355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Ранней весной (сборник) » Текст книги (страница 6)
Ранней весной (сборник)
  • Текст добавлен: 14 апреля 2017, 01:30

Текст книги "Ранней весной (сборник)"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)

И я пошел. Деревня была совсем близко. Я перешел через греблю и очутился у первой хаты. На стук вышла хозяйка. Я так жалобно попросил у нее корочку хлеба, что она прослезилась. Она сказала:

– Боже мой, такой малютка… Заходи, заходи, чей ты, горемычный?

Я не был подготовлен к таким вопросам и не знал, чего бы соврать. Я назвал свою фамилию.

– Нарожный! – повторила женщина, награждая меня ложкой и готовясь подвинуть мне миску с дымящимся борщом. – Так ты какого же Нарожного хлопец? Панаса чи Грицка?

Очевидно, где-то поблизости жили мои однофамильцы. Будь я несколько старше и опытней, я бы смог обратить себе на пользу это совпадение, но я молчал, а женщина, не выпуская из рук миски, продолжала свои расспросы.

– Жак твоя сестричка, хлопчик?

– У меня нет сестрички, – выпалил я.

– Так ты Панасов! Как дедушка твой? Дышит, старичок?

– У меня нет дедушки.

– Постой! Какой же ты Нарожный?

Женщина рассердилась, она вырвала у меня ложку и выгнала из дому.

Я долго шел по пустынной улице, не решаясь куда-нибудь постучаться. Это была очень богатая кулацкая станица, но и в ней имелись свои бедняки. Помаленьку я пришел туда, где и хаты поплоше, и плетни пореже, и дым, выходивший из труб, тощ и прозрачен. Цыгане никогда не шли к беднякам. Ведь при всей их склонности к вымогательству они не попрошайки, а торговцы, независимо от того, что они продают: коней, котлы, песни или карточную судьбу. Бедняки – плохие покупатели, и потому цыгане всегда шли к богатым домам. И я, маленький цыганенок, почувствовав запах нужды, хотел повернуть обратно, когда меня окликнула какая-то женщина.

Груботканая застиранная юбка едва держалась на ее плоских бедрах, во рту у нее не хватало нескольких зубов, там была черная дырка. Из этой дырки вылетали неразборчивые и, как мне показалось, бранные слова. Я хотел обойти стороной эту женщину, но она закричала на меня так громко, что я остановился. У ног ее лежала корзинка с зеленью. Она вынула кочанок капусты и протянула его мне. Но я боялся подойти, я не чувствовал доверия к этой плохо одетой женщине. Тогда она легонько катнула этот кочанок ко мне. «Наверно, хочет меня подманить…» Но я оказался хитрее. Быстро схватив кочанок, я бросился бежать.

Я долго грел на костре и грыз этот кочанок. Бабушка не ела. Она только просила пить, и я носил ей воду.

Так прошли день, ночь, еще день и еще ночь. Бабушка не вставала и почти не двигалась. Ее полное, крупное тело съежилось, странная голубизна разлилась по ее смуглому лицу, очернив сомкнувшиеся похудевшие губы. Глаза бабушки были все время открыты, но она ими словно не видела, а если и видела, то совсем иное, нежели я. Несколько раз она назвала имя Пети, – быть может, ей виделся сын…

Лишь однажды она приподняла голову, маленькую, со склеенными волосами и прилипшими к щекам серьгами, и равнодушно, как заученное, не слыша собственных слов, проговорила:

– Пойди попроси, есть же хорошие люди…

Я не посмел ослушаться. Я пошел. Встреча с худой женщиной, давшей мне кочанок, ничему меня не научила, Я снова пошел к богатым. Меня пустили в один дом. За столом сидел толстый дядька в ночной сорочке, прорезанной потонувшими в жире помочами.

Как всегда, начались расспросы: кто да что я. Но теперь я не дал застать себя врасплох. Я ответил ему сказкой, которая кормила нас в дороге. Он выслушал и усмехнулся.

– Хитро врешь! Твои родители померли от живота? Ишь подмижуй! Нет, ты плохо врешь. Ты сын конокрада, вора. Их всех зарыли в глинище.

Он схватил меня за ухо и больно ущипнул. Крикнул детвору: пусть посмотрят, как их батька расправится с грязным цыганенком. Но он скоро устал и препоручил меня детям:

– Дайте ему, чтоб помнил.

Мальчишки потащили меня, награждая пинками. Притащили во двор и спустили собак. Я кинулся за ворота, но собаки сразу меня настигли. Тогда я вспомнил, что спастись можно лишь одним: лечь и не двигаться. Я распластался на земле. Сквозь сощуренные веки я видел крупных, с розовыми влажными языками псов. Если начнут рвать, подставлю горло, чтобы зря не мучиться. Но собаки обошли вокруг меня, обнюхали и, задрав хвосты, равнодушно пошли прочь. И я понял, что здешние собаки гораздо добрее людей.

Больше я не ходил просить хлеба. У меня осталось лишь одно дело: поддерживать огонь костра. Самое страшное, когда гаснет костер. Непроницаемая мгла охватывает тебя со всех сторон, и кажется, что ты наполовину умер. Но если хоть крошечное пламя бродит по уголькам, то уже не чувствуешь себя таким покинутым и жалким.

Под вечер, когда скотину угоняли из загона, расположенного в полуверсте, я собирал коровий помет. За день он успевал высохнуть и неплохо горел. Но я не мог забрать много кизяка сразу, мне приходилось ходить до десяти раз, чтобы запасти топливо на всю ночь. Я надумал стащить плетень, которым был обнесен загон. Он весь прогнил, колья едва держались в земле. Когда стемнело, я отправился за ним.

Кажется, я слишком понадеялся на свои силы. Опорный угловой столб, гнилой и трухлявый, скрипел, шатался, но не падал. Тщетно приваливался я к нему спиной, тряс его, словно яблоню в чужом саду, пинал ногами…

Внутри загона бледно светлели сухие коровьи блины. «Черт с ним, с плетнем, наберу-ка лучше кизяку в рубашку, авось на полночи хватит». Но, думая так, я упорно продолжал расшатывать столб.

Было тихо, но не беззвучной тишиной степи; сейчас тишина рождалась из глухих однообразных звуков.

За моей спиной темнели кусты терновника. Полузасохший терновник шелестел зажестяневшими осенними листьями, скрежетал трущимися друг о дружку сухими ветками, словно кто-то невидимый точил ржавую косу.

При каждом звуке незримого оселка колкий озноб пронизывал мой хребет. Я больно напрягал шею, чтоб не глядеть в сторону кустов. Но когда столб, внезапно поддавшись, с глухим стоном повалился на землю, я не выдержал и оглянулся.

Сухие ветки, торчащие над плотной, сбитой сумраком в одну сплошную массу листвой, то острые, как ножи, то раздвоенные на манер рогатины, представились мне домодельным оружием притаившихся в засаде станичников. Зверская расправа над нашими парнями с ошеломляющей силой вспыхнула в моем мозгу. Я вскрикнул и побежал.

Ветер свистел в уши, бился в складках рубашки, а мне казалось, что я слышу гул погони, дыхание настигающих меня карателей.

Сперва я устремился в поле, затем круто повернул и кинулся на огонек нашего костра. Едва розовый отсвет пламени коснулся моих ног, как страх улетучился без следа. Я был дома, ведь дом человека – не крыша и четыре стены, а место, где он не одинок перед миром. Родная душа, свет и тепло костра делали для меня домом незащищенный клочок степи.

И тут я вспомнил, что вернулся без топлива. Надо идти назад. Но хватит ли у меня храбрости? Если бы бабушка хоть немного ободрила меня, хоть бы отругала! Я подошел к ней, опустился на колени, взял ее за руку.

– Баба, послушай…

Из ее руки мне в руку струился странный холод. Я тронул ее лицо, шею, потряс за плечо, сначала тихо, осторожно, затем с грубым ожесточением.

– Баба, проснись!..

Бабушка не отзывалась.

И, смутно чувствуя, что эта похожая на бабушку немая, твердая, ледяная кукла вовсе не бабушка, а настоящая бабушка с ее добротой, заботой, с ее лаской, слабостью, гневом оставила меня, скрылась, я закричал в смертной тоске:

– Баба, баба, где ты?..

Я бросился в станицу. Зачем? Я и сам не знаю. Наверное, я подчинялся тому бессознательному чувству, которое движет человеком в беде: быть с людьми. Но когда я оказался среди облитых месяцем спящих мазанок, с окнами словно в морозной наледи, я вдруг понял, что никому здесь нет дела до того, что рядом в степи умерла старая цыганка.

И, разом обессилев, я свалился у какого-то плетня и заснул. Проснулся я от резкого холода. Рассвет уже наступил, и с ним на землю пал густой, как пар над кипящим молоком, туман. В его плотных клубах исчез весь окрестный мир, и только церковь повисла над туманом со своими куполами и колокольнями.

Молочное месиво не оставалось спокойным – оно клубилось, ворочалось, в нем проступали и таяли какие-то красноватые пятна, – и слышался странный шум, похожий на топот многих ног. И вдруг один его клуб обернулся плоской бычьей головой с блестящими черными рогами, гладкими и острыми, как ножи, затем появился массивный загорбок с жирной складкой, – гигантский бык прошествовал мимо меня, обдав теплым дыханием. Но я даже не посторонился. Я уже знал, что на этой недоброй земле маленькому цыганенку мерещатся странные вещи и лучше не верить своим глазам. А красноватые пятна в тумане набухали, ширились, росли, из них рождались рыжие холмогорские коровы с влажной шерстью и широкой развилкой рогов, и я услышал голоса женщин, свист и щелк пастушеского бича. Я перестал отличать явь от призраков моего воображения – это было самое настоящее стадо, которое пастух гнал на утренний выпас. Я прижался спиной к плетню, еще немного – и холмогорки затоптали бы меня…

Следом за стадом вернулся и я в поле. Туман быстро расцеживался, оседая на дно буераков и балок.

Я робко приблизился к тому месту, где лежала бабушка. Глаза ее были открыты, взгляд словно говорил: как мог ты бросить меня одну среди ночи? Стыд душил меня. Опустив голову, я медленно подошел и взял бабушкину руку. Рука была холодная и тяжелая. Бабушка словно второй раз умерла для меня. Я упал ничком на землю и стал плакать, плакать, все свои детские слезы выплакал у тела бабушки.

Меж тем разгоралось погожее утро. По дороге то и дело проезжали подводы с арбузами, кукурузой, подсолнухами. Поравнявшись с нами, подвода останавливалась, возница подходил и, накрыв нас своей тенью, некоторое время стоял молча, затем спрашивал;.

– Кто?

– Баба, – отвечал я.

Следовало протяжное «а-а!», человек хлопал себя по голенищу лозой, которой он погонял лошадь, и возвращался к подводе. Ленивое «н-но!» и столь же ленивый скрип трогавшегося с места возка, затем постепенно замирающий скрип колес.

Меня озлобило равнодушие этих людей. И когда теперь меня спрашивали; «Кто?» – я отвечал: «Никто». Молчание, раздумье, затем смачное; «Волчонок», – и человек шел восвояси. Наверное, я и был похож на ощерившегося волчонка, жаль только, что мог лишь огрызаться, укусить – не в силах.

Среди дня приехали какие-то толстые, важные люди. Я догадался, что это местные власти. Они тоже постояли над нами, но ничего не спросили. Затем один из них сказал:

– Надо, чтоб Галушка схоронил ее в глинище.

– А хлопца куда? – спросил другой.

– Хлопца в приют.

Это что еще за напасть? Я не знал, что такое «приют», но от здешних людей не ждал для себя добра.

Они ушли, и вновь я остался один. Скрипели колеса подвод, время от времени нас накрывала тень человека и сонным любопытством звучал надоевший вопрос: «Кто?» Я молчал. Тень отступала, удовлетворенная моим молчанием столько же, сколько и прежними ответами.

Солнце сперва грело, затем начало припекать, зазолотив руки и лицо бабушки, потом остыло и, наконец, малиновым шариком покатилось за край земли. Близился вечер, а с ним и страх.

Я попытался заплакать, но слез не было. Боль оказалась словно запертой во мне, и, чтоб дать ей исход, я принялся кричать.

– Заткни хлебало! – раздался вдруг густой, словно из бочки, голос. Я сразу замолчал. Надо мной стоял человек, похожий на гвоздь. Он был так худ, что не отбрасывал тени, лучи уходящего солнца обтекали его тощую фигуру. На длинном загорелом лице чернели провалившиеся глазницы.

– Дохнете, – сказал человек, – а мне хоронить!

От него сильно пахло водкой. Я решил, что это и есть Галушка, о котором говорили начальники.

Обочь дороги стояла повозка, на которой возят назем, похожая на гроб без крышки. Галушка нагнулся, поднял тело бабушки, кинул в повозку, повернул ко мне словно незрячее лицо и коротко приказал:

– Сидай!

Мы поехали к глинищу. Голова бабушки колотилась о стенку повозки, я подложил руку, чтоб смягчить удары.

– Тпру, дьявол!

Повозка остановилась на самом краю глинистого обрыва. Как же мы стащим туда тело бабушки? Галушка велел мне слезть. Привалившись плечом к повозке, он наклонил ее над обрывом, и тело бабушки полетело в пропасть. Оно ударялось о выступы, подпрыгивало, потом поползло по мягкой глине. Наконец послышался словно бы всплеск. Галушка швырнул вниз лопату и велел мне следовать за собой.

Когда я достиг дна пропасти, он успел отрыть неглубокую яму. Внизу не было так темно, как я ожидал. Здесь мерцал какой-то зыбкий, неведомо откуда льющийся свет, позволявший видеть тело бабушки, лежащее ничком, и длинную фигуру Галушки, сжимавшего в руках лопату. Далеко вверху, над краем обрыва, виднелась лошадь, казавшаяся отсюда ростом со щенка.

– Я, что ль, за тебя робить буду? – сказал Галушка, нехотя ковыряя землю.

Глина была мягкая. Я набирал ее в горсти и осторожно засыпал бабушку. Разморившийся Галушка вяло ковырял землю лопатой. Было тихо, и в этой тишине мы услышали скрип повозки. Крошечный силуэт коня уж не вырисовывался над вершиной обрыва.

– Тпру! – заорал Галушка, выругался, сунул мне лопату.

– Как зароешь, так зараз снеси в хату Цыбуленки, вторая с краю. – Он быстро стал карабкаться вверх, но на полпути обернулся и гаркнул: – Потеряешь лопату – голову оторву!

Его длинное туловище проползло по стенке обрыва и скрылось за выступом.

Я забрасываю могилу бабушки. Вот и последняя лопата. Но из-под комкасто-жирной земли виднеется край бабушкиной юбки. Я швыряю туда землю – одну, другую лопату. Кажется, всё. Нет, из земли торчит бабушкина нога в стоптанном башмаке. Я умел считать до восьми. Я кинул туда восемь лопат. Башмака не видно, но прямо к моим ногам тянется запорошенная глинистой крупкой гарусная косынка. Я кидаю и кидаю землю, но чем больше я стараюсь, тем хуже получается. Бабушка словно выходит из-под земли, вот появилась ее рука с согнутыми пальцами, вот пробилась наружу седая косица.

Тут не было ничего таинственного: у меня просто не хватало сил как следует забросать могилу, и потому, отупев от усталости, голода и тоски, я перекидывал землю с одного места на другое. Но тогда я этого не понимал, я решил, что бабушка не хочет, чтоб я ее закапывал. Я отшвырнул лопату и выбрался наружу. Темно. Лишь на западе небо залито ярко-красным, как будто туда выплеснули ведро крови.

Куда мне податься? В деревню, где бьют, травят собаками? Ни за что. К тому же, я оставил лопату внизу. Спускаться за ней у меня нет сил, и Галушка обещал мне оторвать голову… Я пошел в степь… Я шел и шел, пока не набрел на какой-то стог. Повалился в хрусткую теплую солому и сразу заснул. Проснулся утром, чувствуя сильное колотье во всем теле. Солома и пустые остистые колосья искололи меня с головы до пят. Стащив с себя рубашку, я почистился, отряхнулся и тут заметил, что у ног моих валяется трубка Баро Шыро… Хотя она все время пролежала у меня за пазухой, я совершенно о ней забыл. Отвратительная рожа Баро Шыро вызвала во мне такое отвращение, что я ногой далеко отшвырнул от себя трубку.

И все же я не мог расстаться с этой причудливой вещицей. Я поднял ее, обтер подолом рубашки и тут вспомнил слова отчима, что курение утоляет голод. Я набил трубку соломенной трухой и принялся «курить». Я ловко выдувал полову из трубки, как будто пускал клубы дыма. Но на меня это курение произвело прямо обратное действие. Слабый запах хлеба, исходивший от половы, пробудил во мне зверский голод. Я сунул трубку за пазуху и потащился в станицу – не в ту, что за греблей, а в другую, верстах в пяти.

Малиновый звон колоколов разливался в воздухе. Был воскресный день, и я видел, как тоненькими струйками стекается народ к притвору белой с голубой колокольней церквушки, стоявшей на бугре посреди станицы.

Я ступил на пустынную улицу, полную сладких кухонных запахов. Не все станичники были в церкви, стряпухи занимались своим делом: пекли пироги, блины, оладьи, пампушки для воскресного стола. Нет, голодному человеку нельзя было идти по этой улице. То меня обдавало густым духом пирогов с гречневой кашей, тяжелых сытных пирогов, так плотно набивающих желудок; то мои ноздри вдыхали чуть кисловатый запах творожных ватрушек, – такую ватрушку надо сперва покидать из руки в руку, а потом уж отправить в рот; затем меня долго преследовал маслянистый блинный чад, от которого я избавился, попав в благоухание пирожков с капустой, легких румяных пирожков, так и тающих на языке.

Не выдержав этой пытки, я подошел к окнам дома, из которых тек нестерпимо манящий аромат жарящихся пирожков. У ярко полыхавшей печи орудовала хозяйка в подоткнутой юбке. Ее голые руки мелькали, ловко управляясь с ухватами и рогачами. И вдруг я увидел, что у самого окна, на высоком табурете, стоит миска, полная свежевыпеченных пирожков, присыпанных мучицей.

Я притаился за ставней. Что стоит богатым людям дать пирожок голодному мальчику? Но я не решался попросить: сейчас заругается, а то еще собак напустит. Когда хозяйка всей верхней половиной туловища нырнула в печь за каким-то чугунком, я взял пирожок и сунул его за пазуху, но он обжег меня. Тогда я зажал его под мышкой.

Неужели эти богатые люди обеднеют, если цыганский мальчик возьмет второй пирожок? Я забыл об осторожности, вышел из-за ставни и взял еще пирожок, и еще один, и уже потянулся за четвертым, когда хозяйка вдруг обернулась и гусиным крылом, каким обметают загнеток, ударила меня по руке. В гусином крыле есть мосолок, довольно увесистая косточка. Удар пригвоздил меня к месту.

Хозяйка выскочила из дома, красная, пышущая жаром, сама похожая на хорошо пропеченный пирог, схватила меня за шиворот и потащила.

К тому времени улицы заполнились народом. Служба кончилась, и станичники, приобщившись небесной благодати, расходились по домам вкусить пищи телесной. Ни молитвы, которые они только что возносили ни предвкушение обильной снеди не помешали им проявить интерес к моей жалкой особе. Они охотно выслушивали крикливые объяснения хозяйки и шли дальше, еще более убежденные в божественной справедливости творца, положившего им жрать и пить, мне – нести кару.

Доброжелательное любопытство односельчан распалило еще пуще горластую бабу. Преступление мое выросло до чудовищных размеров. Я не только ограбил и чуть не пустил ее по миру, я пытался поджечь хату, угнать коней… И ни у кого не возникло сомнений, по силам ли подобные подвиги восьмилетнему ребенку…

Наконец мы вошли в какой-то богатый дом, где за длинным столом, просевшим под тяжестью всевозможных кушаний, снедала большая семья. Хозяйка толкнула меня вперед и громогласно доложила о моем преступлении, добавив, что, мол, сколько ни бьют цыган, а все мало – надо их истребить подчистую…

Глава семьи, к которому она адресовалась, показался мне знакомым. Я уже видел это сдобное лицо, эти усы, будто обмазанные салом, эти масляные глазки. Не он ли прислал Галушку? Но ведь то было в другой станице. Видно, все эти заевшиеся мордами были на одно лицо.

Он вынул изо рта ложку, поднес ее к глазам, затем облизал и отложил в сторону.

– Идите до своей печи, Горпина, – сказал он женщине. – Хлопца мы определим в приют.

Женщина ушла, как мне показалось, недовольная. Верно, она рассчитывала, что меня постигнет более жестокая кара. Из этого я заключил, что приют еще не самое страшное из всего, что могут измыслить эти скорые на расправу люди.

Семья продолжала насыщаться. Я вспомнил о пирожках, которые сумел сохранить, достал их и собрался было закусить. Хозяин молча поднялся из-за стола, выхватил у меня пирожки и швырнул их в поганое ведро. Обтерев руки о штаны, он вернулся к столу.

Когда семья наконец отобедала, мне было объявлено, что меня отведут в холодную.

Я робко возразил, что предпочел бы приют. Никто со мной не спорил. Хозяин повернул меня за плечи и, слегка наддав коленкой, выставил за дверь. Тем же способом он препроводил меня во двор. Мы подошли к глухому строению, похожему на амбар. Под стрехой находились два небольших зарешеченных окошечка.

Хозяин порылся в кармане своих широких шаровар, достал связку ключей и отомкнул дверь. Впихнув меня внутрь холодной, он запер дверь и не спеша побрел прочь. Я слышал его затихающие шаги.

Название места моего заключения обещало нечто более зловещее. Я оказался в обычной комнате, только пустой, на полу были накиданы охапки соломы. И здесь ничуть не было холодно. Сквозь маленькие окошечки проникали солнечные лучи, в которых винтом вращалась пыль.

Приглядевшись, я обнаружил, что являюсь не единственным обитателем холодной. В углу, зарывшись в солому, спал долговязый парень лет семнадцати. Он лежал, закинув на лицо руки. Мне были видны лишь его губы, по которым ползала муха, и веснушчатый подбородок. Муха его щекотала, и он смешно двигал во сне губами. Я подул на муху, ее крылышки раздулись, как юбки богатой барыни в сильный ветер, но она не покинула своей позиции. Верно, парень поел что-то сладкое, поэтому его губы привлекли муху. Я стал махать рукой над его лицом, но муха упрямилась, и я, войдя в азарт, довольно чувствительно задел щеку парня. Он мгновенно проснулся и сел по-турецки, тараща на меня глаза.

Я попятился. Парень был огненно, немыслимо ярко-рыж и так конопат, как мне ни разу не доводилось видеть. Он был усеян веснушками разных видов и мастей: по золотистому фону размытых в сплошное поле конопушек была пущена мелкая россыпь темных точек, как будто его спрыснули дегтем сквозь частое сито. За этой пестрядью не было видно черт его лица. Лишь потом, пообвыкнув, я обнаружил, что у него прямой, с легкой горбинкой, нос, высокий лоб с двумя буграми, бутылочного цвета глаза с рыжеватым отливом, который им придавали пушистые рыжие ресницы.

Но то было после. А вначале я просто ослеп, будто взглянул на солнце. Последние дни мне то и дело приходилось сталкиваться с людьми удивительной наружности: Баро Шыро, Галушка… Этот тоже был особенным в своем роде, и моя душа, устав от слишком ярких впечатлений, поникла перед этим новым явлением природы.

– Что, нравится моя физика? – спросил парень, потягиваясь и ухмыляясь.

Я не знал, что такое «физика», но по смыслу догадался, о чем он спрашивает, и кивнул головой.

– То-то, – самодовольно сказал он. – Такое, брат, не каждый день встретишь.

Я снова кивнул.

– Ты кто – урка?

Мне очень хотелось ответить утвердительно, но я боялся попасть впросак.

– Н-нет, – произнес я неуверенно.

Он отвернулся, достал ломоть ржаного хлеба и глечик кислого молока. Отдув нападавших туда мух и соринки, он поднес глечик ко рту, и тут взгляд его случайно упал на меня. Очевидно, он заметил голодный блеск моих глаз. Он отнял глечик ото рта и, пошарив за своим изголовьем, достал большую жестяную кружку без ручки. Наклонив над ней глечик, он опорожнил его до половины, вопрошающе глянул на меня и, долив еще половину остатка, помедлил, затем решительным движением опорожнил глечик, хлопнув его по донышку.

– Рубай, хлопчик, – указал он на кружку и хлеб и, так как я мешкал, добавил: – Я сытый, тут на харчи не скупятся.

Он сказал неправду. Я это узнал, когда вечером нам принесли ужин:, по глечику молока и куску хлеба. Этого было недостаточно даже для ребенка, тем более для такого здоровенного парня, как мой сосед.

Но тогда я ему поверил. Я съел весь хлеб и выпил все молоко. Он радостно хохотал, глядя, как кислое молоко стекает по моему подбородку за пазуху. А затем вдруг перестал смеяться и сказал с жалостью;

– Экой же ты голодный!

Мое сердце раскрылось этому первому незнакомому человеку, который был по-настоящему добр ко мне. И наружность его уже не подавляла меня. Напротив, было весело смотреть на его пестрое лицо и медные вихры.

Я рассказал ему свою историю. Он слушал, сведя у переносья крутые, красивого рисунка брови.

– Экой махонькой, а сколько пережил! – сказал он, когда я закончил рассказ. – Разве можно так с ребенком!.. – И еще он сказал, погрозив кому-то незримому кулаком: – Ах, сволочи, сволочи!..

Подумав, я решил, что последнее его восклицание относится ко всем людям, которые были злы ко мне, и, окончательно осмелев, спросил, за что он попал в холодную.

– Сволочь одну убил, – спокойно ответил мой новый друг.

– Уби-ил?!

– Понимаешь, хлопчик, батрачил я тут у одного кулачины. Живоглот – не приведи господи! Зашел я как-то в амбар, грабли взять, а он об тот час вел расчет с Гапочкой, батрачкой, годов тринадцати. Она всю работу по дому справляла: и полы мыла, и дрова колола, и гусей пасла, и воду таскала… А он надул ее. Она плачет, бедная, просит, чтобы он ей отдал, что по уговору следует. А он… он, гадюка подлая, поглумиться над ней вздумал. «Отдам, говорит, коли ты…» Ну, да ты мал еще такие подлости понимать.

Но я, цыганский мальчик, хорошо понял то, чего не досказал мой друг.

– Стоит она и колтыхается, как под ветром, и лицо ладошками закрыла. Я говорю: «Уйди, Федор Васильевич, уйди по-хорошему», – а у самого зуб о зуб точится. Вижу, что и он уже не в себе. И как он кинулся на меня, схватил я железную меру, какой он ей пшеницу отмерял, да и трахнул его по башке.

– Убил?

– Не насмерть. Он мужик здоровенный. Выжил. Только с постели уж не вставал.

– А тебя в холодную?

– Опять же нет. Не позволил он. Такой, понимаешь, жадный черт. Для него – наперво выгода: заставил меня за одни харчи работать. Ну, я и вкалывал, покамест он не подох. Тут меня и забрали в холодную, а скоро в настоящую тюрьму повезут, – закончил он чуть ли не с гордостью.

– А не боишься?

– Чего бояться? Я убегу.

– Куда же ты убежишь?

– Очень даже просто. Как в тюрьму повезут, так и убегу. Я, братик, к красным конникам подамся. Буду с ними все кулачье, всех буржуев рубать.

– Это кто же тебе позволит?

– Как кто позволит? Тут и позволения никакого не надо. Взял шашку вострую, сел на лихого коня и пошел рубать. – Он вскочил и принялся резать воздух воображаемой шашкой, что-то выкрикивая и жарко сверкая глазами.

– А кто такие красные конники? – спросил я.

Он сразу перестал размахивать руками и вытаращил на меня глаза, будто я сморозил невесть какую глупость. Но уже через несколько минут ему открылась вся глубина моего неведения.

То, что было известно любому мальчику моих лет, никогда не покидавшему свой дом где-нибудь на берегах Байкала или в самой глухой деревушке Поволжья, было совершенно неведомо мне – цыганенку, исколесившему не одну тысячу верст. Впервые услышал я от него, что такое Октябрьская революция, гражданская война, Красная Армия.

А ведь я видел следы недавних боев и обонял запах спаленных селений – едкий запах войны; наконец, я не раз слышал и самое слово «война». Да, все это так. Но я считал, что война – явление такого же порядка, как гроза или ураган.

Горячие, сумбурные, страстно убедительные речи моего нового знакомого заставили меня по-новому осознать все виденное и пережитое.

Я понял, что люди делятся не на цыган – хороших, и всех остальных – плохих. Ведь я видел цыган-разбойников в таборе Баро Шыро, пославших на гибель своих же соплеменников, видел добрых украинцев и русских: шахтеров, от которых мы не слышали слова отказа, когда шли их черной от угля землей; женщину, почти насильно заставившую меня принять кочанок капусты; наконец, этого рыжего друга, уступившего мне свой обед, приласкавшего, ободрившего меня. Все эти люди, дававшие, ничего не требуя взамен – ни ворожбы, ни песни, ни жалостливой лжи, были бедняками. Значит, мир делится не на цыган и нецыган, а на бедных и богатых. Впервые осознал я братство бедных людей. И еще я понял, что бедняки восстали против богачей, но те не хотят лишаться власти и пошли на них войной. Но сколько бы богачи ни ярились, все равно им будет крышка.

Позже, засыпая, я рисовал себе то чудесное будущее, которое настанет для цыган, когда победят бедные люди. Я представлял себе, что краду пирожок, и никто не бьет меня по руке, хозяйка ласково улыбается и, грозит пальцем; я представлял себе, что цыган никто не гонит, их принимают как добрых гостей, щедро одаривают, и даже если случится табору на прощание прихватить чужих коней, то и тогда с ними поступают милостиво и благодушно.

Но рыжий друг, с которым я наутро поделился своими мечтами, только посмеялся.

– Эх ты, недотепа! Тогда и воровать никто не станет – мы же сами будем хозяевами на земле, а у себя кто сворует?

Это рассуждение было темно для меня, но я не успел получить разъяснении. Дверь распахнулась. Я думал, нам принесли еду. Нет, пришли за моим другом.

Все обмерло во мне. Я никогда не испытывал такого странного, щемящего чувства. Когда я потерял бабушку, во мне сильнее всего был страх за самого себя, а сейчас… сейчас мне мучительно больно было за моего товарища. Я впервые узнал, что любовь к чужой жизни может быть сильнее любви к жизни своей.

Он положил мне на плечи свои большие, сильные руки.

– Ну, братик, иду искать свою правду. А ты не поддавайся, ты держись, стисни зубы и держись. И твоя правда придет, обязательно придет. Ну, прощай! – Он наклонился и щекой прижался к моей щеке.

Я молчал, бессильный выразить то, что захватило меня с такой непонятной силой.

Он уже подходил к двери, когда я вспомнил о своем единственном сокровище – трубке Баро Шыро. Я подбежал к нему.

– На, возьми!

– Ого! – воскликнул он, с восхищением разглядывая трубку. – Ну и образина!

– Баро Шыро…

– Вот он каков, голубчик! А вещь, видать, ценная. Ты ее, как худо будет, загони, – большие деньги возьмешь.

– Нет, тебе… моя… тебе… – лепетался, вдруг растеряв все русские слова.

– Ну, что ты! – он покраснел так, что лицо его стало одного тона с волосами. – Я ж не курю, чудачок. – Затем тихо: – Ну, спасибо, братик… – Он оглядел себя, даже ощупал руками, в тщетной надежде подарить мне что-нибудь взамен. Вздохнул, улыбнулся и сунул трубку в карман.

– Скоро ты, что ли? – послышался ленивый голос.

– Прощай, братик!.. – В последний раз полыхнул для меня рыжий факел его головы, хлопнула дверь, и в комнате, именуемой холодной, как будто погас свет.

Я лег на подстилку, в которой осталась теплая вдавлина от его тела, и забылся в новой, неведанной прежде тоске…

Я прожил в станице без малого месяц, батрача у того самого важного человека, который поместил меня в холодную, но мне так и не удалось разузнать что-либо о судьбе друга. А затем меня разыскала мать и увезла с собой…

Когда-нибудь я расскажу, как нашел правду, о которой говорил рыжий парень, – и не один я, а все мое бродячее племя. Мы шли к ней не прямо и не скоро, путаными колеями цыганских кочевий, нередко в свой собственный след, а след этот, как известно, никуда не ведет. Неяркое пламя степных костров освещало наш путь через леса и реки, холмы и долины, мимо сел, станиц, городов. Мимо! Цыгане появлялись в деревнях и в городах – табор шел мимо. Но великий свет, озаривший всю Советскую страну, не дал нам пройти мимо нашей правды.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю