355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Ранней весной (сборник) » Текст книги (страница 23)
Ранней весной (сборник)
  • Текст добавлен: 14 апреля 2017, 01:30

Текст книги "Ранней весной (сборник)"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 30 страниц)

– Давайте их сюда, товарищ командир, – сказала женщина.

Прихватив вещевой мешок, я пересел к ней. От этой женщины веяло теплом и силой, а я так нуждался и в том и в другом.

В зыбком, сумрачном освещении, какое бывает на пожаре, я не мог разглядеть ее черт, не знал, красива она или некрасива, юна или не первой молодости. Она достала из корзинки бутылку с молоком, взболтала его.

– Стаканчик у вас найдется, товарищ командир?

– Нет.

– Будем из горлышка пить. Не побрезгуете? – спросила она без тени игривости, серьезно и озабоченно.

Она протянула мне бутылку, я отдал ей сухари. Молоко было приятно холодным! Основательно приложившись, я вернул ей бутылку. Она старательно грызла сухари и запивала маленькими глотками. Так, чередуясь, выпили мы все молоко, а пустую бутылку она спрятала в корзинку.

– Вы в Анну едете? – спросила она.

– Да.

– Значит, попутчики.

– А вы там живете, в Анне?

– Да, на Большой Африканской, может слышали?

Нет, я знал только Первомайскую, где находилось политуправление фронта.

– Странное название, – сказал я. Воронежский райцентр – и вдруг Африка…

Женщина засмеялась.

– Верно! А мне что-то никогда в голову не приходило. Зато упомнить легко, такое не спутаешь! Чудные бывают названия. Вот Графская – почему советский поселок Графской прозывается?

– Наверное, от старины осталось.

– Пожалуй, только название и останется, если он так бомбить будет, – заметила женщина и зябко поежилась.

– Прошлую ночь дорогу бомбили…

– Да знаю я! – засмеялась женщина. – Останется у меня в косточках эта Графская. Мы там на расчистке путей работали.

Я вспомнил женщин в ватниках, их медленные движения и заплетаемые ветром вокруг ног подолы. Как по-разному воспринимаются вещи в отдалении и вблизи! Тогда я подумал лишь, что женщинам, верно, холодно, ветрено, тяжело, а сейчас всей шкурой почувствовал, как солоно им пришлось…

– Вас что, посылали туда? – спросил я.

– Ну, как посылали? Просто наша комсомольская организация решила помочь…

– Вы комсомолка? – спросил я удивленно. Мне казалось, что моя спутница давно вышла из комсомольского возраста.

– А что же тут такого? – произнесла она немного обиженно. – Мне и двадцати пяти нет. Это я выгляжу так… Устала, да и не одета. А еще недавно меня батька царицей Тамарой звал. – И невольным, безотчетным движением она сдвинула платок с густых темных волос.

Я попытался разглядеть ее в темноте. Крупные искры, время от времени снопом вылетавшие из трещины в трубе, выхватывали то прядку волос, то примятый в переносье нос, то изгиб бледной щеки, то ухо с оттянутой серьгой мочкой и крупной дыркой прокола. Порой я мог охватить и ее фигуру, длинное, как у молодой лисицы, тело, худые длинные ноги в подвернутых ниже колен резиновых сапогах. Но облик ее не складывался, как ни напрягал я воображение. Потом мне стало понятно почему. Я искал какой-то характерности в ее лице, резкой индивидуальности черт, того своеобразия, какое было в ее грудном, звонком и полном голосе. А этого не было. Возможно, что улыбка, яркость и быстрота взгляда, те неуловимые тени, что пробегают по лицам живых, свежих и впечатлительных натур, четкая сила движений придавали прелесть будничной и заурядной наружности моей спутницы. Наверное, так, но темнота скрывала от меня ее подлинный облик.

– Правда, батьке особо верить нельзя, – продолжала женщина. – Ему все нравились. Очень падкий на женщин был…

– Что за батька? – удивился я.

– Да общий же. Командир отряда.

– Вы что, партизанили?

– Недолго. С ребенком на руках партизанить трудно. Наши и вывели меня через линию фронта.

– Вы местная?

– Нет, с Орловщины. Здесь у меня тетка живет. Кланька моя с ней оставалась, пока мы в Графской вкалывали. Поди соскучилась. Знаете, товарищ командир, родилась она уже без отца, а вся в него. Прямо странно. Ни одной черточки моей, все его: глаза, волосы, нос, даже смеется, как отец, будто выталкивает.

– А муж где воюет?

– Был под Москвой. Последнее письмо из-под Сухиничей пришло.

Я посмотрел на женщину и ничего не сказал: бои в районе Сухиничей шли осенью прошлого года.

– Вы не думайте, я все знаю… – заговорила она быстро, горячо. – Знаю, что склонил он головушку к земле, а не хочу верить этому, не хочу… Мне жить надо, ребятенка растить надо, а коли буду думать, что его нет, не смогу я. Он живой, он врагов побеждает, а я тут живу, для него, живого, и Клашеньку ращу, и работаю, и все делаю, и даже песни пою: он мои песни любил…

– А кончится война?

– Ну и что же? Война кончится – начнут города строить. И он будет строить далекий, далекий город! Нешто так не бывает: жена, скажем, в Москве, а муж на зимовке или там, на Дальнем Востоке?

– Что же, так и похороните себя ради него?

Она чуть отстранилась от меня, затем сказала легко, свободно, чуть насмешливо:

– Встретится хороший человек, – может, и не похороню!

– Как же одно с другим вяжется?

– Так и вяжется. Эх, не понять тебе!.. – В этом ее тихом восклицании открылось для меня все ее душевное превосходство.

Бойцы прикорнули на поленьях, и печка, оставленная без присмотра, не то чтобы потухла, а как-то увяла, давая куда меньше тепла, света, искр. Женщина хотела пошуровать огонь, но раздумала.

– Умаялись. Не стану тревожить их. Давайте лучше мы ближе подсядем.

Мы перетащили наши пожитки поближе к печке и уселись, касаясь друг друга плечом. Удивительно покойно и надежно было мне в этой скромной близости.

– Знаешь, у меня подружка была в партизанах, Варька, – почему-то вспомнила она. – Так эта Варька всегда говорила: вот кончится война, выйду замуж и заставлю мужа все время меня в ресторан водить. Ничего дома готовить не буду. Завтракать, обедать, ужинать – все в ресторане. Чтоб светло, чтоб музыка, чтоб люди кругом, зеркала… – Она засмеялась. – Ее понять можно. Девчонка, девятнадцать всего, самый возраст, а чего она видела? Землянку, лес да кровь… Мы когда с мужем в Воронеже были, он два раза меня в ресторан водил, – сказала она с гордостью. – А ты был в ресторане?

– Был один раз, когда в институт поступил. Мы с мамой танцевали, а потом к нам подошел какой-то полковник: «Разрешите пригласить вашу даму?» Я говорю: «Это не столько моя дама, сколько моя мама». Он посмотрел: «Неостроумно!» – и отошел.

– У тебя мама красивая?

– Была красивая, до войны.

– А у меня старики некрасивые были, сухие, черные, хорошие… От бомбы погибли. Знаешь, я вот тоже все думаю, как после войны будет. – Она вернулась к прежней мысли. – Я хочу так жить, чтобы около меня всем тепло было. Людей жалко, набедовался народ, наголодался, нахолодался, натемновался…

– Около тебя и сейчас тепло, – сказал я.

– Мне думается, – продолжала она, словно не расслышав моих слов, – что придет какой-то день великой радости, когда все мертвые встанут, все, кто разлучен, встретятся, и каждый сполна получит. Надо дожить до такого дня. Не дотянуть, а сердцем дожить. Кто судьбу свою из рук выпустит, тот, может, и дотянет, а дня того не увидит. Хуже нет, судьбу упустить, прожить не свою, а чужую, случайную жизнь…

«А я вот выпустил свою судьбу», – подумал я, и мне показалось, что она говорит это неспроста, говорит для меня, угадав во мне какое-то неблагополучие.

И, подтверждая мою догадку, женщина спросила:

– Слушай, отчего ты такой?..

– Какой такой?

– Не знаю, как тебе и сказать… Ну, тихий… будто томит тебя что-то… Да ты и сам знаешь. Может, говорить не хочешь?

Мы замолчали. Вагон тихо покачивался, и в лад ему покачивались у погасшей печурки спящие бойцы. По обледенелым окнам пробегали смутные тени, и я не то чтобы задремал, а забылся, не расставаясь с явью. И вдруг я почувствовал, как, подымаясь от колен к бедрам, к груди, меня охватывает знакомый невыносимый зуд. Я стискиваю зубы так, что больно становится голове, щиплю себя за руку, чтобы болью прогнать зуд, но ничего не помогает. Как воспаленная, горит кожа, каждая точка тела словно ущемлена крошечным острым клювиком. Мне нестерпимо стыдно, но что тут поделаешь! Я начинаю тереться спиной о лавку, чешу колено о колено, вначале тихо, незаметно, все время поглядывая на мою спутницу, затем все сильнее, отчаяннее и неистовей…

– Чего только в этих поездах не наберешься, – слышится ее спокойный, доброжелательный голое. Ты, как приедешь, в баньку сходи. У нас в Анне баня замечательная. Каждый день горячая вода, парилка работает.

– Да нет, это не то… – проговорил я. – Меня землей засыпало. Вот и зудит…

Она приподняла голову и пристально посмотрела на меня в темноте.

– Ты контуженный?..

– Ну да… В госпиталь на комиссию еду, наверное меня демобилизуют.

– А как же, разве можно больного человека в армии держать! Врачи разберутся, ты не беспокойся, – утешила она меня.

– Этого-то я и боюсь. Мне никак нельзя без армии.

Она отвела голову, и я снова почувствовал на себе ее долгий, изучающий взгляд.

– А ты не поддавайся! – произнесла она так горячо и убежденно, словно не уверяла за минуту перед тем, что меня непременно демобилизуют. – Коли чувствуешь, что одолеешь болезнь, стой на своем. Врачи тоже люди, поймут. Ты только тихим не будь, покорным, а то враз свой шанс выпустишь…

Мы еще долго говорили с ней в темноте мерно качающегося, глухо скрипящего вагона, и я чувствовал, что мне передаются ее силы и ее вера. А потом мы дремали друг возле друга. Просыпаясь от резких толчков, я чувствовал запах ее волос, легкое, как у ребенка, дыхание касалось моей щеки.

В Анну мы приехали досветла.

– Мы увидимся еще? – спросил я потерянно, когда мы вышли на темную, неосвещенную платформу.

– Конечно, – просто сказала она. – Ты приходи к нам, дом сорок два. Да ты плохо город знаешь, давай лучше встретимся на базаре, часов в десять… Сможешь?

– Смогу.

Она быстро коснулась моей руки. Резиновые сапоги, подвернутые ниже колен, короткий жакетик мелькнули в последний раз и скрылись за решеткой платформы.

Я медленно побрел к политуправлению. Торопиться было некуда, люди в городе еще спали. Забыв о том, что теряю направление в темноте, я двинулся сначала по широкой главной улице, дошел до кирпичной ограды какого-то завода, свернул влево, пересек не то скверик, не то поросший чахлыми деревцами пустырек и вышел к баракам. Я долго мыкался между бараками. Хрипели и лаяли из своих конур цепные псы, не желая выходить на ветер, порой звякал засов и показывалась чья-то взлохмаченная голова. Но спросить, где находится политуправление, я не решался: предполагалось, что эта тайна неведома населению Анны. С трудом выбравшись на какую-то улицу, я пошел окраиной городка, надеясь выйти к политуправлению с тыла, но уперся в косогор, облепленный сараями, сложенными из кусков жести, которые глухо и грозно гудели на ветру. Я пустился в обратный путь. Вновь облаянный псами, обошел бараки и после нескольких заходов в чьи-то огороды оказался на главной улице.

Пересекая город из конца в конец, улица упиралась в желтую полоску восхода. Было по-прежнему темно, и все же ночь населилась четкими контурами строений, деревьев, сугробов. А затем появились и первые прохожие. Если я не смею спросить у них, как пройти в политуправление, то ничто не мешает мне узнать, где живет моя поездная спутница. И тут память сыграла со мной удивительную шутку.

– Скажите, как пройти на Большую Занзибарскую? – спросил я у какой-то старушки.

– Чего-о?

– Мне нужно на Большую Занзибарскую.

– Нет такой улицы, милый, – сказала старушка и торопливо прошла мимо.

Неудача меня не обескуражила, самая необычность названия служила залогом, что я не мог его спутать. Я остановил еще нескольких прохожих, но и они знать не знали о Занзибарской. «Не беда, – решил я, встретимся на базаре».

Тем временем развиднелось, и в сером, низком, слоисто-текучем небе отчетливо вырезалась верхушка старой каланчи, находившейся возле политуправления.

Я направился к низенькому бараку, повисшему на краю песчаного карьера. Пройдя холодные затоптанные сени и пустую общую комнату, я вошел в узенький коридорчик, ведущий в кабинет начальника. Фанерная дверца была приоткрыта, и за столом, склонившись над бумагами и яростно черкая красным карандашом, сидел незнакомый мне казак в сдвинутой на затылок мерлушковой кубанке. Черное костлявое плечо бурки хищно торчало на белом фоне оштукатуренной стены, как крыло готового к взлету кондора. Этот воинственный человек не то составлял диспозицию боя, не то подписывал смертные приговоры. Я шагнул вперед и под его рукой увидел свежий оттиск листовки, испещренной корректорскими пометками. Казак поднял горбоносое, с тонкой полоской усиков лицо, и я узнал капитана Голубя, с которым мы вместе прибыли из Москвы.

– Здравствуйте, товарищ капитан. А где начальник Фирсанов?

– А-а, это вы?.. – без особого удовольствия произнес Голубь. – Фирсанов в отъезде, я за него. Подождите минутку, сейчас освобожусь.

Я сел на табурет, а Голубь вновь яростно зачиркал карандашом. Привалило же этому человеку! Когда мы ехали из Москвы, он считал за счастье попасть в корректоры. Язык он знал крепко, но до того служил по интендантской части и понятия не имел о политработе. Скромный и неуверенный, он всю дорогу расспрашивал меня о своей будущей работе. Как же быстро он приспособился да еще приобрел столь экзотически-воинственный вид!

От листовки, которую он правил, шел волнующий запах типографской краски. Какое счастье выправлять составленную тобой листовку и чувствовать, что слова, родившиеся в твоем мозгу, обрели отдельное существование в витом рисунке типографских готических литер! Править ее – и знать, что вскоре, размноженная в тысячах экземпляров ротационной машиной, она мириадом легких, невесомых осколков упадет с борта самолета в расположение противника. Эти осколки никого не убивают, и их добрая работа может иной раз стоить работы бомбы или снаряда.

Голубь поправил какой-то знак и броско расписался в левом верхнем углу листовки.

– Ну-с, чем обязаны?.. – повернулся он ко мне. – Не сработались с Казанцевым?

Это был не тот вопрос, какой полагалось задать. И в расчете на его мнимую проницательность, на его щегольской, чем-то шарлатанский вид я ответил, обуянный мгновенной, сумасшедшей и тоже шарлатанской решимостью:

– Так точно, не сработались! Прошу откомандировать меня в другое хозяйство.

– Ага! – проговорил Голубь, видимо довольный и своей догадливостью и моим воинским жаргоном. – Боевая характеристика при вас?

– Так точно! – Я подал запечатанный пакет.

Там почему-то оказались две бумажки. Голубь развернул одну из них и погрузился в чтение.

– Что-то много вы успели за один месяц, – произнес он недовольно.

– Вы больше успели, товарищ капитан!

До чего же умным и продувным казался я себе в эту минуту…

С рассеянным видом Голубь развернул другую бумажку. Взгляд его стал серьезен. Он пробежал бумажку дважды и задумчиво погладил переносье.

– Где же это вас угораздило? – спросил он с оттенком сочувствия.

Как мог я хоть на минуту подумать, что Казанцев ограничится одной лишь боевой характеристикой! Обязан же он был сообщить в политуправление, почему откомандировал сотрудника.

– На фронте, видите ли, стреляют, – проговорил я угрюмо.

Это была ненужная грубость: ведь Голубю так же приходится бывать на фронте, как и всем работникам политуправления.

– Что же, надо довести дело до конца, – проговорил он сухо. – Госпиталь находится в Глушкове, отсюда семь километров. Держите ваши бумаги.

– Спасибо, – сказал я, поднялся и пошел к двери.

На улице было совсем светло и по-утреннему жестко-ветрено. Реял мелкий и частый снег, но подхватываемые ветром снежинки, казалось, не достигали земли, они без устали кружились и плясали в воздухе. Лишь на самых верхушках деревьев да на трубах пивного завода виднелись свежие каемочки молодого снега.

У меня было гадко на душе, и тут я вспомнил о моей поездной спутнице: она была так нужна мне сейчас. Скорее к ней, чтоб вновь зарядиться силой от ее силы, вновь поверить в себя, скинуть дурман этой жалком неудачи!

Базар находился на другом конце города, и, когда я подошел туда, было четверть одиннадцатого. Ночная Анна приучила меня к безлюдью. Я растерялся при виде густой толпы, заполнившей все пространство между рядами, палатками и возами. Видимо, день был базарный, и сюда понаехали люди со всей округи. Все же я не испытал поначалу никакой тревоги. Я был уверен, что найду ее в этой сутолоке, ведь она так нужна была мне! Я почувствовал недоброе лишь после пяти или шести ошибок, когда принял за нее совсем чужих, незнакомых женщин. Конечно, она была тут и, подобно мне, пробиралась сквозь людскую гущу, приглядываясь к военным шинелям. Но как же мог я ее не узнать, раз так долго был с нею рядом в вагоне, раз так хорошо знал и доброту ее, и силу и запах ее волос, и голос незабываемый? Десятки женщин в резиновых, подвернутых ниже колен сапогах и коротких жакетах, с темными волосами и примятым переносьем проходили мимо меня. Десятки раз мне казалось: вот она! Я впивался взглядом в женщину, и случалось, мне отвечали взглядом, но искра не пробегала между нами, и мы расходились. Если б ее голос прозвучал в базарном гомоне!

Я поймал себя на том, что из того типа женщин, к какому мысленно ее относил, я невольно обращаю внимание на самых привлекательных. Тогда я стал выбирать тех, кто похуже. Пусть будет она некрасивой, мне и другой ее красоты хватит с избытком. Потом я стал приглядываться лишь к самым некрасивым и худо одетым и все же не признал ее ни в одной. Я представил себе, что она так же вот бродит среди возов с сеном, среди сонных волов, среди бочек с рассолом, кринок с варенцом, лотков и палаток, ищет меня, хочет угадать меня жалостью сердца. Но сколько тут молодых лейтенантов, во всем схожих со мной!

Я оставался до самого закрытия базара, когда бабы ударом ноги под брюхо выводили из спячки тупомордых волов и сани, скрипя, двигались с места, увозя остатки поплескивающего рассола, клочья сена, пустые кринки из-под варенца…

2

Я направился в госпиталь. Дорога, покрытая смесившимся в желтоватую грязь снегом, пропетляла среди маленьких домишек окраины и, обогнув свалку, выбежала в поле. Кружащиеся под ветром снежинки скрыли небо и даль. Я поднял воротник шинели, поглубже засунул руки в карманы и выступил из-за ограды свалки на ветреную пустоту. Вскоре ветер стих, снежинки осыпались на землю, укрыв ее белым пушистым пологом. Небо очистилось, осветилось зеленоватой голубизной, и впереди возник лес. Близ леса меня нагнали розвальни, запряженные парой волов. В розвальнях на соломе сидел человек в шинели без ремня, в старенькой ушанке с облупившейся звездочкой. Видно, демобилизованный боец. Я хотел попросить его подвезти, но человек крикнул сам:

– Присаживайтесь, товарищ командир!

Я упал на солому. Спина и бок сразу угрелись, только руки по-прежнему стыли. Я предложил вознице вытащить у меня из кармана табак и скрутить по одной. Он повернулся и неловко стал вытаскивать у меня из кармана кисет.

– Вот потеха-то, товарищ командир, – говорил он, улыбаясь. – У вас пальцы не гнутся, а я так вовсе без руки!

Тут только заметил я, что из левого рукава у него торчит гладкая чурка. Мне стало стыдно, я достал кисет и, просыпая, скрутил две папиросы. Мы закурили. Лицо возницы приняло детски счастливое выражение.

– Хорош! У нас в части командиру тоже «Кафли» выдавали. Слабоват только малость. Мы больше махорочку уважаем.

Он причмокнул на волов, и те послушно тяжело зашагали, встряхивая заиндевевшими загривками. Дым приятно согревал рот. Мы молча курили, но возница то и дело радостно и многозначительно мне подмигивал, словно мы с ним тайком украли какое-то запретное наслаждение.

Сани спустились под бугор, и вот уже стелются под полозья голубые тени сосен. Дорога шла прямо и лишь в одном месте делала едва приметный поворот. Возница отвлекся, занятый папиросой и тем сложным, глубоким удовольствием, которое она ему доставляла; воспользовавшись этим, волы свернули с дороги и пошли по целине. Они выбивались из сил, но с тупым упорством не желали видеть дорогу, которая была рядом.

– Батюшки! – воскликнул возница и выскочил из саней. Он повис на ярме, пытаясь повернуть волов. По первому же его шагу я понял, что он носит протез: левый мертвый след его был куда глубже правого. Какое-то странное, бессильное чувство мешало мне прийти к нему на помощь. Я только внимательно следил за всеми его беспомощными и смешными движениями. Наконец он изловчился, завернул морду одного из волов и повлек упряжку к дороге.

– Упрямый народ эти волики, – сказал человек, рухнув в сани, как подрубленное дерево. – Знаете, товарищ командир, неспособный я человек. С полгода поди прошло, как из госпиталя выписался, и все никак к деревяшкам не привыкну. Чудно, ей-богу! Наполовину из живого тела, наполовину из дерева. Даже к жене ехать совестно: мы-то не здешние, с-под Вышнего Волочку. Да и рановато назад-то идти, – добавил он с легкой усмешкой, – немец вона куда забрался! Вот и определился в госпиталь при волах, специальность та же, я и на фронте ездовым воевал. Только звание теперь другое – вольнонаемный. Надо же!.. – И, совсем развеселившись, он с отчаянным жестом, словно решаясь на великую нескромность, даже не сказал, а радостно и любовно всхлипнул: – Эх, товарищ командир, свернем еще по одной!

Сани резко покатились под бугор, воловьи копыта, не поспевая за их разлетом, звонко цокали о передок.

– Н-но, резва-а-и!.. – кричал возница, размахивая здоровой рукой.

Я с нежностью и восторгом глядел на его морщинистое, задубевшее от ветра и солнца лицо с желтоватой щетинкой на верхней губе и зелеными глазами – немудрящее, надежное, прекрасное мужское лицо. Сколько раз западные писатели изображали человека, вышедшего из мясорубки войны: из романа в роман, из повести в повесть, из рассказа в рассказ переваливались опустошенные войной люди, молодые и старые, богатые и бедные, покалеченные и сохранившие себя в целости, но все с дырой вместо души! И как же непохож был на них этот мой соотечественник, отдавший войне полтела, сильно и стыдливо сознающий свою потерю – вон даже к жене совестится ехать! – но ничего не потерявший в душе! Тут дело не только в свойствах национального характера, а в принадлежности к чему-то высшему, чем твое собственное существование. Когда всему народу дается цель и будущее, каждый становится если и не велик, то больше самого себя.

И для меня будь благословен этот человек в розвальнях! Он заполнил пустоту, образовавшуюся во мне после неслучившейся встречи, моя дорожная спутница словно вручила меня ему, чтобы я не дал захватить себя бессилию болезни.

Когда мы подъехали к кирпичным корпусам госпиталя, я был сильнее, чем отправляясь в путь. Поделившись с возницей табаком и пожав по ошибке его деревянную руку, я поднялся по каменным ступенькам широкого крыльца. Сестра, выскочившая за дверь с горкой белья, указала, где мне искать главного невропатолога – он же главный психиатр фронта – военврача 1 ранга профессора Иванова.

Я где-то читал, будто Гёте не только умел усилием воли прогнать простуду и другие хворости, но и уверял, что это доступно каждому человеку, страстно желающему быть здоровым. Видимо, подобное усилие предполагает здоровые нервы. Как ни пытался я последовать примеру Гёте, у меня ничего не получилось. Мне казалось, что я держу свои нервы в кулаке, а между тем нога моя при легком ударе молоточком ниже колена подскочила так, что чуть не сшибла пенсне с носа военврача 1 ранга; а когда военврач заставил меня закрыть глаза и вытянуть вперед руки с растопыренными пальцами, я чуть не упал на его стол.

– Оденьтесь, – сказал врач. – Тело зудит? В темноте теряетесь? Приступы беспамятства? Лицевые тики?

Я посмотрел на его крупное, тяжелое и умное лицо и не посмел солгать.

– Немножко… – сказал я беспомощно. – Но ведь я же в политотделе…

– Что из этого? Тот же фронт. А контузия не из легких, симптомы устойчивые. При каких обстоятельствах вас контузило?

Я ответил.

– Почему вас сразу не отправили в госпиталь?

– Не было оснований, я отлично себя чувствовал…

Он ничего не сказал и принялся заполнять больничный лист.

– Могу я вернуться в свою часть? – спросил я, когда он кончил писать.

– Нет.

– Но почему же?

Военврач поднял голову.

– Похоже, что вы нагуляли себе белый билет. – Он пожал плечами. – Может, комиссия посмотрит иначе…

– Какая комиссия?

– Та, перед которой вы завтра предстанете.

– Но почему я должен идти на комиссию? – возмутился я.

Он снова принялся писать, на этот раз короткую записку, очевидно, направление на комиссию. Я смотрел на его крупную седую голову, прорезанную широким розовым пробором, на мощные покатые плечи, на большую руку, словно усыпанную гречкой, и томился своим бессилием. Он был как-то слишком тяжел, определенен в каждом движении; чувствовалось, что человек этот прожил большую жизнь, привык всецело полагаться на свой жизненный и профессиональный опыт и не склонен подвергать этот опыт ни сомнению, ни проверке из-за мелких, привходящих случайностей. Он все равно решит так, как решит, его ничем не проймешь. «Что же ты, сдался, смирился? – проговорил во мне какой-то другой голос. – Упускаешь свою судьбу, как песок между пальцев?»

– Доктор! – сказал я громко и неожиданно для самого себя. – Погодите!..

Перо перестало бегать по бумаге. Военврач поднял голову и взглянул на меня если не с интересом, то с удивлением.

– Я не буду говорить вам патриотических речей, вы немало наслышались их от моих сверстников, и, верно, не очень-то они помогли им. Я буду говорить с вами как пациент с врачом!

И я быстро и горячо, боясь, что он прервет меня, рассказал ему обо всем, что передумал и пережил, лежа на заплеванном полу вокзала в Графской…

– Я знаю, – заключил я, – вам нетрудно ответить мне: и в тылу найдется для меня достойная работа. Да разве это заботит меня? Важно то, что вы считаете меня непригодным для того дела, с которым сроднилось мое сердце, все мое существо, вы подвергаете сомнению мою человеческую полноценность, мое право ни в чем не уступать моим сверстникам. Да хватит ли у меня сил вновь выбиться на передний край жизни? Ведь я могу и впрямь поверить в свою болезнь, поверить навсегда. А сейчас я верю, что я сильнее своей болезни, и все вокруг заставляет меня верить в это…

Все вокруг… Конечно, я не сказал ему ни о женщине, живущей на Африканской, ни о вознице, с которым выкурил две самокрутки. Да и как было передать словами, что значили для меня эти встречи на большом ветру жизни?

Военврач некоторое время молчал задумавшись.

– То, что вы говорили сейчас, – произнес он наконец, – неглупо и с медицинской точки зрения. Как лечить заболевание, подобное вашему: покоем, консервацией психики, ограждением нервной системы от всяких возбудителей или, напротив, дать высшую нагрузку нервам, заставить все существо больного жить на высшем подъеме, мобилизующем все скрытые резервы личности, – вопрос, еще не ясный в науке. Я лично считаю, что решать его надо всякий раз особо… – Он погладил рукой подбородок. – Возможно; что в нашей случае…

Теперь я совсем иначе увидел его лицо и всю его стать: в нем совсем не было тяжести, напротив, при своей крупной осанке он был легок и подборист, его большое лицо спрягалось из сильных, подвижных мускулов, лицо свежего и пытливого человека. Быть может, я нарочно видел его раньше иным, чтобы этой мнимой неприступностью оправдать собственную слабость.

– Разрешите мне вернуться на фронт. Право же, контузия не помешает мне делать все то, что я делал до сих пор: вести радиопередачи, писать листовки, допрашивать пленных, составлять бюллетени. Она не помешает мне даже летать на ночные бомбежки, чтобы скинуть немцам кипу газет и листовок, выпускаемых политотделом… А то, знаете ли, – добавил я доверительно, – летчики обычно торопятся освободиться от докучливого груза над ближайшим болотцем…

Военврач молчал, и меня пугало это молчание.

– Может быть, я буду небезупречен, – продолжал я, – может, порой мне будет доставаться от начальства за разные грехи, но, право же, с кем этого не бывает!

– Нет, нет. – Седые кончики его бровей сурово сдвинулись к переносью. – Я обязан представить вас на комиссию.

– Товарищ военврач, вы же сами сказали, что могут быть два пути к здоровью. Должен же кто-то доказать на себе и вторую возможность! Вы увидите, я создам себе новое здоровье, новые нервы…

Военврач улыбнулся, и я почувствовал вдруг, что мир населяется безграничным числом возможностей.

– Вот что, молодой, человек, – сказал он, вновь сведя брови к переносью. – Вам надлежит завтра от девяти до двенадцати явиться на комиссию. Имейте в виду, комиссия собирается раз в месяц, и потому не опаздывайте.

Военврач поднялся из-за стола и протянул мне листок с направлением на комиссию.

То ли мне почудилось, то ли и верно был в его словах скрытый смысл, но я, также поднявшись, негромко произнес:

– Видите ли, товарищ военврач первого ранга, я страдаю временным ослаблением памяти. Боюсь, как бы не позабыть часы приема.

Он ничего не сказал в ответ, я козырнул и вышел из госпиталя. Уже посмерклось. Короткий зимний день догорал за лесом слабым красноватым огоньком, над деревьями, окружавшими прудок позади госпиталя, повисла желтая рогулька месяца. Я почувствовал голод и стал отыскивать столовую, как это обычно делают солдаты, – по нюху. Вскоре я набрел на кухню, но выяснилось, что она обслуживает лишь вольнонаемный состав госпиталя. Командирская столовая находилась в другом конце поселка. Я побрел туда, на закат, ставший розовым туманным облаком, и вдруг увидел, как в это робко-розовое хлынул кровавой яркости красный свет, крыльями распахнулся над горизонтом, отблеснул оранжевым на всю ширь неба, вслед за тем воздух сотрясся отзвуком артиллерийского залпа. Ночной бой? Наступление? Сердце забилось и стихло, сдавленное острой тоской. Началось… Началось…

Вновь и вновь вспыхивало небо на западе, а затем словно занялось навсегда, и тяжкий отдаленный гром стал сродни простору, как свист ветра.

В командирской столовой кормили только по талонам, которых у меня не было, а в столовой рядового состава по аттестату, который я забыл выправить. Но мне и расхотелось есть.

Стемнело. Месяц, оторвавшись от деревьев, унесся высоко в небо, в холодную надоблачную пустоту, и одиноко горел там в зеленоватом мерцающем круге. Ветер, шатавший скворечни, слетел вниз, стригнул, как крылом, по снегу и кинул в лицо горсть сыпучего холода. Полы шинели стали парусами, принявшими в себя ветер. Я достал химическую грелку, набил ее снегом и сунул за пазуху. Маленький участок груди быстро погорячел, но тепло это не сообщалось телу. Я хотел переместить грелку, но она прорвалась, осыпав меня черным порошком, и я швырнул ее прочь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю