиталец
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц)
– Здорóво живете!
Отец останавливал фуганок и отвечал:
– Поди-ка, добро пожаловать! Милости прошу к нашему грошу со своим пятаком! Что скажете?
– До твоей милости, Гаврила Петрович: одолела кумоха, смерть моя, дрянища с рыла не сходит! Силов нет!
Отец садился на верстак и закуривал трубку. Посетитель присаживался на стул. Трубка пылала, зеленоватые облака дыма окутывали голову отца.
– Бьет? – слышался из облаков его бас.
– И-и!.. – отвечал мужик, крутя головой. – Не доведи господи! Всю силу вымотало, все потроха…
– Давно?
– Да уж, никак, два года!
– Д-да! Запустил ты! У фельдшера лечился?
– Лечился, да что! – Тон мужика звучит пренебрежительно. – Польги нет! Никакой, то-ись, польги нет тебе, да и шабаш!
– А от меня-то какая тебе польза будет? Ведь я если что и знаю, так от них же: якшался я с ними.
Мужик недовольно молчит и потом отвечает тоном несокрушимого убеждения:
– Ты больше знаешь!
Отец искренне злится.
– Черти! – гремит он из облаков дыма. – Вам хоть кол на голове теши! Сколько лет долблю я вам: не запускайте болезней, лечитесь у доктора: он учился медицине, у него лекарства, он знает науку!
– Ты больше знаешь! – упрямо повторяет мужик. – От дохтура польги нет, а от тебя – польга! Они хорошее-то лекарство господам дают, а на нас кричат…
– Да как на вас, дьяволов, не закричишь? Вы и ангела из терпения выведете! Идете лечиться, когда уже болезнь запущена… Тебя теперь никакой хиной не проймешь! Мышьячищем тебя, черта…
Мужик добродушно улыбается и с удовольствием слушает отборную ругань: от отца ему приятно ее слушать, а от доктора – обидно.
– Ненавижу я вас, чертоломов, дуботолов проклятых! – искренне гремит отец.
– А ты, будет костерить-то! – прерывает его мужик. – Ты уж… тово… молитву-то лучше дай: твоя молитва не то, что наша: она до бога доходит! Знаем мы!.. Дано, значит, тебе от него… Страдал ты много!..
– Я не колдун! – обращался отец к мужику. – Я только знаю молитву от лихорадки.
Отец присаживается к столу и начинает что-то писать на маленьком клочке бумаги своим корявым почерком.
Мужик вздыхает.
Я не знаю, откуда взял отец эту молитву, и теперь не помню ее, но она вся была написана каким-то громовым языком.
Отец свертывал бумажку в маленькую трубочку и говорил, отдавая мужику:
– Привяжи на крест и носи на груди до тех пор, пока сама не потеряется. Не отвязывай и не бросай, а то болезнь опять воротится!..
Мужик благоговейно брал бумажку и тут же, при отце, привязывал ее на «гайтан».
Вознаграждения отец не требовал.
Едва уходит больной, как является целая компания мужиков.
– Гаврила Петрович! – взывают они, торопливо помолясь на икону. – Это что же такое будет? Разор? Сделай милость, оборони!
– Тут пашня, пар, сенокос приходит!..
– А нас в острог!
– Ни за что ни про что!
– Бога в ем нет!
– Рази можно в острог мужика сажать летом? А? Летом?
Отец сидит на верстаке, закинув настоящую ногу на деревянную, которая враждебно смотрит на мужиков, как дуло ружья. Дымные облака возносятся к потолку и окружают отца ореолом таинственности. Он курит и молча смотрит на мужиков.
– А вы вот что! – говорит он, прерывая их говор. Мужики сразу умолкают. – Нечего дурака-то корчить, говорите мне прямо, по совести: ведь… украли?
Мужики мнутся, чешут в затылках, и затем их длинные бороды шевелятся от широкой улыбки.
– Да ведь оно уж… конешно… Гаврило Петрович… тебе-то уж мы… как попу… знамо дело… было дело…
Затем они подробно рассказывают, как «было дело»: обыкновенно, украли какие-нибудь пустяки у кулака, сделали порубку, залезли в амбар…
Узнав, что они уже признались судебному следователю, отец выходит из себя и в ярости вскакивает с верстака.
– Черти! – гремит он, потрясая бородой и сверкая глазами. – Дубье!.. Олухи царя небесного! Да ведь нет никаких доказательств, дьяволы! Мужики вы, кругом брюхо! Терпеть я вас не могу! Зачем признались? Эх! Засадят вас теперь на все лето, пустят по миру блаженных дураков! Тьфу!
«Воры» ноют.
Отец мрачно затягивается из трубки. Трубка хрипит и пылает. Облака дыма сгущаются.
– Ба! – неожиданно вскрикивает отец. – Вот что сделайте: запритесь опять на суде, да и баста! А про следователя скажите: он, мол, на нас шибко закричал, стал, стращать, мы испугались и сказали, как он велел… он ведь… чай, собака?
– Собака! – отвечают мужики, повеселев. – Орет истошным голосом!..
– Ну, вот!.. Прикиньтесь дурачками! Казанских сирот разыграйте!..
И отец пускается в подробные наставления. Частью из книг, но больше из жизни он почерпнул всевозможные сведения по всем отраслям: лечил не только молитвой, но и давал рецепты, знал судебные уставы и писал мужикам прошения, отдавая мне их переписывать набело. «Платы» и тут он не требовал, но мужики не забывали своего избавителя и совершенно неожиданно, спустя долгое время, являлись к отцу или с мешком муки, или с возом дров, присылали молока, яиц.
Местный мировой судья, старый барин и закоренелый крепостник, возненавидел моего отца от всего сердца. Судья мстил мужикам тем, что постоянно стремился «закатать» их в острог «по высшей мере наказания», но благодаря отцу половина его решений отменялась «на съезде», и судья оставался в дураках.
Мужики смеялись над ним, а хромого столяра превозносили. Складывали и распевали песни про них. Незаметным образом отец стал популярным человеком, любимцем народа.
Песня прославляла его, а судью осмеивала. Осмеивала она также местных богачей, причт и сельское начальство и все выше и выше поднимала образ моего отца, окружала сиянием славы, и он являлся в песне народным героем, печальником народного горя и ходатаем за народ. Первоисточником этих песен был кузнец Назар. Удары его молота доносились до нашего дома, а когда наступали сумерки и звуки рабочего дня умолкали, то прекращались и кузнечные звуки. В такие полупечальные, полуотрадные вечера отец выходил на крыльцо с гуслями и потихоньку, для себя, наигрывал что-то нежное и грустное. Тонкие, жалобные звуки тихо струились и плакали в задумчивом вечернем воздухе, и в это время к нему иногда приходил Назар. Ему было лет двадцать пять, он обладал заметной наружностью: высокий, плечистый, статный, он смело, как сокол, смотрел своими голубыми глазами. Волосы и усы у него были белые, как лен, густые, слегка вьющиеся; говорил скороговоркой, с быстрыми жестами, что не совсем шло к его атлетической наружности.
Назар, как и отец, говорил меткими словечками, пословицами и поговорками. Приходя, подавал отцу большую закоптелую руку и встречал пожатие такой же огромной и жилистой руки, выпачканной лаком с голландской сажей. И у них начинался быстрый, остроумный разговор, пересыпанный рифмами.
– Гаврилу Петровичу исполать, много денег наживать, сто лет жить да двести на карачках ползать!
– И тебе того же, кузнец-молодец на свой образец: думал сделать лемех, а он вышел плох, сожег да и окоротил и на топор поворотил…
– И на топор-то не хватило, повернул на шило: шило-то не вышло, а вышло ш-шик!..
– И то хорошо.
– Верно говоришь ты примерно, что тебе покучишься, то и научишься!
– У нас ума нет, совести больше!
– Именно! Живем в себе, а не в городу, все носим на вороту, что не надо – и то повесим! Эх! – тараторил рифмач-кузнец. – Чудно дедушкино гумно, семь лет хлеба не сеял, а все свиньи ходят! Уж давно все наши капиталы в печи, а все к нам в гости ходят богачи; этта старшина с писарем у нас побывали, напились да нас же с батькой обругали…
– Где гостят – там и пакостят! – замечает отец. – У них чай да кофей, а у нас чад да копоть!..
Играя рифмами, они продолжают рассуждать; кузнец усаживается у ног моего отца. Мы уже знали, что, немного послушав и вдохновившись музыкой, он будет петь на тот мотив, который ему заиграют, и не отходили от него.
А он, упершись локтями в колени, держал перед собой большой палец левой руки, изуродованный ударом молота, не спуская с него глаз и ни на кого не обращая внимания. Он говорил, что дар песен заключается у него именно в этом пальце, и пел всегда смотря на него и как бы извлекая из пальца неистощимые поговорки.
Отец знал, как пробуждается в Назаре вдохновение, и сначала играл печальное. Назар слушал, смотрел на свой раздробленный палец и, покачивая белокурой головой, начинал тихонько напевать что-то:
Сердце мохом обрастает…
Весь измученный народ!..
И сама собой слагалась у него песня о том, как болит у него сердце и отчего; как вздыхают кузнечные мехи и как он кует молотом железо; сердце его такое же, как то железо: оно мягкое, оттого что раскаленное… И бьют его прямо по мягкому огненному сердцу, а из сердца вылетают искры…
Он поет, а гусли жалобно и нежно стонут…
Между тем около крыльца мало-помалу собирается народ, кто ни идет мимо, всяк остановится и слушает.
Но гусли уже играют веселее, импровизатор, вдохновляясь все более и более, подчиняется мотиву и постепенно меняет настроение: он поет уже о том, что не все же плакать да вздыхать, что рабочий человек ни в какой беде не пропадет, он все перенесет, ему все трын-трава!..
Я любому богачу
Набок рыло сворочу! —
поет он, ухарски потряхивая головой.
– Хо-хо-хо! – одобрительно смеется толпа.
Она увеличивается с каждой минутой.
– Назар поет! Назар поет! – слышится кругом. А его уже не видно за толпой: он сидит согнувшись и не отрывает глаз от своего чудодейственного пальца. Отец потряхивает кудрями и, раздув ноздри, разливает лукавые подмывающие трели. Раздается залихватский мотив с прихлопываньем ладонью по струнам: это знак, что пришло время петь на «злобу дня». В толпе светятся улыбки, и она плотнее придвигается к певцу, чтобы лучше слышать. И звенят насмешливые куплеты о попе, судье и писаре, о старшине и мироедах-кулаках.
Все село насмешило приключение с кулаком Кузькой, которому на хуторах за его амурные похождения «обрядили» лошадь, когда он спал пьяный в тарантасе: обрезали ей хвост и гриву и навязали мочала. На такой лошади спавший Кузька проехал по всему селу.
И вот начинается поэма о Кузьке:
Поглядите, добры люди!
Кузька едет на верблюде!
– Хо-хо-хо-хо! – грохочет вся толпа, надрывая животики над каждым куплетом.
Злободневная поэма оказывается бесконечной, и от Кузьки поэт переходит к другим лицам:
Мировой судья, папаша,
Рассуди-ка дело наше:
Я не жулик и не вор,
А мешок с мукой упер!
– Хо-хо-хо! – гремят слушатели. Они совершенствуют песню, тут же вслух поправляют и «приправляют» ее забористыми словечками.
И за что судить-то тут,
Коль украл я только пуд?
– Верно! – замечает толпа. – Знамо дело, не за что. За пуд – и судить! Дурак, а еще судья!
Гусли так и заливаются, так и рассыпают добродушно-лукавые трели, толпа хохочет, а импровизатор сидит, глубокомысленно уставясь неподвижным взглядом в палец вдохновения, поет и сыплет летучими рифмами.
Столяр и кузнец были большими друзьями: кроме поэзии, их соединяла еще идея об изобретении «вечного двигателя». Эти талантливые люди увлекли и меня: мы втроем устраивали наши совещания и делились мыслями о шурупах, «шалнерах», рычагах и других деталях измышляемого нами механизма, наводя скуку на домашних.
Иногда ночью, когда все крепко спали, отец окликал меня:
– Копка!
Я просыпался и видел, что он, со свечой в руке, в одном белье, с наскоро подвязанной деревяшкой, сидит около моей постели.
– У меня явилась новая мысль! – объявляет он мне. – Вот погляди, я сделал чертеж!
И он совал мне клочок бумаги с новым рисунком «вечного двигателя».
– Вот здесь будет шалнер, – увлекаясь, гудел он, понижая голос до октавы, чтобы не разбудить спящих, – а здесь рычаг на большом шурупе, а колено-то уж вот оно где!.. Эге?
И он радостно и хитро подмигивал мне.
– Теперь у нас пойдет дело по маслу!..
Но дело не шло. Наши опыты не удавались, обнаруживая существование каких-то неожиданных для нас законов и непредвиденных препятствий, которые только увеличивали энергию изобретателя. Каждый праздник мы собирались в кузнице или мастерской и «строили». Отец забывал о еде, о семье, обо всем, кроме своей идеи. Он сам клепал железо, пилил, ковал, страшно возбужденный, с горящими глазами, неубедимый, повелевающий. Назар был исполнителем, а я на побегушках, и отец командовал нами, приходя в ярость от малейших наших сомнений; молот и голос его гремели до ночи, мы наконец утомлялись, но он был неутомим.
Возвращаясь в сумерки из кузницы, мы горячо обсуждали наше предприятие.
– Эх, кабы знал я физику да алгебру! – восклицал отец и таинственно сообщал нам: – Там, в этих книгах, есть!..
К делу о «вечном двигателе» был привлечен сельский учитель, с которым отец мой водил дружбу. Это был хладнокровный, невозмутимый человек, лет двадцати восьми, красивый, представительный, с небольшой белокурой бородой. Он пришел к нам в мастерскую с целой компанией: с двумя семинаристами – сыновьями попа, и письмоводителем мирового судьи; последний обожал моего отца, ходил к нему каждый день, учился токарному искусству и игре на гуслях.
Вся эта молодежь наперебой стала доказывать отцу невозможность «вечного двигателя». Но не так-то легко было его убедить. Он не признавал никаких авторитетов и выступил против них с блестящей речью, достойной лучшего применения. Он знал о Галилее и Копернике и сравнивал себя с ними, говорил, что всякая новая мысль вначале считается людьми невозможной, а потом оказывается вполне осуществимой. Он требовал веских доказательств и спорил с ними целую неделю. Они чертили и доказывали ему теоремы, натащили книг, и отец принялся за чтение. С этого времени молодые люди стали ходить к нему и проводить время в горячих спорах о жизни, о науке, о религии и о человечестве.
Отец и Назар отложили на время изобретение «вечного двигателя» и возвратились к построению самокатки – велосипеда, который был уже изобретен моим отцом прежде, но не усовершенствован. Снова начались разнообразные рисунки и модели сложного механизма, пока он не стал проще. Тогда с тем же лихорадочным увлечением принялись мы строить самокатку. Опять каждое воскресенье мы ковали, варили, клепали, и отец опять вдохновенно отдавался работе. Нашей деятельностью сильно интересовались мужики и приходили в кузницу глядеть. Они глубокомысленно смотрели на отца, который, сидя на земле, весь в саже, клепал листовое железо и грохотал кузнечным молотом.
– Не пойдет! – обменивались они замечаниями.
– Хитра штука!
– Не выйдет, хромой! Кишка у тебя, пожалуй, тонка такую вещь сляпать?
– Выйдет! – неистово рычал изобретатель, надсаживаясь и грохоча молотом. – А не выйдет, так ворота вымажем!
– Хо-хо-хо! Чудило мученик!
Против ожидания вышло. Мы сделали из железа низенькую тележку на трех колесах: два колеса побольше, а третье – маленькое, впереди, оно повертывалось и так и сяк, словно руль. Механизм ее был до смешного простой и остроумный, и на тележке-самокатке можно было ездить, работая руками.
Проба самокатки происходила довольно торжественно: в кузнице собралась толпа мужиков, баб, туча ребятишек и учитель со своей компанией.
Отец не без волнения сел на самокатку и, двигая рычаги на «шалнерах» своими ручищами, быстро покатил от кузницы к селу. Только волосы его развевались, да ситцевая рубашка раздувалась от ветра…
– Бр-раво-о! – кричали ему вслед семинаристы и письмоводитель. – Ур-ра-а!
А хладнокровный учитель солидно рассуждал с мужиками:
– Вот кабы такому человеку образование! Бог знает, что бы из него вышло! Может быть, гений!
– С головой человек, – подтверждали мужики. – Хитрец!
– Вот был Кулибин, механик-самоучка!.. – продолжал учитель и стал рассказывать о Кулибине.
А отец, сопровождаемый радостной тучей ребятишек, был уже далеко и, наконец, исчез из виду. Мужики смотрели ему вслед, качали головами, приговаривали:
– Чудодей!..
Такая жизнь, полная кипучих волнений, нравилась моему отцу. Он был уверен, что дела пойдут по маслу, если рядом с его верстаком поставить еще другой для меня, и с нетерпением ждал, когда я кончу курс учения в школе. На мою склонность к чтению он мало обращал внимания и по окончании курса, когда мне исполнилось четырнадцать лет, поставил меня за верстак.
Мне сшили холщовый фартук с нагрудником, и в нашей мастерской засвистели два фуганка.
Мы с отцом вставали рано и вместе принимались за работу. В семье и у деревенских ребят сразу переменилось отношение ко мне: я стал работником, полноправным человеком… Отец обращался теперь со мной серьезнее, как с большим. Когда мы снимали фартуки и, вымыв мозолистые руки, садились за стол, он даже ухаживал за мной:
– Ешь больше, Капитон, – говорил отец. – По пище фуганок свищет!
И, глядя, как с каждым днем грубели мои руки и развивались плечи, похваливал меня:
– Здоровило! Выйдет из тебя этакий чертище-столярище!
Но я мечтал о чем-то другом. Мне по-прежнему хотелось читать все новые и новые книги.
Во мне приняли участие семинаристы, и я стал бывать в семье попа. Там все смеялись над моею неуклюжестью: я за все задевал, все ронял и разбивал. Рифмованная речь, сотканная из народных пословиц, обычная у нас дома, здесь всех удивляла… Мне было тяжело в непривычной обстановке, я постоянно конфузился, но семинаристы рассказывали о неведомой, заманчивой жизни, они открывали мне новый мир, и у них были замечательные книги.
Я таскал эти книги домой, с жадностью читал их и давал читать отцу. Он поглощал их с таким же увлечением, как и я.
И мы говорили о книгах.
Особенное впечатление произвела на нас поэзия Никитина и Некрасова. Читая их, мы просиживали ночи напролет, делились чувствами и новыми мыслями. Я читал, а отец слушал.
– Что это за люди были! – страстно восклицал он со слезами на глазах. – Какая у них душа была, коли они о простом народе так верно писали?
Стихи Никитина сделались его любимой книгой. Он раскрывал ее и днем, на несколько минут оставляя фуганок, но едва раскрывал, как уже и плакал.
– Проклятая! – кричал он сквозь рыдания и запускал книгой в угол. – И читать-то тебя нельзя!
Письмоводитель мирового судьи таскал нам из библиотеки своего патрона журналы «Отечественные записки» и «Дело».
Мы с отцом погрузились в мир новых идей.
Теперь уже вся эта компания – семинаристы, учитель и письмоводитель – сделались нашими постоянными гостями. Собираясь в нашу избушку, они сначала было поучали отца, но потом внезапно превратились в его учеников. «Новые идеи» оказались идеями моего отца, которые он давно уже расточал в своих рассуждениях о жизни. Ее несовершенство и несправедливость он глубоко изучил на собственном горьком опыте и по поводу сухих и отвлеченных идей сыпал такими художественно-яркими рассказами, что очень скоро обратил своих развивателей в аудиторию. Под влиянием прочитанных книг и общества интеллигентной молодежи талант красноречия развернулся у него во всю ширь. Мой отец как-то сразу пробудился, прозрел, бессознательные мысли, назревавшие в нем в продолжение всей жизни, теперь отлились в ясную, художественную форму. В нем началась кипучая внутренняя работа, «переоценка ценностей», и он уже не хотел знать удержу. Он говорил вдохновенные, огненные речи, проникнутые знанием и пониманием жизни.
Он живо и образно, со всеми подробностями набрасывал огромные и яркие картины будущего счастья человечества, вкладывал в это всю свою веру, всю силу воодушевления и – увлекал.
Он стал для нас всех «учителем жизни».
А жизнь шла своим чередом. Урожаи делались год от году хуже, село быстро беднело, и к отцу толпами стали приходить «больные» и «воры». Благодаря своей находчивости и близости к народу он и лечил удачно, и «татей» обелял успешно. Мировой судья рассвирепел и поклялся уничтожить моего отца. Сельское начальство тоже давно точило зубы на него. Они все соединились против хромого врага и затеяли кляузный процесс, опорой которого служили лжесвидетели. Этот процесс при удачном окончании должен был привести моего отца в острог.
Отец не испугался борьбы. Напротив, он смело принял вызов и весь отдался счастью битвы. Никогда я еще до сих пор не видал его таким энергичным и красноречивым: он вырастал в моих глазах.
Казалось, что этот человек «с беспокойством в сердце», всю жизнь свою искавший именно такой донкихотской борьбы за угнетенных, наконец нашел условия существования, подходящие для него.
Все время, пока тянулся процесс в трех инстанциях, отец походил на огнедышащий вулкан, энергия била из него огненным фонтаном, а из уст лились увлекающие вдохновенные речи. Он видел поэтически-пророческие сны, где сражался с огромной змеей, два раза душил ее, а она ускользала из рук, и наконец в третий раз задушил-таки.
И действительно, в третьей инстанции, когда дело было передано съездом другому мировому судье, отец выиграл процесс. Он сам говорил на суде защитительную речь при огромном стечении «чистой публики» в зале суда и «нечистой» – у крыльца камеры.
Что это была за речь! Уничтожающая, мощная, вдохновенная! Он разбил ею козни своих врагов с каким-то богатырским размахом, словно Еруслан Лазаревич, срубающий головы семиглавому змею, он, как Бова, разогнал их метлою!..
А мужики все беднели да беднели. Наконец, нагрянул голодный год. Еще весной по селу пошел стон: весна ранняя, безводная, земля трескается, будет голод.
Осенью он пришел, этот голод. Отец повесил гусли на чердак, и они висели там всю зиму с порванными струнами, занесенные снегом: не до них было.
Приезжие «из степи» показывали образчики хлеба из лебеды, – он был похож на сухой коровий помет. Такой же хлеб предстояло есть и нам.
Но нашему селу повезло. Внезапно, как раз против нашей Обираловки, затонула на Волге баржа с пшеном. Мешки пшена доставали крючьями со дна реки и продавали за бесценок.
Народная молва создала из этого целую легенду; нашлись люди, которые сами «видели» Николая-угодника: он шел по волнам как по суху, весь был огненный и такой большой, что головой касался небес. И взял он рукой купеческую баржу за конец мачты и погрузил ее на самое дно – «для народа»!
Кулаки, словно коршуны, бросились на это пшено, скупили его и стали продавать по двойной цене. А народ и этому был рад. Мы покупали большие, длинные мешки с мокрым, горелым пшеном, сушили его на печке, потом отдавали молоть и пекли из пшенной муки блины.
Блины эти были горьковаты и пресны на вкус, а когда остывали, то стоило уронить блин из рук на пол, как он разбивался, как тарелка, на части.
Всю зиму питались мы этими блинами, не видя ни хлеба, ни мяса. Найденная где-нибудь сухая корка черного хлеба считалась лакомством. Блины опротивели нам, и мы ели их с отвращением, исхудалые, бледные, смотря друг на друга большими голодными глазами. Весной пришел однажды к нам сельский учитель и стал говорить отцу:
– Наступают времена трудные, деревня беднеет, разоряется… Это – экономический процесс… дальше будет еще хуже… Известный процент населения двинется в город. Отпустите-ка старшего-то сына держать экзамен в учительскую семинарию. Приспособим… если выдержит – казенную стипендию дадут!..
И учитель стал убеждать отца, чтобы он «пустил меня по науке». Отец согласился. В начале августа меня снарядили в город. И вот вспоминается мне теперь последняя страница моей деревенской жизни.
Три часа утра. Все уже готово к моему отъезду на станцию. Горит лампада у образов и лампа – на столе. Мои младшие братья и сестры спят на полу, а мы – отец, мать и я – пьем чай «на дорогу». Но никому чаю не хочется; мать молча вытирает слезы, ее доброе, славное лицо полно молчаливой, но бесконечной любви ко мне. Отец говорит о жизни, речь его дышит мужеством и его вечной верой в дела, идущие по маслу. Я волнуюсь: мне и грустно, и радостно, и жутко… Слышно, как подъехал мужик на телеге, чтобы везти меня на станцию.
– Ну, мать, надо благословить сына-то! – говорит отец. – Выпускаем птенца из гнезда!
Мать берет маленькую икону спасителя в фольговой ризе и молча благословляет меня. Она ничего не говорит, только крупные слезы бегут по ее лицу и падают на мою голову.
Потом благословил отец. Я и перед ним встал на колени и наклонил голову, а он прикоснулся иконой до моих волос и стал говорить.
– Благословляю тебя, сын мой, в жизнь! – говорил он задушевным голосом. – Иди прямой дорогой, надейся только на самого себя, а не на других, никогда не трусь. Знай, что путь бедняка тяжел, и будь готов ко всяким испытаниям. Не увлекайся богатством и сладкой жизнью, помни о нас, о твоих братьях и сестрах, и о простом народе, который страдает. Может быть, вернешься назад ученым человеком. Набирайся больше того ученья, которое нужно народу, а не воротишься, так расскажи хорошенько там, в городе, счастливым и богатым людям, хорошенько расскажи о страданиях народа! Помни о нем всегда, не поддавайся соблазнам, да смотри, берегись потерять… – тут голос его дрогнул, – веру…
И он заплакал, осеняя меня иконой… Видно было, что он хотел сказать очень много, но не мог говорить от слез.
А я едва сдерживал радостную улыбку – мой выход в жизнь казался мне тогда таким легким, многообещающим. В том, что я достигну в жизни чего-то очень хорошего и буду ее победителем, я не сомневался: мне было шестнадцать лет.
Сели мы с отцом в телегу, положили в ногах маленький сундучок и подушку, и телега покатила по сельской дороге. Светало. Звезды гасли одна за другой. Пышная заря освещала нам путь. В ее розовых лучах плыла чистая, бриллиантовая звездочка. Розовый свет обливал избы, соломенные крыши, сельскую церковь, околицу, гладь извилистой речки, затерявшейся в зеленых лугах, и кусты, окропленные росой… Все кругом было в розовом свете. Утренний свежий воздух лился в грудь. Я радостно дышал полной грудью и, озираясь по сторонам, беспечно улыбался. А утренняя звездочка так весело плыла и сияла, такая чистенькая, хорошенькая…
Ах, как жаль, что я не сделался ученым, никогда с тех пор не возвращался в деревню, а в городе не рассказал о страданиях народа! Я был брошен на путь неудач, разочарований и мытарств. Изгнанный из учебного заведения, я был гоним повсюду, очутился в рядах «городского пролетариата» и пошел «сквозь строй» жизни. Меня унижали, оскорбляли… Если мужики в деревне считали меня «нехрестьянином», то городские люди ясно видели во мне все признаки «мужика», «плебея». Мне было чуждо многое, что течет в крови интеллигента, на мне не было «долга народу», вся психология моя была неинтеллигентная, знание народа было почерпнуто из жизни, а не из книг, и я чувствовал свою рознь от всех. Как в деревне я слышал враждебное «нехрестьянин», так здесь слышал пренебрежительное «неинтеллигент».
Мои приключения были как бы продолжением приключений моего отца. Я лез «на гору», но черт, по обыкновению, схватывал меня «за ногу» и не давал ничего, кроме грошового заработка, противного канцелярского труда, жизни впроголодь. Я жил одной только надеждой, что в будущем дела пойдут по маслу. Я мечтал о Москве, о вольнослушании в университете, о сцене, о литературе… Стремлений и надежд было много, не было только денег и не было дороги, по которой мог бы я идти.
И вот в это самое время, когда я совсем было нацелился лезть в Москву, черт опять схватил меня «за ногу». Из села пришло от отца письмо.
«А у нас опять голод! – писал он своим корявым почерком. – Мужик совсем обеднял, и у меня никакой работы нет. Прежде хоть добрые люди помогали, а теперь и рады бы помочь, да самим есть нечего. И надумал я, сынок, переехать к тебе в город, там я хоть какую ни на есть работишку найду, и дела наши пойдут по маслу, а здесь совсем с голоду помирать приходится, и с ребятишками. Избу мы продали за сто двадцать пять рублей. Я думаю, что ты не оставишь своего отца…» и т. д.
Через неделю они приехали. Отец немного поседел, кудри его развились, и голос как будто уже не так был звучен и тверд, как прежде, но в общем он по-прежнему был энергичен и свято верил в то, что все пойдет по маслу.
Шесть человек мелюзги играли в лошадки, были донельзя жизнерадостны, беспечны и эгоистичны.
Мы зажили на краю города, в маленькой шестирублевой квартирке, в подвальном этаже. Нас было так много и все мы предались такой кипучей деятельности, что даже самый дом, в котором поселились мы, угрюмый и какой-то кислый, как будто ожил и повеселел.
Отец точил на токарном станке, младшие мои братья бегали в школу, прыгали на одной ноге, вывертывали козла, кувыркались и дрались, оглашая глухую окраину города звонким, заразительно веселым смехом. Я служил разом на двух грошовых должностях, таскал работу домой и теперь уже не имел ни одной свободной минуты.
А отец имел вид мудреца и философа, читал Бокля и Милля. Мысль его шла вперед, к нему и здесь ходила молодежь; душа его оставалась вечно юной.
Так прошел год и еще год… и еще… Однажды зимой, когда я пришел поздно ночью с вечерних занятий, мать и шестнадцатилетняя сестра тревожным и печальным шепотом сказали мне:
– Отец заболел.
Он лежал на койке и стонал.
Кругом была наша печальная и гордая бедность: старые стулья с резьбой, починенные рукой отца, тусклое зеркало и три грошовые картины на стене, в рамках его же работы: охота на слона, на льва и на белого медведя… гусли в углу. Лицо отца было темно-коричневое, воспаленное, но, по обыкновению, мужественно-спокойное… Он открыл глаза.
– Простудился… – сказал он вперемежку со стоном, – целый день был в ходу… а ведь для меня – ход… самое трудное… пить захотел… выпил квасу… и грудь заложило…
Организм его был еще полон сил: на груди лежали геркулесовы руки, а от густых грудных стонов сотрясалась койка, и гудел под нею пол…
Нужна была помощь доктора, а денег в доме, по обыкновению, не было.
Наутро я раздобыл целковый и плохонького, старенького доктора.
Болезнь пошла вперед очень быстро: через неделю наступил кризис, и больной был уже перед лицом смерти.
Он лежал на своей койке, тяжело дышал, мучительно кашлял и гулко стонал…
Мы могли только смотреть на борьбу жизни и смерти и надеяться только на силу организма.
Мать и сестра, стоя около койки, тихонько плакали, отворачиваясь, чтобы он не видел их слез, но он видел.
Он по-прежнему густо и глубоко стонал и… отпускал шутки для того, чтобы рассмешить плачущих женщин.
– Ты на гору… а черт за ногу! – говорил он свою любимую поговорку.
И они улыбались, плача.
Ночью ему сделалось особенно трудно.
– Надо… попа!.. – сказал он мне, прерывая стоны. – Умер бы я и без него, да придираться будут к вам… из-за похорон… Умру, дух мой смешается с атмосферой… и все! Очень просто!
К концу жизни он стал отходить от религии: существование бога допускал, но в загробную жизнь не верил.
Я побежал за попом. Было часа четыре утра. Ночь была морозная, звездная… Весь город спал как мертвый. Густые голоса церковных колоколов медленно падали в тишину, были похожи на стоны отца и надрывали сердце своим похоронным унынием… Казалось мне, что эти колокольные вздохи, полные мрачной безнадежности, относились ко всей долгой и страдальческой жизни отца, к моей жизни и к моему будущему и к будущему всей нашей семьи. Они словно произносили приговор, зловеще пророчили что-то грустное, словно отнимали у нас всякую надежду на какой-нибудь проблеск счастья в нашей жизни… «Никогда-а! никогда-а!..» – словно говорили они, надрывая душу, и плыли и умирали в мертвой, безучастной тишине… А кругом нигде не было ни единого проблеска света.