Текст книги "Воспоминания для будущего"
Автор книги: Жан-Луи Барро
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц)
Мы начали вырабатывать новое сольфеджио искусства жестов. Установили разницу между немой пантомимой и молчащим мимом. То был период гениальный и безумный. Мы стали нудистами и вегетарианцами. Нудистами из благоговения перед мышцами. Вегетарианцами, признаться, отчасти по необходимости. В пакетике изюма или сухого инжира содержится столько же калорий, сколько в бифштексе. Селедка «Кипперс» стоила всего 0,95 франка. Мы точно рассчитали расходы на еду плюс сорок сантимов на кофе: всего у нас ежедневно уходило четыре франка сорок сантимов. Мы упивались главным образом собственным телом в поисках равновесия, замедленных движений, сжимания – разжатия – расслабления. Тащить – толкать – целая гамма. Мы хотели также изобрести безличную маску, маску без выражения, но безуспешно. Мы сшили себе мини-трусики, которые закрывали только причинное место, оставляя обнаженными брюшные мышцы. Мим – объект, мим – субъект: стены Ателье дрожали от наших прыжков. Время от времени к нам врывались возмущенные товарищи, которым мы мешали играть в карты: «Если хотите стать танцорами, то шли бы куда-нибудь подальше» и т. д. Во имя бога театра мы выслушивали эти поношения с терпением и горячностью первых христиан. Другие «фарисеи» потешались над нами снисходительно, с оттенком презрения. Дюллен поощрял нас, но сам присоединялся к хору скептиков. Ессе homo16. Он не желал сеять раздор в своем коллективе. У него хватало забот и без того. Два года спустя мы решили спор за него. На этот раз он обратился в нашу веру: у него на глазах два француза достигли технического совершенства японских актеров.
Декру был силен своей требовательностью. Но в конце концов она превращалась в педантизм. А иногда была просто смешна. Вспоминаю одно наше публичное выступление в Париже. Где-то посреди исполняемого номера Декру потерял равновесие. Он останавливается, извиняется и все начинает сначала. Зрители хихикают. Снова прервав номер, Декру выходит на просцениум и обрушивается на зрителей, упрекая их в глупости, отсутствии представления о творческом процессе и так далее. Кончилось тем, что он соглашался играть только перед двумя-тремя зрителями. Когда их больше, говорил он, они теряют свободу воли. Вполне естественно, что он эволюционировал в сторону мима, которого назвал «статуарным».
Мой характер был намного легче – непутевый, упрекал он меня. Мне хотелось одного – выступать перед возможно большей аудиторией. Только я не собирался акцентировать внимание на своих ошибках, а старался их замаскировать. Позднее Декру больно ранил меня своим проклятьем. В том, что я делал, «уже не ощущалась работа». То есть он не прощал именно того, чего я добивался. Мне жаль, так же как и ему, что наш союз распался.
Жизнь еще дважды или трижды сталкивала нас. И всякий раз это были чудесные встречи, но его жесткая непримиримость делала всякую совместную работу невозможной. Тем не менее это не стирает прекрасного воспоминания о двух годах, проведенных с ним, его женой и их маленьким сыном Эдуардом – Декру прозвал его Максимилианом в память о Робеспьере, – который голышом резвился в коридорах Ателье! Годы безмерной радости. Неудержимого смеха. Осуществление мечты! Я снова вижу, как он возносит благодарность моей матери за то, что она произвела меня на свет. А несколько минут спустя ругает меня почем зря.
«Ты для меня конченый человек, – подвел он итог в большом письме ко мне. – Во-первых, ты должен открыто заявить, что потерял время; во-вторых, общаться с совершенно другими людьми– в-третьих, до нового приказа не играть и не готовиться к роли великого человека» и т. д. Похоже, он считал, что я подписал с ним пакт, запродав ему свою душу. Кто был прав? Кто был не прав? А жаль!
С тех пор мое тело стало лицом. Я смотрю грудью. Я дышу от пупка, и мой рот у полового органа. Чтобы передать это ощущение средствами живописи, я выбрал бы картину Магритта, – если не ошибаюсь, она называется «Насилие».
Моя работа в Ателье
У Дюллена я почти ничего не играл. Но я довольствовался малым. Чуть что, и я высовывался из воды, как карп, чтобы заглотнуть мушку или хлебную крошку.
После «Вольпоне» я «делал дождь» в «Нужно, чтобы дверь была открыта или закрыта» Мюссе, то есть тер веником из пырея по полотну или бросал горох на барабан. Второй акт «Наслаждения в добродетели» Пиранделло заканчивается появлением нотариуса в сопровождении трех стряпчих. Я выходил третьим. В этот момент занавес опускался. Публика видела первого стряпчего, ноги второго и никогда не видела третьего. С моим появлением занавес падал. Я воспользовался этим обстоятельством, чтобы упражняться в искусстве гримирования.
– Поскольку меня все равно не увидят, позвольте мне каждый спектакль делать себе другое лицо.
Дюллен согласился, и я каждый вечер приходил за два часа до начала спектакля, чтобы с помощью кисточек, пасты, коллодиума и прочего преображать себя в старика, толстяка, ходячий скелет. Дюллену это нравилось.
Тем не менее я превратился у него в козла отпущения, и некоторое время любая ошибка вменялась в вину мне. Товарищи даже обратились к нему с петицией в мою защиту. Можно было подумать, что он хотел испытать, когда же котел взорвется. Однажды вечером, встретив его на улице, я решился подойти и признаться ему в своем огорчении.
– Ты стремишься все делать безупречно и поэтому делаешь плохо.
Мне так и не удалось выработать в себе это чертово равнодушие.
Две недели я был помрежем – катастрофа. Если электрический звонок отказывал, я сам говорил «дзинь», и публика корчилась от смеха. По моей вине занавес поднимали до окончания антракта.
Чтобы добиться хоть какой-то дисциплины в труппе, Дюллен поручил Декру «закрутить гайки». Результат: назавтра сам мсье Шарль Дюллен за пятиминутное опоздание на репетицию попал в сводку.
Декру заменили профсоюзным активистом, который, узнав, что я ночую в театре, хотел этому воспрепятствовать. Выведенный из себя, Дюллен заявил при всех, что он заслуживает порки. Профсоюзный деятель сам сложил с себя возложенные на него обязанности. Такие порядки царили в Ателье. Танцор Помье, который умер молодым, тренировался в нижнем белье. Дорси в уголке «углубленно» осваивал «барабан». Собаки лаяли, лошадь ржала, ученики скакали по лестницам... Какие чудесные времена!
При каждой новой постановке наступал кризисный момент. Освещение устанавливали по ночам. Я добровольно вызвался неподвижно стоять в любом месте сцены, чтобы Дюллен мог судить о яркости каждого прожектора. В результате я научился самостоятельно устанавливать свет.
Затем наступало отчаяние – «выкидоны» Дюллена.
– Это сущий позор, все очень просто, мы закрываем Ателье. Я займусь физическим трудом.
В сочельник мы праздновали Новый год всей труппой. Отодвинув декорации, ставили на сцену праздничный стол. Подвыпив, переходили к играм, импровизациям. Дюллена изображали двое – я и один мой товарищ, Игонанк. Однажды мы показали ему скетч «Дюллен ставит Дюллена». Игонанк изображал Вольпоне, а я Дюллена-режиссера. За «Ну так чего же ты тянешь?» следовало «Я опозорен!..».
Глядя на эту пародию, Дюллен хохотал до слез. А несколько дней спустя – новая пьеса, новые вопли отчаяния. На этот раз Дюллен знал, что мы подстерегаем его «выкидон».
– Я знаю, что, впадая в отчаяние, выгляжу смешным, – спокойно начал он. – И тем не менее... завтра... меня ждет разоренье... я стану посмешищем для всех газет... О-о! На этот раз я промолчу... Но я пущу себе пулю в лоб!
Всеобщий смех. А он шел подышать воздухом на площади Данкур, дубася деревья кулаком и пиная их ногой. В нем жила лошадь. Она брыкалась.
Впрочем, я никогда не видел, чтобы он вел себя вульгарно. Грубые выражения и вульгарная натура – разные вещи. Дюллена отличала необыкновенная деликатность, особенно в работе с актрисами. Никаких замечаний, вызывающих смущение. Он объяснял любовные сцены с изысканной чувственностью. Как-то он сказал актрисе, которую, похоже, не волновала любовная сцена по ходу действия:
– Удивительная вещь, он тебя обнимает, ты его любишь, вы в постели, ты прижимаешься к нему и все же остаешься деревянной... гм... гм! – И он добавил с наинежнейшим намеком в голосе, глядя как нельзя более ласково: – Ну не будь же деревянной!
Кровать Вольпоне
Он же всю ночь на постели, покрытый овчиною мягкой,
В сердце обдумывал путь, учрежденный богиней Афиной.
Гомер. Одиссея
Поскольку я зарабатывал пятнадцать франков в день, а денег нам не выдавали, я отказался от мысли снимать жилье и с ведома своего учителя ночевал в театре.
Как-то раз после вечернего представления «Вольпоне» мне взбрело в голову переночевать в кровати главного героя... (после пятого действия ее не убирали со сцены).
Все разошлись, привратник запер двери. Я остаюсь в театре один. Проскользнув на сцену, нахожу у помрежа огарок свечи, зажигаю его, отдергиваю все пологи кроватки – Барсак, тогда совсем еще молодой декоратор, следуя своей пресловутой теории перспективы, сделал ее всего метр сорок длиной – и вытягиваюсь.
Сцена погружена в тишину, колосники увешаны занавесями. Декорации отбрасывают призрачные тени... Мне приходит мысль открыть большой занавес. Я хочу ощутить присутствие зала. Зала, населенного креслами, – как будто бы в них сидят зрители.
Я раздвигаю занавес, как делают что-то запретное. Прохожу несколько шагов по этой сцене, где только что мне было так страшно. Замираю, стоя на просцениуме. Меня заполняет тишина театра. Я словно стиснут льдами. Все кругом и я сам заиндевело. Еще немного, и весь я покроюсь слоем тишины.
Я ложусь на кровать Вольпоне и сворачиваюсь калачиком... Я мечтаю...
У каждого кресла сейчас могло быть свое лицо; впрочем, некоторые из них потрескивают. Они мечтают, как и я. Чего только не перевидали они на своем веку, эти кресла! Однажды, когда пробивали еще один вход, между стеной и деревянной обшивкой нашли любовное письмо, датированное 1840 годом.
Старый театр предместий... Жизнь бродячих актеров, которых знавал Дюллен. Вот и сбылась мечта моего детства. Я живу, я связываю в этот момент свою жизнь с жизнью театра. Этой ночью посвящения я догадался, что проблема театра заключается в одном – заставить вибрировать тишину. Оттаятьтишину. Подниматься против течения. Впадая в море, река умирает; устье реки – место, где она больна... Надо плыть против течения,; чтобы вернуться к истоку, рождению, сущности...
Искусство – вызов смерти...
Эта тишина, наполненная потрескиваниями в этом волшебном месте, где я не слышал ничего, кроме шума в себе, в моем «светящемся», как сказано у Пифагора, теле уже не должна была покидать меня никогда; я всегда буду видеть себя свернувшимся калачиком на кровати Вольпоне в первую ночь любви, проведенную у источника моего искусства.
С тех пор я постоянно ищу эту тишину, и мне случалось снова обретать ее, но уже посреди сцены, залитой светом прожекторов, в предельно напряженной драматической ситуации, среди множества людей – множества внимательных, открытых человеческих сердец, разделяющих этот момент со мной.
Пожалуй, сильнее всего я испытал это чудесное ощущение, читая монолог Гамлета «Быть или не быть».
Когда тысяча сердец бьются в такт, и мое сердце бьется в такт с ними; когда биение моего сердца совпадает с биением других сердец; когда все мы составляем единое целое, я могу сказать, что познаю любовь между людьми. И так же как это бывает в любви между мужчиной и женщиной, когда, достигнув ее вершин, желаешь оттянуть момент чудесного разрыва, так и мне порой хочется продлить это мгновение. Я молчу; перестаю дышать; мы все уже не дышим и, замерев, трепещем; мы снова обретаем ту единственную в своем роде тишину, эту тишину – в – движении,, которая одна может создать физическое ощущение настоящего.
Армия
Это начало посвящения было – увы! – прервано призывом на военную службу. Я входил в контингент призывников Макона и был зачислен шофером второго класса в отряд военно-транспортной службы Дижона, вместе с молодыми виноградарями этого района.
Первая моя ошибка – но не последняя – я взял с собой стихотворения Лотреамона и Рембо. В наказание меня обрили наголо. С этого дня мои волосы в знак протеста вьются. В сущности, год как год, но для меня он был кошмарным. Добровольное целомудрие (я дал зарок хранить верность), крепкий кофе, мало подходящее чтение, богатое романтическое воображение толкали меня на сумасбродные поступки. Больше всего меня бесили глупость и физическая нечистоплотность.
– Свидетельство об образовании?
– У меня нет, но...
– Не желаю знать! Вам задают вопрос. Знаете ли вы, что такое вопрос? Свидетельство об образовании?
– У меня нет, но...
– Заткнись. Неграмотный.
– Но, сержант...
– Следующий. Этот – полный кретин.
Назавтра я сижу на одной скамье с неграмотными; взглянув на мой почерк, лейтенант отпускает меня.
Если в прошлом году я поставил спектакль о Жарри, то немного и в память об этом.
Солдаты
Не забудьте, что вы военные
И что военные – лучшие солдаты.
Чтобы продвигаться по пути чести и победы,
Перенесите вес тела на правую ногу
И быстро шагайте с левой17.
Жарри. «Убю-прикованиый»
В столовой большой поварешкой мы выуживали из супа старую тряпку, жирную от грязного котла, и т. п.
Когда выдавалось несколько часов свободы, я убегал за город, как будто сорвавшись с цепи, и, голый по пояс, бросался в колючий кустарник, чтобы исцарапаться до крови. Мое поведение выходило за рамки нормы, но я себя не сдерживал. У меня зародился план. Кончилось тем, что лазаретный врач дал мне три недели на выздоровление от «психического расстройства». Это был подарок судьбы. Но пришлось возвращаться.
Я не прекращал переписываться с Този, моим коллегой по Шапталю, ставшим преподавателем итальянского языка в Ниме. Никого не предупредив, я сбежал на три дня, чтобы повидать его. За это кратковременное дезертирство мне не особенно нагорело – я сумел уладить дело.
Мы бродили по пустырям среди памятников античности; в Арле, среди саркофагов сада Алискампов, декламировали Феокрита. В те годы между мной и Ги Този существовало редкое согласие. Желая изобразить его графически, я провел бы две параллельные линии. Мы на все реагировали одинаково. Мы то шагали рядом, то одновременно останавливались. Наша дружба была задушевной, без всякой задней мысли. Случай, удивительный, исключительный: не иначе как в этот краткий период наше клеточное строение находилось в одинаковой фазе. Мы были словно два метеора, которые летят каждый по своей орбите и вдруг на несколько мгновений устремляются вперед единым фронтом.
Потом жизнь разлучила нас; время от времени мы встречались, и всякий раз между нами царило такое же согласие.
Итак, в Ниме я открыл друга. Подобную гармонию с первой же встречи я ощущал с Лабиссом; с Робером Десносом – на улицах Марэ или в Компьенском лесу; с Андре Массоном – всегда и всюду, а также с Пьером Дельбе и некоторыми другими.
Дружба – явление, которое можно сравнить с любовью. Ее не куешь, ее встречаешь. Но если любовь толкает нас к слиянию, то дружба – к общению, переписке. С женщинами подобное общение тоже возможно, но к нему неизбежно примешивается нечто волнующее, что вполне естественно. С мужчинами все на диво прозрачно, кристально чисто, безо всякой примеси.
Возвращение в Ателье
Стоило мне демобилизоваться, и кошмара как не бывало. Я вернулся в Ателье так, словно покинул его вчера. Но я заметил в себе перемену. Я «вырос». За одну ночь? Как Алиса в Стране чудес? Все, что я получил прежде в беспорядке, должно быть, во мне отфильтровалось, разложилось по полочкам, сам не знаю как, само по себе. Я чувствовал, что стал лучше, собранней.
Дюллен ставил «Ричарда III». Я исполнял в спектакле три маленькие роли, и Дюллен попросил меня репетировать сцены сражений. «Компания пятнадцати», работами которой я так восхищался – «Изнасилование Лукреции», «Ной» и «Битва у Марны», – распалась. Андре Обэ адаптировал трагедию Шекспира. Мари-Элен Дасте, дочь Копо, играла леди Анну и делала костюмы. Какая встреча! Майен (сокращенное от Мари-Элен) была красивой, духовно чистой и очень женственной. Большая и тонкая статуя, только живая. В моих глазах она стала символом золотого века – и «Картеля» и Старой голубятни. Я испытывал к ней смешанное чувство влечения, почтения и робости – «сестра, с которой я отвергаю кровосмешение». Впрочем, у нее была своя жизнь, и далеко не спокойная.
«Ричард III» имел большой успех, и хорошие сборы позволили на некоторое время позабыть о бедности нашего театра.
У Дюллена была еще одна характерная черта: он имел обыкновение «разогревать» себя за кулисами, прежде чем, дважды стукнув каблуком, выйти на сцену. Если он должен был появиться разгневанным, то обязательно кого-нибудь задирал – помрежа, статиста,меня, окаждсь я под рукой. Однажды вечером он не находит повода придраться. Наверняка не увидел меня. По привычке Дюллен раздувает ноздри, ищет жертву, любой предлог и вот замечает дыру в занавесе. Оговоримся сразу: занавес уже давно был весь в дырках – настоящее решето.
– Кто это сделал? – вполголоса рычит он. – Ах, мой занавес! Я погиб! Я конченый человек, меня предали, втоптали в грязь. В конце концов, кто порвал этот занавес?
Гнев его усиливается, он пыхтит все больше и больше, пока по произносит великолепную фразу:
– Потратить целую жизнь – и какой итог!
Два удара каблуком, и он в свете прожекторов!
6 февраля 1934 года. В Париже целая революция18. Ателье не закрыл своих дверей. В зале сидят человек десять. Дюллен – Рпчард III горбится все сильнее, смотрит в прорезь занавеса, и мы слышим его шепот:
– В сущности, я больше привык играть перед такими залами, нежели перед полными.
И вот он собирает нас и рекомендует думать лишь о тех, кто присутствует, а не о пустых креслах. Никогда он не играл лучше, чем в тот вечер.
С каждым днем я все больше ощущал себя не юнцом, а молодым мужчиной. Взгляд исподлобья, взъерошенные волосы, нарочитая небрежность костюма, походка дикого зверя – не то пумы, не то волка. Меня влекли тайны Востока, молодая американская литература, некоторые скандинавские писатели. Я расширял свое поле влияний.
В моей личной жизни произошло событие – роман с юной канадкой из Торонто. Она говорила, что в ее жилах течет индейская кровь. В самом деле, у нее были раскосые глаза, скуластое лицо и пальцы ног одинаковой длины, как у статуэток. Мы прожили вместе год. Мне нравилась идея супружеской пары. Но к концу года она мне изменила.
Воспроизведем «декорацию» моей первой любовной драмы. После десяти лет уединения и сосредоточенных размышлений Жак Копо поставил у Дюллена комедию Шекспира «Как вам это понравится».
Я играл в ней, как обычно, несколько маленьких ролей. В частности, Гименея в финале.
Моя «возлюбленная» уехала в Прованс. Мы ежедневно писали друг другу письма. В день, назначенный для ее возвращения, она не появилась. На следующий день – никаких известий. Меня шатало, как пьяного. На третий день опять ни слуху ни духу. У меня начались галлюцинации. На пятый день, перед спектаклем, товарищи перешептываются вокруг меня. Когда прозвучало три удара, один из них спрашивает:
– Ты видел X?
– Она в зале, с мужем.
Хорошо же я выглядел в костюме Гименея! Несмотря на слепящий свет прожекторов, мне удалось разглядеть ее рядом с каким-то неприятным типом. Он оказался англичанином. Мерзкий тип!..
Позднее она просила помочь ей развестись. Я согласился. Так я впервые приехал в Лондон... для констатации супружеской измены. Но домой я все-таки вернулся один.
Копо был Патроном с большой буквы. Когда он сидел в зале, Дюллен дрожал на сцене, как собака перед дрессировщиком. У Копо была привычка, схватив за шею, легонько притягивать вашу голову к своей груди, как для целования ног Христа... Меня это раздражало. Тем не менее мы его высоко чтили. Казалось, он владел ключами и от наших тайн: умом, чувствительностью, зоркостью.
Когда я однажды спародировал его в роли Жака-меланхолика из «Как вам это понравится», он воспринял это еще хуже Дюллена, которого я некогда изображал в роли Вольпоне. Все неудачи, с которыми сталкиваешься в театре, воспринимались им как личные обиды – как можно так поступать сним!
Актер Пьер де Туш, исполнитель большой роли шута, объявляет, что должен уехать. Копо этому не верит. Дни идут. Актер напоминает, что он предупредил заранее и до его отъезда остается два дня. Никакие меры не приняты. Как быть? Я робко ставлю администрацию в известность, что знаю эту роль наизусть. До спектакля осталось всего ничего. На следующий день, то есть накануне спектакля, мне сообщают:
– Тебя вызывает Патрон.
Иду к нему в кабинет. У Копо лицо мученика. По привычке он водит языком по деснам, словно желая отклеить губы от зубов, и елейным голосом говорит:
– Мне передали, что ты знаешь роль?
– Патрон, но!.. Ну, если я позанимаюсь всю ночь, уверен, что...
Тут ou берет текст и, протягивая его мне, словно расставаясь со старым другом, говорит:
– Тем хуже!
Всю ночь я репетирую с Таней Балашовой и на следующий день играю шута. Моя главная партнерша – Реймона, жена Сандрара.
Копо на спектакль не явился. Чтобы меня не смущать? Из презрения? Я был огорчен... А между тем он меня очень любил, и я платил ему взаимностью. Копо был для нас отцом всего современного театра. Из этого я сделал вывод, что в жизни обогащает все, даже психологические ошибки «патронов».
Если я сказал, что достоинства учителя зависят прежде всего от самого ученика, то должен признать, что учителя не всегда облегчают дело. Случается, что дерзость учеников проистекает от высокомерного презрения учителя.
Мы в консерватории, в классе педагога Луи Жуве. Молодой ученик по имени Франсуа Перье (ныне один из лучших французских актеров) исполняет сцену из «Плутней Скапена». Когда она окончена, Жуве, подготовив эффект наставнической паузой, говорит со своим характерным выговором:
– Милый мой, услышь вас Мольер, он перевернулся бы в гробу.
Обиженный Перье отвечает:
– Ну что ж, тогда он лежит как положено, потому что вчера вечером слышал ваше исполнение в «Школе жен».
Это целая проблема. Презрение порождает дерзость. Почему бы не трудиться всем сообща, независимо от знаний и опыта?
Я говорил о Тане Балашовой. Это она дала мне роман в те годы малоизвестного американского писателя Уильяма Фолкнера «Когда я умираю» в переводе Мориса Куандро. Я уже сказал, что сильно увлекался американской литературой: Уолт Уитмен, Торо («Уолден, или Жизнь в лесах»), Эмерсон – Декарт Нового мира, разумеется, По, а также Герман Мелвил – у меня еще не пропало давнее желание поставить «Пьер, или Двусмысленности», Хемингуэй, а позднее Колдуэлл, Стейнбек, Дос Пассос...
Фолкнер с его «Когда я умираю» явился для меня откровением. Окно в тумане, не вид, а видёние, когда вместо ожидаемой горы открывается широкий горизонт. Я еще неоднократно вернусь к этому образу. Мне казалось, что сюжет Фолкнера даст возможность передать все накопленные мною идеи и ощущения, связанные с театром.
Сотворить свою первую вещь! Я отдал этому полгода труда.
«Когда я умираю», или О «тотальном театре»
Что же соблазняло меня в этом романе в плане театра? Молчаливое поведение героев – существ примитивных. Они вели только внутренние монологи. Я увидел в этом потрясающую возможность воплотить некоторые свои идеи, которые не считал теориями. Мне был важен только практический результат.
На черновике старого письма от мая 1935 года еще можно прочесть: «В основе этой пьесы лежит не текст. Она существует лишь тогда, когда группа актеров п режиссер работают на площадке. Это театр в поисках очищения...».
Представляя спектакль, я заявил: «Моя единственная теория заключается в том, чтобы создать вещь, которую мне хотелось бы посмотреть как зрителю». Я замечаю, что поступал так всю жизнь.
Сюжет романа известен.
Это история больной матери, которая просит, чтобы один из сыновей у нее на глазах сколотил ей гроб, а останки все родные отвезли на тележке в город Джефферсон, где погребены ее родители.
Такова сюжетная основа, вокруг которой в соответствии с характером и личными страстями действуют, каждый по-своему, отец и пятеро детей. Время действия – наши дни; крестьянская среда штата Миссисипи; сезон жары и дождей. Тяжкая жизнь бедняков. В семье есть «живая ложь» – Джил, внебрачный сын матери и деревенского священника. Угрызения совести.
Драматическое действие пьесы продолжается два часа, а диалога в ней минут на тридцать. Следовательно, речь шла о том, чтобы отталкиваться от молчания и жить в настоящем. Персонажиздесь: они живут в данный момент. И они не разговаривают между собой. Они действуют. Но они не немые. Молчание не немота. Каждый звук приобретает свое значение. Никто не лишает звук образа. Это «звуковой» театр, в котором актеры ничего не говорят. Если слышно, как они дышат, ходят, – это хорошо. Актеры изображают и своих персонажей и то, что их окружает: река, пожар, скрежет пилы по дереву. Актер – инструмент, умеющий передать все. Поведение персонажей определяется и социальной принадлежностью и принадлежностью к роду человеческому. Они живут в двух планах – человек и его Двойник. У каждого своя страсть... прицепленная к поясу (предмет символичен). Максимальная нагота – прикрыто лишь то, что могло бы отвлечь внимание.
Мать умирает. Старший сын готовит гроб. Хрипы в груди звучат в унисон со скрежетом пилы. Все остальное семейство, подобно огромной медузе, сжимается и растягивается в зависимости от того, что происходит с матерью и сыном, сколачивающим гроб. Весь театр в предсмертной агонии, ритм насоса, ритм биения пульса, и внезапно, на глубоком вдохе, дыхание останавливается навсегда. Рука, приподнявшаяся, как если бы мать вздумала посмотреть вдаль, медленно опускается в тишине – так понижается уровень воды... Жизнь постепенно уходит из тела, которое превращается в одеревенелый труп. Мать умерла.
И лишь теперь – естественно, без всякой стилизации – мать поднимается и начинает говорить – потому что она одна, она «перешла» на другую сторону жизни. Подлинная жизнь – молчание. Слово появляется лишь по ту сторону реальности.
У побочного сына есть страсть – лошадь. На своем коне он совершает весь путь рядом с тележкой, перевозящей гроб. Меня это привлекало – быть человеком и лошадью одновременно. И на этот раз мне хотелось, чтобы актер был универсальным инструментом, способным воплотить и животное и наездника – оба переходят вброд или подвергаются преследованиям хищных птиц. Играть живое существо и пространство.
Волшебное пространство сцены предстало передо мной как мир плотской поэзии. И больше уже не отпускало от себя.
Итак, я работал над «лошадью». Я упражнялся утром, на просцениуме, перед опущенным занавесом, когда зал был освещен – уборщицы производили уборку между рядами кресел. Они существовали по одну сторону жизни, я – по другую, как персонажи романа. Я не обращал на них внимания. Но вот прошло несколько дней, и одна из них стала приглядываться ко мне, скрестив руки на своей швабре:
– Эй, молодой человек!
Я остановился.
– Интересно, что вы делаете каждое утро на этой лошади!
Вот самое прекрасное поощрение, какое мне довелось получить за всю жизнь!
Я вовлек в эту затею своих товарищей – человек двенадцать. Когда один, испугавшись, отступал, я вовлекал другого. Так бывало часто. Несмотря на подобные дезертирства, я продвигался вперед. Как лунатик.
Издатели не разрешили мне воспользоваться оригинальным названием романа. Поэтому я назвал это «драматическое действие» так: «Вокруг матери».
Со временем я стал завсегдатаем Сен-Жермен-де-Пре. Помимо Ателье я играл в «Парижском занавесе» вместе с Марселем Эрраном и Жаном Марша. Трудно переоценить ум, вкус, мужество – качества, отличавшие Марша и Эррана. Эти актеры внесли немалый вклад в исключительно богатую духовную жизнь, какой жил Париж в период между двумя войнами. Под их руководством я сыграл роль Солдата в «Истории солдата» Рамюза на музыку Стравинского, дирижировал Дезормьер. Затем играл в «Блудном сыне» Жида и «Трафальгаре» Витрака.
Я познакомился с Робером Десносом. В кафе «У двух кубышек» или «У Липпа» мне случалось общаться с Леон-Полем Фаргом, Андре Бретоном, Жоржем Батаем, Рене Домалем. Бывали тут и Андре Мальро, сотрудничавший в «Нувель Ревю Франсэз», Лабисс, Бальтюс. Андре Дерэн нарисовал мой портрет. Он звал меня своим маленьким «флорентийским гравером». Появлялся здесь и Антонен Арто, за которым я робко наблюдал издали. Я проводил ночи, танцуя в «Кубинской хижине», которую посещали Элисео Гренет, Тата Начо, Алехо Карпентьер, или же в дансипге «Баль негр» на улице Бломе. Я всегда любил танцевать – люблю быть зверем.
На рассвете, чувствуя себя совершенно разбитым после всех бигинов и румб, я приводил с собой «подружку». Несомненно, я злоупотреблял своей свободой.
Друзья шептали на ушко, что я готовлю собственную постановку, которая будет называться «Вокруг матери», но очень скоро пошли слухи, что это будет «Вокруг... матери». Словом, я знакомился с Парижем.
Центральный рынок научил меня переутомляться, Ателье – заниматься гимнастикой. Эти «ночные парижане» не знали ни того, ни другого. Я шел своим путем, ведомый своей страстью. Слепой и глухой, одержимый, поистине наивный.
После вечерних спектаклей мы с Майен частенько наведывались в маленькое русское бистро съесть пополам соленый огурец, и я поверял ей свои идеи, убеждения, замыслы, тревоги, мечты. Она умела хорошо слушать. Именно таким рисовался мне идеальный зритель. «Я знаю, что нравлюсь тем, кому должна нравиться», – говорит Антигона.
Репетиции продолжались. Те из моих товарищей, кто не отсеялся, казалось, были мне преданы. Некоторые даже соглашались играть под своими именами, Жан Дасте – первый. Другие, более осторожные, находили себе псевдонимы. Лабисс помогал мне с декорациями и незатейливыми костюмами. Мексиканский композитор Тата Начо сочинил песни (в пяти частях). Никаких инструментов. Только тамтам. Андре Франк вместе с моим братом Максом взяли на себя административные заботы. Судно, готовящееся плыть по воле волн.
В театре Ателье закончился сезон. Я снял у Дюллена помещение. И поскольку он переживал финансовые трудности, его администратор подарка мне не сделал. Словом, предприятие было, скорее, безумным.
Теперь мы репетировали на сцене. День премьеры приближался. Время от времени до нас доносился странный треск старых деревянных колосников. Это Дюллен, заинтригованный, незаметно проскользнув в театр, наблюдал за нами оттуда, откуда спускались канаты. Театр похож на корабль. Узлы канатов – морские узлы. Занавеси раздуваются, словно паруса. Многие моряки становятся завсегдатаями галерок. Каждый вечер тут «снимаются с якоря»!