Текст книги "Знал, видел, разговаривал. Рассказы о писателях"
Автор книги: Юрий Помозов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Я не сторонник такого «командировочного» изучения жизни, но все же лучше побыть в дороге месяц-другой, чем отсиживаться на месте, – этак и взгляд притупится, и сердце не встрепенется, видя примелькавшиеся картины. А Сергей Воронин в последние годы, как мне казалось, именно отсиживался то в городе, то на даче, и я дружески упрекнул его в этом.
Он спокойно ответил:
– У меня такое ощущение, будто я нахожусь в пожизненной творческой командировке. Только я никогда не задавался целью изучать жизнь. Я просто жил среди людей, которые затем сами входили в мои рассказы и продолжали в них жить своей жизнью.
– Да, – кивнул я, – так было, когда ты работал изыскателем и, верно, полстраны исходил. Так было и во время войны, на строительстве железной дороги к осажденному Сталинграду… Ну а сейчас?
– И сейчас я живу обыкновенной человеческой жизнью, среди людей. Их беды и меня огорчают. Они счастливы – и в моей душе покой.
– Но для писателя покой равносилен душевному застою, – поддел я. – Да и что такое счастье, если говорить применительно к нашему брату литератору?.. Например, Чехов, по утверждению Бунина, говорил, что писатель должен быть нищим, иначе он обленится и станет писать хуже, а Короленко, мол, надо изменить своей жене, чтобы семейное счастье и благополучие не лишило его способности вообще писать.
– Это как понимать счастье, – задумчиво произнес Воронин. – Вот недавно, живя на даче в своем Соснове, я заколачивал подволок, и тут же, в двух шагах от меня, вертелась внучка Леночка. А я, войдя в раж, бил и бил что есть силы молотком по обрезу крайней доски. Мне и в голову не приходило, что молоток может выскользнуть. Но вот я промахнулся – и молоток, будто его маслом намазали, вырвался и пролетел над самой головой внучки… Ну а если бы он угодил в висок? Я ведь сошел бы с ума от ужаса!.. Да, впрочем, и тогда я был сам не свой. Я понимал, что Леночку уберег лишь счастливый случай. Слезы текли по моим щекам, губы кривила не то улыбка облегчения, не то судорога. А в голове вихрем проносились мысли: «В каком же тесном соседстве находятся жизнь и смерть! Счастье и горе. Их отделяет неуловимая граница, которую ты можешь перешагнуть нечаянно, бездумно, вовсе незаметно для себя». И невыразимая нежность, ласковость к внучке переполнили мое сердце. Я обнял ее, прижал ее шаловливую головенку к своей груди и твердил и про себя и вслух бесконечно: «Какое счастье видеть ее, ощущать ее живое, теплое дыхание!.. Какое счастье, какое счастье!»
Спустя некоторое время я прочитал в журнале новый рассказ Сергея Воронина – он так и назывался: «Счастье», и речь в нем шла о недавно пережитом.
* * *
У Сергея Воронина есть рассказ «Без названия» – там очень четко, зримо, убедительно вычерчен образ доброй, любвеобильной женщины.
– Да ведь это же чеховская «душечка»! – воскликнул я при встрече с Ворониным, но, увидев его суженные глаза и сомкнутые губы, уточнил: – Современная «душечка».
Однако и тогда Сергей Алексеевич ни словечка не проронил. По-видимому, разговор насчет такого возможного сходства, как сюжетного, так и психологического, был ему неприятен. Но при новой встрече он сам заговорил о рассказе «Без названия»:
– Ты не так понял. При чем тут чеховская «душечка»? У моей героини запас нерастраченной любви. Она потеряла на войне мужа, недолюбив. И она с душевной щедростью одаривает и лаской и добротой людей. Но не всегда находит у них отклик. По сути дела, она тоже жертва войны.
Да, умеет Сергей Воронин «постоять» за свой рассказ!
* * *
Михаил Шолохов – любимейший писатель Сергея Воронина.
И это душевное расположение к творчеству Михаила Александровича вскоре переросло в глубокую привязанность к нему, как к простому и сердечному человеку.
Помню, приходит Сергей Алексеевич в редакцию празднично-счастливый, весь лучится какой-то добротой… И вдруг сообщает мне взволнованно, но тихо, сокровенно:
– Вчера встретили Шолохова… Приехал познакомиться с нашим журналом… Судьба его далеко не безразлична Михаилу Александровичу… Есть надежда, что отдаст нам, «невцам», вторую книгу «Поднятой целины»…
Потом были и другие встречи – на Дону, в Вешенской.
Одна из них запечатлена на фотографии, помещенной в критико-биографической книге Леонарда Емельянова «Сергей Воронин». Задумчивый Шолохов и Воронин, оба в ватниках, в зимних шапках, как бы сродненные одной охотничьей страстью, переправляются на пароме «Дед Щукарь» через Дон, в займище…
Но была и еще одна встреча – давняя, нечаянная, но словно бы предопределенная. Произошла она в суровом 1942 году, под Сталинградом, на Камышинской пристани, куда судьба забросила Воронина, строителя железной дороги на левом волжском берегу.
И вдруг, словно ветерок, прошелестело оживление на пристани, – вспоминает Воронин в книге «Время итогов». – Я поднял голову и увидал невдалеке группу военных, и среди них могучего сложения генерала Гвоздевского и рядом с ним, небольшого роста, но как-то очень ладно, по-военному сработанного, подтянутого человека. Они прошли, когда до меня донесся голос:
– Шолохов!
Я даже привстал, не веря тому, что вижу того, чье имя в писательском мире всегда было для меня одним из самых дорогих.
Мне кажется, человеческая близость Сергея Воронина к Шолохову не уступала близости творческой. Не только сама жизнь, но, думается, и книги выдающегося писателя учили младшего собрата по перу бесстрашному проникновению в неразгаданные глубины народного характера и мужественно-правдивому показу подчас драматических жизненных ситуаций в таких, например, повестях и рассказах, как «Заброшенная вышка», «Мать», «На трассе бросового хода», «Без земли»…
* * *
Тяжело болел Александр Андреевич Прокофьев.
Незадолго до смерти его навестили Дмитрий Молдавский и Владимир Бахтин. Оба были грустные, молчаливые… да и о чем говорить в скорбные минуты прощания, при виде посеревшего лица поэта, его запавших щек.
А Прокофьев вдруг непринужденно заговорил о литературе, стал вспоминать друзей – верных попутчиков, единомышленников.
Зашла речь и о Сергее Воронине.
– Молодец Воронин – писатель с хорошим языком! – воскликнул Александр Андреевич.
Сергей Воронин узнал об этом отзыве выдающегося советского поэта спустя многие годы, и возникло такое ощущение, будто голос его долетел из дали лет.
* * *
Сам досыта хлебнувший в жизни горького, он стойко привязчив к людям трудной судьбы.
Я не раз видел, как мягко, сострадательно теплились его глаза, едва речь заходила о прозаике Леониде Семине, узнике Маутхаузена, чудом вырвавшемся из фашистской неволи. Знал, что он поддерживал его материально, помог ему и при первых шагах в литературе, а впоследствии напечатал в журнале «Нева» роман Семина о страданиях и подпольной борьбе – жестокий, набатный роман.
Волновала его и литературная судьба романиста Валентина Пикуля, товарища по литобъединению.
– Вот подхожу сегодня к Дому книги, – рассказывал он, – а там длиннющая очередь. Оказалось, продают нарасхват роман Пикуля «Слово и дело». Читатели давно признали его талант, но критика почему-то молчит…
* * *
Как материнский укор забытого и утраченного мною, потрясло название вокзала ЯРОСЛАВЛЬ, выведенное по всему длинному фронтону славянской вязью. И с этой минуты, на что бы я ни поглядел, что бы ни слушал, о чем бы ни спрашивал, все в моем сознании проходило через эту старинную вязь, как бы неотступно напоминавшую мне об истории моей земли, о предках, которые здесь жили, готовили эту землю для потомков, в том числе и для меня, и о том, что позабыл я эту землю, оторвался от нее, – хотя вне родины себя никогда не чувствовал. Только родина, внушенная мне с детских и школьных лет, была вся страна – каждый ее клочок, будь то на Востоке, или на Юге, или на Западе, или на Севере. Вся земля, которую я знал и не знал, была моя родина… И как жаль, что не нашлось ни одного человека, который бы научил меня глубоко любить, всегда помнить вот эту землю, по которой я шел сейчас…
Это отрывок из рассказа Сергея Воронина «История одной поездки».
Очень искренний, самокритичный рассказ! С первой и до последней строки в нем ощутима неизбывно-совестливая боль человека, который ездил по всей стране, был и за границей, а о родине своей, о предках своих вспомнил спустя сорок лет.
Читал этот рассказ и ощущал косвенный упрек себе и другим, позабывшим дедовские могилы, отцовский порог. Но через эту совестливую боль ты словно бы и очищался внутренне, вместе с автором… или, по крайней мере, горестно призадумывался: «А так ли я понимаю Россию, как надо понижать, да и понимаю ли ее вообще? Доходит ли до меня глубинный смысл этого слова? Или я просто привык к тому, как им оперируют в нужных случаях, и не задумываюсь над его сущностью?..»
Воронинский исповедальный рассказ взывал к патриотическому чувству без всяких громких, призывных слов – через боль раскаяния.
Пришел к Сергею Алексеевичу, а он прощается с худеньким, большеглазым пареньком.
– Это Петр Железнов, начинающий прозаик. Напечатал первый рассказ в альманахе «Молодой Ленинград». Сейчас повесть пишет.
Меня поразили грустно-улыбчивые глаза Железнова, тонкая шея, угловатые плечи и неожиданная крепость его широкой, ухватистой руки при пожатии.
Когда он ушел, Воронин продолжил свой рассказ о госте:
– Чуваш. И такой весь нервно-трепетный!.. Живет в общежитии. Там шумно, так он устроился кочегаром. В кочегарке и пишет. Способный! Слог у него певучий, взволнованный. Видать, маялся в жизни паренек, душа у него ранимая. А что в душе накипело, то и на бумагу хлынуло…
* * *
Сергей Воронин и молодые писатели – это же целая тема для исследователя!
Будучи главным редактором «Невы», он поддерживает и печатает первые произведения Василия Белова, Глеба Горышина, Виктора Курочкина… С его добрым напутственным словом входят в литературу Василий Лебедев, Вера Чубакова, Павел Васильев, Борис Рощин… Прочитав как-то в одном журнале талантливый рассказ П. Краснова «Шатохи», он уже внимательно следит за творчеством молодого прозаика, а когда у него выходит первая книга – отзывается о ней похвально в журнале «Огонек»… Того же Петра Железнова, не имеющего «тихого угла», он поселяет у себя на даче, и начинающий автор, прожив там год в уединении, успевает закончить свою первую книгу, сдать ее в чувашское издательство, но как только возникают трудности с изданием книги, Воронин пишет к ней вдохновенное предисловие – и дорога к читателю автору открылась!
В 1978 году, поздней осенью, Сергей Воронин пригласил меня поехать с ним в Пицунду.
Он – неистощимый собеседник: весь долгий путь был расцвечен… и забавными и не очень-то веселыми историями, услышанными им, чутким литератором, в самой гуще жизни.
Вдруг (это было уже за Туапсе) Воронин спросил: над чем я собираюсь работать в Пицунде? Я поведал сюжет повести о лесорубе-сибиряке, который всю жизнь под корень вырубал леса, нажил радикулит и поехал его излечивать под Актюбинск, в Баркын-Кумы, где, согласно молве, больные зарывались в раскаленный песок. Да ждало тут моего героя великое прозрение: увидел он, как велось облесение Баркын-Кумов, дабы замкнуть их, ползучих погубителей плодородных земель, в кольцо, укротить их буйный нрав. И вот волею обстоятельств мой герой начинает выращивать сосновые саженцы в песках…
Воронин едва дослушал мое повествование. Глаза его на миг сощурились, затем вспыхнули, как раздутые огоньки.
– Слушай, слушай! – воскликнул он пылко, горячо. – Родной лес гибнет!… А этот неказистый русский мужичок видит, как казахи ведут облесение песков, и плачет, плачет…
На глазах Воронина тоже блеснули слезы. Видимо, что-то давно наболевшее всколыхнулось в нем – и полился рассказ, мелодичный и детализированный, пронизанный глубокой печалью…
Я давно замечал в Сергее Алексеевиче талант импровизатора – покоряющий и нескудеющий родниковый талант.
– Знаешь, родился рассказ! – не удержался я от восторженного восклицания. – Твой рассказ! Садись и записывай его сейчас же!
Но Воронин внезапно угас, махнул рукой, отвернулся…
Наверно, главное для него сейчас заключалось не в сотворении рассказа, а в том, что он, как человек, как патриот, прочувствовал в своих думах о скудеющем русском лесе.
* * *
Лет десять назад он приобрел старый бревенчатый домишко на Чудском озере.
Не знаю, как там у него, страстного рыбака, с уловом, но в сети его зоркой, цепкой наблюдательности уже попались интересные человеческие характеры – на этот раз псковитян.
Нет конца-края его жадной, но и взыскательной любви к человеку.
– Эх, хорошо бы, – признался он однажды, – продать свой домишко и обзавестись новым, теперь где-нибудь на Новгородчине. Да опять же пожить там лет этак с десяток, чтобы заглянуть в самую глубь России. А потом снова куда-нибудь надолго переселиться…
Дай бог, чтобы эта мечта неутомимого рассказчика Сергея Воронина осуществилась и познание им народной жизни не знало предела!
1945—1978
ВТОРОЕ ДЫХАНИЕ
Однажды во время выступления Ильи Корнильевича Авраменко на писательском собрании один из литераторов, человек вообще эмоционально взрывчатый, толкнул меня локтем в бок и зашептал восторженно:
– Нет, ты только погляди, как красив этот человек!
Да, Илья Авраменко был красив. В округлой мягкости его по-южному смуглого лица, в легких полукружьях темных бровей, из-под которых неожиданно светло глядели голубоватые глаза, в черных, вольно разметанных, как у запорожцев, усах чувствовалась украинская порода. Особенно замечателен был крутой и ясный лоб: волосы с него отливали к затылку длинной и плавно опадающей волной…
Но нередко я видел его округло-мягкое лицо жестковатым, а подчас и одушевленным гневом. Тогда темные брови сталкивались у переносья, высекая поперечную морщину, глаза суживались, ноздри тонкого носа вздергивались и раздувались, усы топорщились и обнажали ярко-красные, как бы раскаленные губы.
Именно тогда, в момент гневного возбуждения, в Илье Корнильевиче уже проступала суровость сибиряка – откровенно-правдивого, неуступчивого: он родился в переселенческой семье и, по собственным словам, «рос во глубине лесной Сибири». А возбуждался и гневался он довольно часто, так как слишком близко к сердцу принимал все события литературной жизни.
К сожалению, мое знакомство с Ильей Авраменко как человеком состоялось поздно. Куда раньше я познакомился с его творчеством – и, на счастье, очень объемным, разносторонним, как бы спрессованным в один том «Стихотворений и поэм», который выпустил в 1955 году Лениздат. Это было то счастливое для поэта время, когда он писал на одном мощном дыхании, обретенном еще в молодости, в пору начальных своих путешествий по сибирским просторам, хотя в поэтическом голосе томича и ленинградца (он еще в юности поселился в Ленинграде) кое-кто из проницательных критиков уже улавливал нотки усталости и нет-нет да упрекал в рецензиях Илью Авраменко, что «некоторые его последние стихи написаны не на полном и едином дыхании, а скорее – за счет выработанной неплохой техники».
Впрочем, для меня сборник избранной лирики поэта, сборник, отчасти даже подводящий кое-какие итоги его творческой биографии, явился подлинным откровением. Уже первый цикл «Ветер странствий» властно захватывал сыновней влюбленностью в отчий край, бодрой ритмикой:
Вот и лето уже на исходе,
вот и осень стоит на пороге,
ну а мы всё с тобою в походе,
всё в дороге, в дороге, в дороге.
Читал я дальше – и мысленно становился сопутчиком поэта в его странствиях по Хакасии, мчался с ним на машине Уйбатской степью, где, куда ни глянь, «пырей, сухой как порох, полынь да белый лисохвост», рыбачил с ним у быстрой Минусинской протоки и, наконец, словно бы уже из последних сил, взбирался на кедровую сопку, чтобы широким взором окинуть таежные дебри, заболоченные согры и придымленные вдали от лесных пожаров белоснежные хребты Саян…
Правда, изредка в издательствах и в Доме писателя я встречал Илью Корнильевича. Он никогда не чурался общественных нагрузок и стойко нес их бремя, возглавляя комиссию по работе с молодыми авторами, являясь членом ряда редсоветов при издательствах. Его авторитет как писателя вообще был весом. Сужу хотя бы по тому, что при рассмотрении в Лениздате моего сборника рассказов издатели ограничились одной лишь рецензией Ильи Авраменко и полностью согласились с его критическими замечаниями в адрес молодого прозаика. Но все-таки при виде торопливой, упруго-легкой походки поэта, вздрагивающих кончиков его усов и взвеянных надо лбом волос, при взгляде на те же раздутые ноздри тонкого, чуткого носа создавалось впечатление, что многозанятый этот человек уже почуял ветер странствий, до него словно бы донесся дробный рокот вещих струн чатхана под рукой хакасского певца, старого друга Кучена – и, значит, пора отложить и свои и чужие рукописи ради того, чтобы услышать на просторах жизни меткое и красочное слово народа!..
Каждое лето совершал Илья Корнильевич поездки в милую его сердцу Сибирь, и, случалось, затягивались они до той поры, когда «на Шемане вихрь клубится мглистый, уж третий день там густо валит снег». Но выпал трудный, на редкость хлопотливый год: Илья Авраменко стал главным редактором в Ленинградском отделении издательства «Советский писатель», допоздна читал рукописи, – ну-ка попробуй выберись к друзьям-сибирякам, к тому же художнику-эвенку Мешкову хотя бы на недельку!..
Да, это было и впрямь трудное время для Ильи Корнильевича. Человек прямой, по-юношески горячий, резкий в суждениях, он не обладал, да и, вероятно, не хотел обладать изощренным дипломатическим лавированием в оценке негодных рукописей. Если роман или поэма того или иного автора не удались, то Илья Корнильевич без всяких обиняков высказывал ему свое мнение тут же, в редакторском кабинете, с глазу на глаз, причем особенно был нетерпим к идейным просчетам литераторов и высказывался в этих случаях с особенной категоричностью:
– Рукопись не подходит нам! Ее художественные одежки и всякого рода словесные побрякушки не в силах прикрыть духовную наготу произведения. Вы его, поверьте, уже не перекроите. Все надо писать заново, заново!
Если же рукопись была не безнадежна, то Авраменко с готовностью шел на помощь автору.
Помню, как после отрицательной рецензии одного литератора на мою книгу повестей он сказал деловито:
– Надо больше ездить и глубже проникать в суть виденного. Тогда появятся настоящие произведения. Вот тогда и приходите! Что же касается договора, то мы его можем заключить, но не на эту, а на будущую книгу, если, конечно, вы сами в нее верите.
Известно, Илья Корнильевич поддержал не только сборник стихотворений, а и всю поэзию Михаила Сазонова, воспевающего рабочий труд, «мускулистую поэзию», как он ее называл. Ему по душе было творчество Сергея Воронина, Александра Решетова, Арифа Сапарова; он написал теплое предисловие к сборнику стихотворений Георгия Некрасова, уроженца Невской заставы и достойного ее певца; ему вверил судьбу своей рукописи «На войне как на войне» Виктор Курочкин и не обманулся в своих ожиданиях…
Быть может, тут сказались определенные пристрастия Ильи Авраменко. Что ж, он никогда и не скрывал своих симпатий к литературе целенаправленной по идейному звучанию, глубокой по силе выражаемых чувств, которые вместе с писателем разделяли бы и многие читатели, в пику брюзжащим снобам и вообще тем, кто требовал от автора «самовыражения» и, похоже, даже оставался довольным, когда тот ничего не выражал, кроме переживаний собственной персоны. Однако это отнюдь не значит, что Илья Корнильевич не высказывал нелицеприятную правду своим друзьям литераторам. Как ни трудно про это вспоминать, но он, ознакомившись в издательстве с рукописью второй поэтической книги дорогого ему человека, – рукописью, которая вот-вот должна была пойти в набор, – дал ей безоговорочно отрицательную оценку, и она была исключена из плана выпуска. Нелегко, конечно, далась эта решимость, но и против своей совести он, как взыскательный поэт, не мог поступить.
Еще ближе я узнал Илью Корнильевича Авраменко после того, как мы стали соседями. Квартиры наши располагались на самом последнем, седьмом этаже; входные двери их распахивались на одну и ту же просторную лестничную площадку. Случалось, мы сообща делили беду во время протечки крыши. Но прежде всего, конечно, сближали дружеские разговоры. Бывало, встретимся ненароком в лифте, а Илья Корнильевич уже упрекает добродушно-ворчливо:
– Что ж ты, сосед, не заходишь!
Квартира у него была обширная, но ощущения простора все-таки не было. Повсюду – в длинном коридоре, в нишах, не говоря уже о кабинете и двух комнатах, – теснились подчас в два-три ряда на стеллажах и в книжных шкафах журналы и книги. Среди них имелись довольно редкие издания сборников стихотворений Бальмонта и Анны Ахматовой. На подвесных полках размещались компактные томики «Библиотеки поэта» – все, до единого. Отдельный шкаф из красного дерева был отведен сборникам современных поэтов, и вот что поражало: Илья Корнильевич покупал и прочитывал почти все поэтические новинки еще безвестных авторов. Что же касается самого любимого журнала «Сибирские огни», то в наличии имелись все его годовые комплекты, начиная с самого первого, уникального номера.
Книг было так много, что на стенах не так-то легко было отыскать место для картин и гравюр, но те, которые все-таки «прилепились», принадлежали перу отличного сибирского графика Владимира Мешкова. Впоследствии поэт посвятил своему другу задушевные стихи:
Бегут, бегут усталые олени,
их подгоняет опытный каюр.
Гляжу не в умиленье – в удивленье
на оттиски твоих линогравюр.
Они тобой разверстаны по стенкам,
развернуты в музейный строгий ряд,
и надписи: «От старого эвенка» —
о молодости сердца говорят.
Висят они в рабочем кабинете,
глазам моим открытые с утра.
И я горжусь, что есть еще на свете
дарящие нам радость мастера.
Таким мастером был и сам Илья Авраменко, замечательный советский поэт.
Мне довелось стать счастливым свидетелем нового вдохновенного взлета его ширококрылого таланта, когда поэт обрел «второе дыхание».
…В начале шестидесятых годов он прочно обосновался на Селигере, в деревеньке Неприе. Отсюда он слал в Ленинград своему другу Глебу Пагиреву стихотворные письма, которые потом слились в своеобразную поэму. Подкупала здесь доверительная интонация, не без примеси некоторой иронической шутливости:
Мы почти анахореты:
рыбку удим, писем ждем,
редко солнышком согреты,
чаще политы дождем.
И становится от хмары
хмурой в озере вода:
мчатся серые отары,
разъяренные стада…
На первый взгляд, жил Илья Корнильевич на Селигере немудрящей жизнью дачника и туриста. Его, кажется, все приводило в восторг: и бесчисленные острова на озере, и затейливая вязь оконной резьбы, и песенные названия деревень – Залучье, Жар, Светличка, Острица, Свапуща… Но знакомство с бывалыми людьми обострило наблюдательность поэта. Их рассказы неизменно вызывали отзыв в его добром и чутком сердце, а кто отзывчив на людские беды и радости, тому и призадуматься есть над чем…
Вот белый, высохший, поджарый старик Зуй. Он полуслеп и полуглух, живет без пенсии, но где-то есть родные дети, и могли бы они поддержать при нужде, а он бы послал им рыбки, того же снетка…
Тут вот прыгали босые,
очень ладные с лица…
Разбежались по России
и не вспомнят про отца.
И табак на пропитанье —
сам себе организуй.
Схоронил свои роптанья
позабытый всеми Зуй.
Возле баньки молчаливо
все махорочку коптит,
перед ним вода гульливо
камышами шелестит.
Беседа с соседом Никанорычем также приводит поэта в озабоченность. По-народному мудрый и справедливый Никанорыч заявляет:
Кукурузе не перечу,
но в природе – свой уклон, —
тут же сеяли мы гречу.
И какую! Испокон.
Так на смену восторженной подчас описательности приходит конкретное знание жизни глубинного уголка России. Взгляд поэта становится все острее, приметливее, раздумья – глубже, пристрастнее, хотя для их возникновения достаточно даже… полета ласточек.
Пусть не посетует читатель, но не могу не привести еще один, отчасти полемический отрывок из очередного «селигерского послания» Ильи Авраменко Глебу Пагиреву:
Вот уж ласточки к полету
подготовили птенцов.
Жизнь проста, но не скудельна.
Всё в ней в меру, всё в ней впрок,
хоть оно и канительно
преподать иным урок.
Ты поймешь меня с полслова,
что имеется в виду:
не о страсти птицелова
разговор с тобой веду, —
о поэзии, где тоже
есть отцы и есть юнцы.
Но крикливы до чего же
голенастые птенцы!
Им в родной стихии грустно,
путь отцовский нехорош,
что в традициях – невкусно,
изощренное даешь!
Однажды в разговоре со мной Илья Корнильевич вдруг задумался, даже лицом посерел от какой-то неизбывной душевной боли, а потом проговорил резко, сердито, в осуждение себе:
– Корень мой родовой на Черниговщине, там светлый исток начальной моей жизни. А что я знаю о своих дедах и бабках, о той колыбельной песне, которую мать пела, о вишневых зорях, светивших в мое заветное оконце, а может быть, и прямо в душу?.. Да, да, прямо в душу! Потому что всплывают из глубины ее какие-то неясные виденья, теснятся, волнуют…
Я припомнил строки Александра Твардовского: «И все взыскательнее память к началу всех моих начал».
– Да, да, это воистину так! – подхватил Илья Корнильевич. – И мне остается только испить живительной воды исконной родины, чтобы прошлое ожило и ярче прежнего осветило все прожитые годы.
Неуемный, легкий на сборы, поэт несколько лет подряд ездил по Украине и всегда по возвращении делился красочными впечатлениями, с охотой читал новые стихи из задуманного цикла «Свет вишневой зари». Запомнились мне стихи об умирающем деде Федоте: «Он лежал под рядниной в углу, на покрытом соломой полу, он лежал под иконой резной, чуя телом тот пол земляной, и сквозь пыльное падал окно свет вишневой зари на рядно». Воображение поэта воссоздало и юный образ матери:
Ой, ни сказка, ни побаска!
Пыльным шляхом, у реки,
шла девчоночка Параска
из деревни Синяки,
В грубой стираной сорочке
(материнская, поди),
медный крестик на шнурочке
под монистом на груди.
Смуглы щеки, черны косы,
как миндалины глаза,
в дырах плахта, ноги босы.
Полюбуйтесь, небеса!
Впоследствии стихи из украинского цикла «Свет вишневой зари», вольные и распевные, чудесно побратались с поэмой о Селигере, о России под обложкой нового сборника Ильи Авраменко, который был назван несколько неожиданно – «Синичьи заморозки». Впрочем, и сам сборник был неожиданным для читателя. Привычная сибирская тема в нем проступала лишь пунктиром, как дальний отзвук пройденного пути. Занималась новая заря – наверно, и впрямь вишневая! – в творчестве Ильи Авраменко. Стихи лились мощно и легко, с молодым напором, который, однако, нет-нет да и сдерживался мудрой зрелостью мысли. И вот что примечательно: две многоцветные песенные струи благодарного сыновнего восхищения Россией и Украиной слились в один поток безмерной любви к Советской Отчизне.
Жаль, критика не заметила этот вдохновенный сборник не стареющего душой поэта. На это посетовал и я, преданный его читатель. Илья Корнильевич буркнул под усы:
– Вот взяли бы и сами откликнулись в газете или журнале!
Но чувствовалось, волнуют его не выжидательное молчание критики, а новые творческие задумки. Его глаза жгуче вспыхнули, потом их молодая синева слегка придымилась тревожной задумчивостью – и поэт стал размышлять вслух, наедине с собой, уже не видя меня:
А что же я оставлю по себе
на этой облюбованной планете?
В холсте,
в металле,
в слове ли,
в резьбе —
как оживут года мои, вот эти?
Кому и что я в сердце заронил?
Что скажет обо мне на горькой тризне
в любви или лукавой укоризне
потомок мой:
пахал и боронил
достойно ли?..
Но пусть он не спешит!
Для вывода и время не приспело,
и кровь моя еще не откипела,
и мысль еще мгновеньем дорожит,
и мне еще —
весь мир принадлежит!
В 1972 году в издательстве «Советский писатель» выходит книга лирики поэта «Вечерний плес». О ней я писал в журнале «Октябрь»:
Новый сборник предваряют сугубо прозаические строки: «Илья Авраменко принадлежит к поколению поэтов, литературная работа которых началась в тридцатые годы». А если говорить точнее, первую свою книгу он опубликовал в 1931 году. Следовательно, ленинградский поэт вот уже сорок лет работает в советской литературе. Прожитые годы настраивают зрелую поэтическую мысль на раздумья о пережитом и выстраданном. Недаром же И. Авраменко признается:
Память порой неожиданно резко
вспыхнет – и как бы сползет занавеска, —
жизни твоей озарятся края:
разом предстанет и четко, и ясно
все, что забыто давно и напрасно, —
каждая малая дань бытия.
В новом сборнике мы действительно встречаемся с лирическими стихами-воспоминаниями о детстве, об ученических годах, о первой любви и, главное, с неторопливо-философским осмыслением того героического времени, когда «шло обновленье не только природы – жизни, уклада и песен страны». Читая эти стихи, предугадываешь склонность поэта к «подведению итогов». И счастливо ошибаешься! Поэт как бы вступает в спор с самим собой, восклицая:
Вставай лицом, но лишь к ветрам ревущим,
чтоб как перед горой – перед грядущим
не ощутить в усталом сердце лед!
Нет, эта беда не грозила Илье Авраменко: запасы душевной энергии были неисчерпаемы в нем. Но подкралась старость, а с ней и болезни – тихие, вкрадчивые.
– Вот вроде бы и ничего особенно не болит, – признавался поэт, лежа на кушетке, – да все что-то не можется… Урывками готовлю двухтомник к своему семидесятилетию…
…Однажды, словно бы в недобром предчувствии, я вышел на лестничную площадку. Обитая клеенчатая дверь в квартиру соседа была распахнута с каким-то пугающим гостеприимством. В конце темного коридора мелькнул белый халат врача. Затем донесся настойчивый голос:
– Илья Корнильевич, вы меня слышите?.. Вы слышите меня, Илья Корнильевич?..
Я кинулся в коридор… Около двери в спальню лежал на полу Авраменко с бледным лицом, голый по грудь, весь исколотый шприцами, уже бездыханный, а над ним склонялся молодой, в белой шапочке врач…
Увы, дыхание не вернулось к Илье Корнильевичу.
Конечно же это величайшая несправедливость природы, когда поэт, обретающий второе дыхание в творчестве, не может его обрести как человек в свой смертный час. Лишь одно смягчает боль утраты: открыв книгу стихотворений Ильи Авраменко, ты вновь ощущаешь мощное, неиссякаемое дыхание его честной и активной поэзии. И ты сам уже дышишь глубже, радостнее на любых жизненных путях и перепутьях, даже посреди ожесточенных «ветров ревущих»; ты не отворачиваешься от них малодушно, но встаешь к ним лицом.
1973








