Текст книги "Знал, видел, разговаривал. Рассказы о писателях"
Автор книги: Юрий Помозов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
Не знаю, помнил ли Леонид Борисов свой давний приговор мне: «Из автора ничего путного не выйдет». Но если все-таки помнил (а он был памятлив), то тем дороже его признание: «Читал ваш рассказ в «Нашем современнике». Хороший рассказ»[8]8
Речь шла о рассказе «Житье Егора Батурина» (Наш современник, 1967, № 9).
[Закрыть].
Поражала скромность Леонида Ильича. К 75-летию писателя в издательстве «Художественная литература» вышел двухтомник его сочинений. Помню, мы шли по Невскому. Стоял жаркий весенний день, около «Пассажа» продавали золотистые мимозы. Я сказал Леониду Ильичу, что издатели напрасно поскупились, могли бы выпустить его сочинения в четырех томах – это было бы для читательской души большим весенним праздником.
– Что вы, что вы, голубчик! – Леонид Ильич отмахнулся. – Я и так очень доволен. Ведь было время, когда меня вовсе не издавали. Тогда мне каждая весна представлялась хмурой, зябкой осенью. Не то что сейчас.
Прохладный ветерок, веющий из подземного перехода, забрасывал жидкие косицы седых волос на костистый лоб писателя, на глаза – голубые, весенние, но уже устремленные не ввысь, а как бы заземленные, глядевшие в упор на прохожих, словно они хотели выделить из толпы своих друзей – читателей…
Незадолго до смерти Леонида Ильича я побывал у него на квартире, причем захватил с собой его давнее письмо, адресованное мне, – захватил не без тайной надежды доставить старику пусть маленькую, но все-таки приятную радость при встрече с прошлым.
Письмо оказалось кстати. Леонид Ильич чувствовал себя неважно. Сначала он пожаловался на сердце, потом сказал с придыханием:
– Долго не протяну… У каждой жизни свой закат… И утешенья тут ни к чему!.. Если о чем и сожалею, так только о том, что мало времени осталось на перечитывание хороших книг.
Красноватое вечернее солнце освещало на стене резной из дерева барельеф хозяина, стеклянный книжный шкаф, ровный строй книг – милых, верных детей, которые переживают своих творцов и всегда остаются молодыми, если, конечно, в них переселилась ясная и мудрая, жизнелюбивая душа художника и мыслителя.
– Дочка и внучка на даче, – тяжело ронял слова Леонид Ильич. – Один остался… То есть не совсем один… С книгами! – вдруг воскликнул он тенористо, дребезжаще и палец указательный вверх поднял, словно вызов бросая судьбе, и подбородок колючий вскинул, плечи остро вздернул – весь ощетинился: вот, мол, я каков, меня живьем не схватишь!..
Нужно было снять напряжение этой раздражительности заодно со старческим бодрячеством, и я протянул Леониду Борисову письмо. Он взял его длинными пальцами, приналег грудью на письменный стол и стал читать медленно, старательно, – ведь чтение для него, как и писательство, являлось кропотливым повседневным трудом.
– Ишь как я вас! – приговаривал он, прицокивая языком, усмехаясь. – И поделом, поделом! – кивал он головой. – Порка – вещь полезная, а в литературе тем паче.
Затем поднялся из-за стола, довольный, отдал письмо, сказал утешительно:
– Вашу-то школьную малограмотность еще можно простить! А вот как быть с учеными тетями и дядями?
Глянул на меня с прищуркой и сам же себе ответил:
– Снисхождение к ним неуместно! Они вот недавно в одной газете написали: «Летайте самолетами». И я поневоле представил, как люди, раскинув руки и ноги наподобие крыльев, парят в воздухе… Но сие им противопоказано, да и просто невозможно. Так я и заявил редактору. А он обиделся… Вообще эти газетные тети и дяди очень обидчивы, когда их уличают в малограмотности. Только, позвольте спросить, кто им позволил калечить русский язык?.. Ловите их с поличным, держите их в страхе божьем! Что, кстати, я и делаю и буду делать до скончания дней своих.
Это была последняя моя встреча с Леонидом Борисовым.
1973
ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ… УЛЫБНУЛСЯ
Впервые я увидел Михаила Михайловича Зощенко в последний год войны, зимой, – он был приглашен Б. Д. Четвериковым, руководителем литературной студии при Ленинградском Доме писателя, на очередное занятие, чтобы поделиться со студийцами, в основном бывшими фронтовиками, «секретами» мастерства.
Морозное низкое солнце, врываясь сквозь заледеневшие окна «голубой» гостиной со стороны Невы, в упор освещало его прямую сухощавую фигуру в хорошо отглаженном костюме, но так и не могло высветлить развеселить его болезненно-серое лицо с глубокими провалами на месте щек или хотя бы искорками отразиться в небольших печальных черных глазах – слишком уж печальных для юмориста глазах.
Стоя, без всякой жестикуляции, Михаил Михайлович буднично негромким, чуть хрипловатым голосом высказывал студийцам мысли на излюбленную и, видимо, выстраданную тему – о написании рассказов, так сказать, по вдохновению, «нутром», и о создании их с помощью одной «голой техники», как он выразился, то есть во всеоружии художественного мастерства.
Михаил Михайлович говорил полчаса… час, а мы, студийцы, всё сидели затаив дыхание, явно заинтригованные. Даже в этом устном рассказе писателя чувствовалась внутренняя сюжетная «пружина» – там проходила внутренняя борьба между авторскими симпатиями к написанию рассказов одним «нутром» (слово самого Зощенко) и, наоборот, при помощи выработанных «технических навыков». Поэтому слушателей волновало: чему же автор отдаст предпочтение? Однако в конце концов он примирил два творческих состояния, сказав примерно так: если вдохновение иссякает, то ни в коей мере не надо ставить успех своей работы в зависимость от него, а нужно сразу же подключать основные приемы-навыки художественной техники и продолжать работу над произведением, добиваясь, чтобы не было «швов» на месте стыков, чтобы рассказ или повесть выглядели монолитными, то есть написанными как бы на одном дыхании.
После выступления Зощенко студийцы задавали ему много вопросов. Приведу некоторые из них и особенно памятные ответы.
– Почему все-таки нельзя работать одним «нутром»?
– Да потому, что при первой же болезни вам придется сложить свое оружие и заняться лечением уже самого натурального нутра. (В зале смех.)
– Есть ли у вас, Михаил Михайлович, рассказы, написанные без вдохновения, в упадке, что ли, творческих сил?
– Конечно есть. Рассказ «Баня», один из самых любимых мною, до войны изрядно-таки затрепанный эстрадой, характерен в этом плане. Я писал его искусственным путем. Что это значит? Это значит, что я, как рыболов из реки или озера, вытаскивал из записной книжки самонужнейшие слова. Из этих слов тщательно и, признаюсь, мучительно составлялась фраза за фразой. Но литературная техника была уже такова, что искусственные швы, по-моему, не разглядит даже придирчивый критик, не то чтобы читатель.
– Значит, записную книжку надо обязательно вести?
– Дело это, как говорится, хозяйское. Но весь улов за день, какую-нибудь услышанную хлесткую фразу или меткое словечко, я именно заношу в записную книжку.
– Часто ли вы работаете по вдохновению?
– Довольно часто.
– А что такое вдохновение, на ваш взгляд?
– Когда физическое здоровье, бодрость, нервная свежесть в каждой клетке тела, уверенность в душе и сердце в своих творческих силах счастливо сочетаются, когда все мысли подчинены одной творческой цели и, как говорится, теща не мешает (в зале смех) – это и есть, по-моему, вдохновение.
Да, при ответах Михаила Зощенко студийцы часто смеялись, сам же он, отвечавший с заученной твердостью, даже как бы предугадывающий вопрос, хоть бы улыбнулся! Его лицо не меняло своего спокойно-вдумчивого выражения; оно ничего не отражало внешне, как не отражает гладкая поверхность пруда глубоко скрытую жизнь на дне. Недаром его звали: «Человек, который не смеется».
И невольно вспомнилась суровая биография Зощенко: сражался на полях первой мировой войны, был ранен и отравлен газами; служил после Октябрьской революции в пограничных войсках; затем опять фронт, бои и, наконец, демобилизация по болезни сердца; скитания по стране, работа следователем в уголовном розыске, смена множества профессий…
Вот когда он прошел закалку жизнью и, видимо, приобрел эту внешнюю непроницаемость (под которой, похоже, сохранял в священной неприкосновенности и врожденное драгоценное чувство юмора). Но все же мне казалось, что я мог бы поколебать его невозмутимость. Для этого, пожалуй, следовало задать Михаилу Михайловичу всего лишь один мучивший меня вопрос: кто же все-таки поверяет миру грустно-забавные истории – сам писатель-рассказчик или же его герои, в коих он как бы перевоплощается, а иногда и вовсе не делает этого – говорит их грубовато-будничным, корявым языком, хотя тут же называет себя писателем?
Такого вопроса я не задал ни тогда, на литературной студии, ни после, при нежданном общении за ресторанным столиком…
Случилось это уже в первом послевоенном году. Только что окончилось заседание секции прозы. Мы, начинающие авторы, ко всему еще изрядно проголодавшиеся да и вообще жившие скудно, поспешили в писательский ресторан. Сообща заказали скромный ужин. Как вдруг официантка с лукавой улыбкой выставляет на наш круглый столик три бутылки шампанского, а мы на нее глаза таращим…
Спустя некоторое время к нашему кружку подходит изящный, безулыбчивый Зощенко и робко, деликатно осведомляется:
– Можно ли присесть рядышком?
Мы бурно приветствуем такое желание маститого прозаика-юмориста и ставим перед ним великолепно-древний стул из красного дерева, с высокой спинкой в сплошной резьбе, затем наливаем ему в бокал шампанское.
Михаил Михайлович подсаживается, но не пьет и, помолчав немного, обтерев бледные, суховатые губы белоснежным платком, начинает внезапно расспрашивать нас о бытие молодых прозаиков: трудно ли печататься в ленинградских журналах, кто выпустил первую книгу или готовит ее в печать, есть ли среди нас юмористы и сатирики?..
Завязалась интересная беседа. Мы все были тронуты искренней заинтересованностью знаменитого писателя нашей творческой судьбой и долго не отпускали его, пили за его не очень-то крепкое здоровье…
Нетрудно было догадаться, что не шибко денежным начинающим прозаикам выставил бутылки шампанского именно он, Михаил Михайлович Зощенко.
С той поры я не встречал его много лет. Что же случилось?
Всем, конечно, памятно постановление партии о журналах «Звезда» и «Ленинград», в котором произведения Михаила Зощенко были подвергнуты резкой критике. О крутом переломе в своей жизни после этой критики сам писатель так пишет в автобиографии:
В августе 1946 года я был исключен из ССП. За годы 46—52 я главным образом занимался переводческой работой. Было издано четыре книги в моем переводе: 1. М. Лассила. За спичками, 2. М. Лассила. Воскресший из мертвых, 3. Антти Тимонен. От Карелии до Карпат, 4. М. Цагараев. Повесть о колхозном плотнике Саго (в издательствах Госиздат КФССР и «Советский писатель» – Москва). В июне 1953 года я вновь принят в ССП.
Летом того же года я и увидел вновь Зощенко в Ленинградском Доме писателя. Он пришел в ресторан пообедать и уселся за столик неподалеку от меня, наискосок через проход.
Немало довелось пережить Михаилу Михайловичу, но серое лицо его по-прежнему казалось невозмутимым, только у рта особенно глубоко прорезались складки и резко темнели впадины на месте щек, да и то, пожалуй, потому, что над самой головой писателя горело бра, удлиняя, усиливая тени на лице.
Мимо часто проходили знакомые литераторы, здоровались с Михаилом Михайловичем, и он в ответ кивал аккуратно подстриженной черной глянцевитой головой, а сам между тем с каким-то старомодным изяществом продолжал неторопливо и хладнокровно разрезать явно жестковатое мясо. От всей его фигуры веяло выстраданным достоинством и вместе неподступностью. Видимо, трудное для себя время он пережил в одиночестве и сейчас тоже хотел оставаться независимо одиноким, заранее исключая любое возможное сочувствие к своей нелегкой литературной судьбе.
Но вот, заметил я, к столу Зощенко приблизился вкрадчивой походкой литератор с длинным, унылым лицом, тут же выпустил на него любезную «дежурную» улыбку, кашлянул в кулачок деликатно, вопросил вежливо, даже как-то приниженно:
– Не позволите ли присесть рядышком, Михал Михалыч?..
Зощенко не отозвался, лишь резко наклонил голову, так что все его невеселое лицо накрылось мрачной тенью от бра и само сделалось вконец мрачным.
– Тогда позвольте пожать вашу мужественную руку, Михал Михалыч? – не отступал назойливый литератор.
Но Зощенко и руки не протянул… даже как-то инстинктивно брезгливо отдернул ее.
Впоследствии я узнал, что этот литератор, когда-то считавшийся приятелем Михаила Михайловича, просто отступился от прежнего друга, хотя мог бы и ободрить в трудную пору.
Так в тот вечер Зощенко и сидел один. А мне было грустно и больно угадывать его страдающую душу под покровом гордой, неподкупной непроницаемости. Ведь было время, когда эта душа рвалась к людям, к нам, тогда еще начинающим литераторам! Должно быть, именно поэтому мне захотелось в ответном, пусть запоздалом порыве кинуться к Зощенко и сказать ему какие-нибудь утешительные слова…
Впрочем, такие слова нашлись сами собой. Я подошел к писателю, поздоровался с ним и произнес непринужденно:
– Михал Михалыч, а ведь однажды вы сидели за этим же самым столиком, а мы, молодые прозаики, пили шампанское за ваше здоровье.
Зощенко поднял свинцово-тяжелые веки и как бы недовольно, исподлобья, взглянул на меня. Но тотчас же слабая улыбка соскользнула с уголков его дрогнувших губ, и была она подобна бледному лучу усталого осеннего солнца, которое пробилось сквозь туман.
– Да, да, – отозвался Зощенко, как бы припоминая давнюю встречу. – Веселая была жизнь… Спасибо за память.
Но туман невеселых дум вновь притемнил лицо, и улыбка угасла сама собой…
Угасла ли? Нет, она, эта умная и неповторимая зощенковская улыбка, живет! Живет в его книгах, чтобы мягко и ненавязчиво высветить всякие человеческие несовершенства.
1984
С ЛЮБОВЬЮ К ЧЕЛОВЕКУ
Меня познакомил с ним на литобъединении, – кажется, в начале 1945 года, – молодой поэт Лев Егоров, шустрый, с острым носиком человек, коротко, под «ежика», стриженный, часто помаргивающий белесоватыми ресницами.
– Это Сергей Воронин, – представил он. – Таежник, изыскатель с Дальнего Востока, а теперь – корреспондент газеты «Смена».
На меня быстро и цепко глянули прищуренные темные глаза, потом вдруг горячо вспыхнули, как раздутые угольки, и точно бы обожгли…
* * *
В его книге «Думы о жизни», книге во многом воспоминательной, пронизанной какой-то дерзкой, щемящей искренностью, есть и такое признание:
«Смена» – молодежная ленинградская газета. Многим обязан я ей, и прежде всего уверенностью в том, что могу писать.
Мне дали большой стол с ящиками бумаги, на столе чернильница. Тишина, никто не мешает. Сиди, пиши. Первое время я настолько был увлечен газетной работой, что приходил в редакцию даже в выходные дни, досадовал, что есть праздники…
Как я его понимаю! Восемь лет он, изыскатель, ходил по звериным тропам глухой дальневосточной тайги, едва не утонул в бурной, капризной Амгуни, брел с опасностью для жизни по марям-болотам, мерз в пятидесятиградусные морозы, а затем – новые скитания по Уралу, по Кавказу, по Волге, постоянный неуют и тоска, тоска по тихой комнате, по письменному столу, по неомраченно чистому листу бумаги, на котором нет ни капнущей смолки-живицы, ни кровавых пятен от раздавленной комариной гнуси…
* * *
На литобъединении Сергей Воронин дебютировал рассказом «Иван Куличок».
В ту пору своего литературного ученичества под руководством Всеволода Александровича Рождественского я, как, впрочем, и многие кружковцы, находился под обаянием рассказов Сергея Антонова – лиричных и весенне-светлых по общему настрою, щедро расцвеченных яркими и всегда неожиданными сравнениями, уснащенных меткими деталями, которые вызывали даже чувство завистливого восхищения и горячили страсть к подражательству.
У Антонова, например, в рассказе «Весна» «студеный, как вода, воздух, вздымая занавеску, полился в горницу», «языки во всех лампах враз, ровно по команде, начали подскакивать» (во время пляски), у сеялки «изредка взблескивал, как топор, обод большого колеса, и грачи прыгали сзади как-то наискосок, ровно их сносило ветром…»
А рассказ «Иван Куличок» был написан как-то буднично-просто. Ни одного, ну решительно ни одного сравнения, если не считать, что у невесты Куличка, дородной Прасковьи, брови были «густые, черные, словно намазанные углем»! Да и «детализация» тоже не была в чести у Сергея Воронина, – он как бы клал широкие, но явно жидковатые мазки: «Во дворе все было по-прежнему, на своих местах. Всюду лежал снег: и на земле, и на рябине со скворечником, и на перилах крыльца. Там же чернела навозная куча, и белесый пар поднимался от нее в морозное утро».
Признаться, эта проза не очень-то убеждала! Мне хотелось бы зримо представить, как лежал снег на той же рябине со скворечником – толстыми, слежавшимися ломтями или легкой, пушистой пеленой; опять же и поднимавшийся вверх белесый пар не создавал картинности, ибо я не видел, да и домыслить не мог – струился он или же вздымался мохнатыми клубами.
Но вот что удивительно! Я в то же время рельефно – стоило только прикрыть глаза – воображал щупленького самолюбивого Ивана Куличка и его Прасковью с покатыми плечами, которые могуче шевелились, а главное – глубокой жизненностью веяло от их взаимоотношений, от тех же комично-сердитых потуг демобилизованного Куличка утвердить свою хозяйскую власть в доме: «Баньку сготовь. Слышь? Баньку спроворь без промедленья!»
«Так в чем же тогда дело? – недоумевал я. – Автор употребляет самые обыкновеннейшие слова и самые наипростейшие средства художественной выразительности, а впечатления от его незатейливого с виду рассказа таково, что ты и улыбнешься сострадательно, и нет-нет да и слезу смахнешь, будто воронинские герои стали для тебя очень близкими, родными людьми… Так в чем же секрет? – снова спрашивал я себя. – Может, в правде жизни, которая не нуждается в приукрашивании, или же в тонком умении так изображать жизнь, что искусство живописания даже не ощущается?..»
Издавна я замечал молчаливое творческое соревнование Сергея Антонова и Сергея Воронина за право крепко, весомо утвердиться в литературе. И возникло оно, думается, сразу после выхода их сборников в Лениздате – выхода почти одновременного, но отмеченного по-разному критиками.
Рассказы Сергея Антонова по художественной, подчас изощренной отделке выглядели более притягательными, о них больше и с большей охотой писали, чем о рассказах Сергея Воронина, которые как бы изнутри лучились жизненностью и внешними достоинствами, конечно, не могли поразить с первого взгляда.
Помню, оба они, в ногу шагнувшие в литературу, хотели это событие подкрепить и творческим содружеством, то есть задумали совместно написать остросюжетную повесть из жизни партизан. Но соавторство их вскоре распалось: уж больно разные по творческим устремлениям были молодые писатели. Если Сергей Антонов шел к познанию человека и жизни через метко подмеченные детали, то Сергей Воронин прежде всего «отталкивался» от человека и, лишь познав его душу, познавал и детали – признаки окружающего мира.
* * *
Наверное, каждый писатель втайне мучается: «Волнуют ли мои произведения, не пишу ли я впустую?»
…Рассказ «Мать» Сергей Воронин написал там же, в редакции газеты «Смена», после поездки по Лужскому району. Увлекся так, что забыл об очередной статье в номер, забыл и о косых взглядах Михаила Краснихина, заведующего отделом сельской молодежи. А когда вспомнил, то решил оправдаться перед ним… рассказом.
Это было волнующее и скорбное повествование… Василий Митрохин едет с Дальнего Востока к больной матери, совестится за долгую отлучку, везет ей подарки, думает забрать ее к себе, но, приехав в родную деревню, не застает матери в живых и в печали, с внутренним горьким упреком выслушивает о ней рассказ соседки тети Дуни – о том, как она, в сущности очень хрупкая, болезненная женщина, поднимала колхоз на опаленной врагом земле и как ждала сына, томилась разлукой с ним…
Внимательно слушал Краснихин, затем молча вышел, долго пропадал где-то, а когда вернулся, опять же молча уселся за стол. Это удивило Сергея Воронина, он спросил:
– Что же ты ничего не сказал про рассказ?.. Как рассказ-то?..
– Я ходил матери деньги посылать в деревню, – ответил Краснихин, не поднимая головы, едва слышным голосом…
В своей книге «Думы о жизни» Сергей Воронин признается, что такой высокой оценки он «никогда ни от кого не получал, хотя потом рассказов мною было написано не менее трех десятков».
* * *
С высоты мудрости, на которую его вознесли прожитые годы, он несколько снисходительно отзывается о раннем своем детище – романе «На своей земле»:
– Какой я романист! Положу, бывало, кирпич – вроде бы и хорошо лежит, а как и куда другой класть – не знаю. Отсюда, должно быть, и неуверенная словесная кладка.
– Но ведь то был первый роман, – возражаю я. – Можно быть и чуточку поснисходительнее к своим ранним промахам.
– Нет, ты уж не мудри, – усмехается Воронин. – В сущности говоря, первый мой роман – это цепь новелл… Рассказчик я. Рассказчик!
Но роман уже давно живет независимой от автора жизнью; он теперь вовсе неподсуден ему. Заботы ярославцев, переселившихся на суровую, гранитную землю Карелии, волнуют читателей, особенно тех, у кого тоже много трудностей с жизнеустройством.
Интересен такой факт – в Чехословакии роман «На своей земле» был дважды переиздан… и воспринят как своеобразное художественное пособие-руководство в деле переселения словацких крестьян на новые земли.
* * *
Показывал мне свои новые снимки, некоторые подарил на память, и вот что меня поразило в них: везде Воронин выглядит по-разному, то есть нет единого сходства в выражении его лица, даже совпадения одних и тех же черт.
Это, впрочем, и понятно мне, знающему Сергея Воронина давно, почти сорок лет: он – человек импульсивный и быстрой смены настроений, которые подчас неуловимы для глаза человеческого[9]9
Даже известный шаржист И. Игин и тот не мог «схватить» характерное выражение лица Сергея Воронина.
[Закрыть], не подвластны и объективу фотоаппарата.
Не знаю, как такая сменяемость настроений отражалась при оценках рукописей во время его работы главным редактором «Невы», но при написании рассказов, думается, способность часто переходить из одного душевного состояния в другое, подчас резко противоположное, была благодетельна. Ведь каждый рассказ требует особой тональности, которую не обретешь, пребывая в одном настроении, – тогда не исключена скучная повествовательная монотонность, один и тот же музыкальный ключ.
Но загляните в книгу Воронина «Роман без любви».
Вот три рассказа – и три определенных четких ритма: стремительный в одном, раздумчиво-грустный в другом и буднично-деловой в третьем.
«Тишина… Только камышевка тоненько, как иголочкой, проколола ее своим свистом. И все! И снова нетронутая тишина…
Три часа безостановочно я гнал лодку вдоль тростниковых полей, все дальше-дальше от егерской базы, от стоянок местных рыбаков, дальше, туда, где бы побыть одному, чтобы ни души, никаких разговоров, никаких встреч!»
(«Только бы не было ветра…»).
«Да, она всегда к нам, на Север, запаздывает. Но в этом году особенно – вот уже май, а все еще холода. Из-за озера, с его правого берега, тянет сквозной северный ветер. И хоть греет солнце, пробиваясь через мглу нависших над землей туч, но все равно знобко, и деревья, как зимой, сухо стучат голыми ветвями, и нет травы на буграх, даже осота нет, и озеро по-осеннему тяжелое, тусклое, и скворцы куда-то исчезли, и снег еще до сих пор лежит в ямах, и куда ни посмотришь – холодно».
(«Весенние раздумья»).
«Человек искал черепаху. Бродил от камня к камню по выжженной земле, кое-где прикрытой серыми колючками. От ног его отскакивали серые, как эта выжженная земля, как эти камни и колючки, маленькие кузнечики. Треща красными подкрыльями, они пролетали несколько метров и падали, сливаясь с землей, камнями, растениями».
(«Убийство»).
У него есть настолько поэтичный, насколько и жестокий по драматизму роман – «Две жизни».
Главный герой Алеша Коренков, несомненно, несет на себе отсвет авторской личности: его дневники – это как бы дневники самого Сергея Воронина.
– Ну конечно же это так, – соглашается Сергей Алексеевич. – Но вот что любопытно! Ныне строящаяся Байкало-Амурская магистраль проходит там же, где я вел до войны изыскания. Какое это было прекрасное и трудное время! А теперь юношеская романтика снова вернулась в те края. И значит, в литературу из глубин таежной жизни придут новые писатели! Связь писательских поколений нерушима.
(Кстати о дневниках. Сергей Воронин вел записи день за днем во время изысканий. Только за 1937 год им было исписано тридцать тетрадок. Не будь их – едва ли был бы написан и роман «Две жизни». А ведь дневники не раз тонули вместе с Ворониным в сибирских реках; они, завернутые в клеенку, чудом уцелели в блокаду…)
* * *
Максим Горький советовал молодому литератору оттачивать свое мастерство на рассказах, а некоторые писатели из «маститых» вместе с почтенными критиками возвели этот совет в догму: рассказ – первая ступень к овладению литературной техникой, он – истинная лаборатория для прозаика, отправная, так сказать, точка в постижении более весомых жанров!..
Так-то оно так. Но нельзя же рассматривать рассказ как некое вспомогательное средство, подобное, например, бруску, которым вострят косу. Рассказ – могущественный жанр сам по себе, и овладеть им не легче, а во многом даже труднее, чем секретом построения повести или романа.
Сергей Воронин – прирожденный рассказчик. Он писал очерки, пьесы, киносценарии, повести, романы, и весьма мастеровито, но все же вновь и вновь припадал к изначальному источнику, вспоившему его творчество, – к рассказу. Он неоднократно внушал мне:
– Пиши рассказы! Помни: рассказ хоть и представитель «малой» формы, но и на этой небольшой вроде бы строительной площадке можно разместить большой мир наблюдений, картин, образов. Рассказ по емкости, как ни странно на первый взгляд, может быть соразмерен роману. Если Салтыков-Щедрин создает бессмертный тип Иудушки Головлева на широком полотне, то для того чтобы схватить типические черты «унтерпришибеевщины», Чехову понадобился всего-навсего «лоскуток» – рассказ.
* * *
– Надо научиться задумываться над людскими судьбами, – советует Сергей Воронин. – Вот отправился я на Волгу, в один из прославленных колхозов Костромщины, с самой радужной мечтой – воспеть его боевую, оборотистую председательшу, а когда приехал на место да познакомился с ней поближе, то первоначальный план развалился, будто карточный домик. Кроме хороших черточек в председателе колхоза подметил я и такие, как самовлюбленность, как вера в собственную непогрешимость и безнаказанность, как страсть к парадности, фанфаронству – недаром в ее доме стоял на видном месте ее скульптурный портрет! Так возникла повесть «Ненужная слава».
– Принесшая, кстати, очень нужную славу автору, – пошутил я.
– Не в этом дело, – хмурится Сергей Воронин. – Пожалуй, именно после этой повести социально-нравственные проблемы стали всерьез занимать меня.
* * *
Некоторое время мне довелось работать с Сергеем Ворониным в редакции журнала «Нева».
– Мы должны знать творческие думы и заботы писателей, – внушал он, главный редактор, мне, заведующему отделом прозы. – Надо послать письма писателям с просьбой ответить, кто и над каким произведением работает, или даже устроить собеседование тут же, в редакции, за круглым столом.
Высоко оценил Сергей Воронин острый, проблематичный роман Лидии Обуховой «Заноза».
– Отличная проза! Заплатим автору не триста, а четыреста рублей за авторский лист.
– Но ведь она, кажется, еще не лауреат, – съязвил Василий Николаевич Кукушкин, заместитель главного редактора, строгий блюститель финансовой дисциплины.
– Ничего! – уверенно возразил Сергей Алексеевич. – Писательской манере этой, в сущности, очень больной женщины, ее терпеливой работе над каждым словом могут и лауреаты позавидовать!
Если не ошибаюсь, в марте 1958 года главный редактор «Невы» получил письмо от Михаила Шолохова:
Дорогой Сергей! Разбирая завал писем после длительного отсутствия в Вешенской, нашел нужду обратиться к тебе за дружеской помощью. Пересылаю тебе, как депутату Ленсовета, письмо Волынцева. Помоги ему в его беде. Кроме того, вручаю в твои руки судьбу высокоодаренного писателя Алексея Черкасова. Прочти отрывки из его романа «Хмель» и, если сочтешь возможным, свяжись с ним и дай человеку дорогу в жизнь. Я не читал романа целиком, но по главам можно судить, что Алексей Черкасов писатель самобытный и интересный.
Обе просьбы Михаила Шолохова были выполнены.
* * *
У Ивана Бунина есть высказывание о том, что всякий истинный талант в своем развитии подобен дереву, которое вначале обычно растет медленно, не спеша, исподволь накапливая силы, но затем, надежно утвердившись на земле цепкими корневищами, вдруг с вольной широкой мощью раскидывает всем на загляденье долговечные ветви…
Мне думается, талант Сергея Воронина, неприметный в начале его творческого пути, креп, мужал от книги к книге – и вот цепко, надежно утвердился на своей земле, всем видимый издалека, как могучий, широкошумный дуб в степном раздолье, признанный и читателями, и критиками, хотя для такого самоутверждения пришлось воронинскому таланту глубоко запустить свои корни в самые потаенные уголки многообразной русской жизни и вобрать в себя многие горести и радости людские.
* * *
Случается, из давнего прошлого, как бы назло смерти, долетает до нас вечно живой голос друга.
Вот что, например, Сергей Воронин мог прочесть о своей повести «Ненужная слава» в письме выдающегося советского прозаика и очеркиста Валентина Овечкина своему сыну:
Из Москвы привез много рукописей и книг для прочтения перед совещанием, и вот, наконец, попалась одна вещь в рукописи – «Ненужная слава» Сергея Воронина – просто шедевр, чудесная повесть, небольшая, всего стр. 60. Вчера ее прочитал и сегодня проснулся с каким-то радостным хорошим чувством, будто случилось что-то очень хорошее. Вещь заслуживает большого разговора на совещании. Ничего не знаю об этом человеке, что он, кто он, что у него есть, где печатался, или это только начало. Пишу в Союз, спрашиваю о нем. Вещь интересна особенно тем, что совершенно оригинальна по сюжету, характерам, ни на кого и ни на что не похожа, свой голос, и очень крепкий. В общем – радость большая. Дай бог, чтоб это было рождением нового таланта… [10]10
Овечкин Валентин. Статьи. Дневники. Письма. М.: Советский писатель, 1972, с. 322—323.
[Закрыть]
У писателей, особенно молодых, вступающих в литературу подчас прямо с университетского порога, в моде так называемые «творческие командировки» – месячные выезды в жизнь, стремительные наскоки на героев и скороспелые раздумья над их судьбами.








