412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Помозов » Знал, видел, разговаривал. Рассказы о писателях » Текст книги (страница 6)
Знал, видел, разговаривал. Рассказы о писателях
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:47

Текст книги "Знал, видел, разговаривал. Рассказы о писателях"


Автор книги: Юрий Помозов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)

Я МОГ УЗНАТЬ ИХ ТОЛЬКО В ЛЕНИНГРАДЕ…

В ПОИСКАХ «ОСЛЕПИТЕЛЬНОГО ЧУДА»
I

Солнечный май предвоенного года. Сдан последний экзамен по географии – но что же дальше?..

Я, столь нетерпеливо ждавший конца занятий в семилетней школе, заранее радовавшийся будущей своей освобожденности от педантично выверенного, непреложного порядка ученической жизни, вдруг почувствовал, что обретенная свобода не только не тешит мое отроческое сердце, а наоборот – страшит именно отсутствием четко усвоенного распорядка в мыслях и поступках, полной неизвестностью, когда требуется уже самому, без помощи учителей, решать наитруднейшую, да притом еще жизненную задачу: кем же наконец мне, четырнадцатилетнему пареньку, стать – исцелителем людей или врачевателем паровозов (по примеру слесаря отца), художником или писателем?..

Последнее желание все-таки властительнее, необоримее. Ведь я уже напечатал в газете «Ленинские искры» маленький рассказик. Кроме того, я очень люблю читать книги, и обязательно толстые, хотя и не всегда понятные, вроде романа Эмиля Золя «Рим», что давно уже, чуть ли не с младенческих лет, покоится на этажерке и, кажется, одним своим древним, вкусно пахучим кожаным переплетом с неомраченно-золотыми буквами вызывает восторженную жажду чтения. А эта страсть к обладанию книгами?.. С тех пор как начали строить во дворе нашего Крутиковского дома новые сараи и сносить старые, я только и копаюсь на развалинах, среди слежавшегося хлама. Мне уже удалось раздобыть сочинения Пушкина и Лермонтова в издании «Дешевой библиотеки», обугленный том Чернышевского без начала, без конца, жизнеописание Роальда Амундсена, книгу за «Голубым песцом» М. Марьенкова, шестой том Полного собрания сочинений Писемского (издатель А. Ф. Маркс), кудлатую, наподобие нечесаной головы, подшивку «Нивы» за 1889 год, которую к тому же изгрызли мыши…

Однако есть и еще одна причина, почему я возмечтал стать писателем.

Ровно через каждые две недели – в дождь ли, в снегопад ли – я бегаю к газетному киоску у заводской проходной и с наслаждением покупаю новенькие, насквозь сладко пропахшие типографской краской номера журнала «Ленинград». И вот однажды я увидел на последней обложке портрет Леонида Борисова и был поражен его благородно-сухощавым, даже, пожалуй, изможденным, но прекрасным лицом с большим ясным лбом, как бы отбросившим на обе стороны светлые и длинные жидковатые волосы.

А затем происходит нечто чудесное. Летом, живя в пригородной, дачной Карташевской, я встречаю писателя на Красной улице, среди столетних шумливых берез, и тотчас же узнаю его худое, впечатляющее лицо. Но теперь оно кажется еще более сухим, изможденным, как бы подсушенным жарким июльским солнцем, и в то же время еще более выразительным, одухотворенным: узкий подбородок вскинулся, рассекая воздух, тонкие ноздри почти опрозрачились под солнцем и чутко подергиваются, кустистые брови свесились и трепещут, казалось, не от встречного ветерка, а от сквозящего в них взгляда синих, очень синих глаз. Этот взгляд, пристальный и блесткий, зажженный мыслью, устремлен ввысь и, наверно, видит там нечто не доступное ни для меня, ни для других прохожих. Больше того, этот разгорающийся, летящий взгляд словно бы увлекает за собой и все легкое, стремительное тело… Оказывается, в конце Красной улицы, в двухэтажном бревенчатом здании под зеленой крышей, поселились литераторы, и, значит, появление в дачном поселке Леонида Борисова вполне естественно. Однако естественность этой встречи нисколько не лишает ее чудесной прелести. И с той поры все мои возвышенные представления о писателе как бы соединяются в образе одного Леонида Борисова, и страсть к сочинительству усиливается.

«Вот бы стать писателем! – мечтаю я. – Пошлю-ка лучший свой рассказ в журнал «Ленинград». И если напечатаюсь, трудная задача сразу будет решена и будущее станет ясным, определенным».

Есть у меня рассказ о дачной жизни в Карташевской: поспорили два мальчишки, что не испугаются ночью пробраться в заброшенный глиняный дом у пруда, где будто бы водятся привидения, а как до дела дошло, так оба и струсили – кинулись наутек, приняв бултыханье лягушки в воде чуть ли не за игривый плеск всплывшей со дна русалки…

Этот превосходный, с точки зрения автора, «изумительный» по описаниям природы рассказ и отсылается в любимый журнал.

Вскоре приходит ответ, не менее изумительный:

Здравствуй, Юра!

Ты прислал нам свою рукопись и просишь ее напечатать. Однако ты сам же лишаешь нас такой возможности. В твоем сочинении много грамматических и синтаксических ошибок. Ты закончил седьмой класс средней школы и, следовательно, при желании мог бы писать лучше. Научить тебя этому умению писать грамотно, толково и по-русски должна была школа, куда ты ежедневно ходил учиться. Но никто, никакая школа не в состоянии научить тебя писать художественно. Ты сам понимаешь, что нет на свете таких школ, где бы людей учили писать романы, рассказы и повести, где бы людей делали художниками слова. Для этого необходимы природные способности, то, что мы называем талантом. Если нет таланта, то никакая грамотность тебе не поможет; но человеку одаренному, имеющему способности излагать свои мысли в художественной форме, грамотность обязательна. Ты же еще плохо знаешь грамоту, ты еще с трудом связываешь слова в предложения, – значит, тебе нужно думать о том, чтобы учиться русскому языку на «отлично». Ты, например, пишешь: «Ночь сковала природу в страшную таинственность». Сковывают чем-то, а не во что-то. Здесь у тебя уже ошибка, и, кроме того, читатель не видит предмета изображения. Ведь в самом начале рассказа ты говоришь, что лес стоял невзрачный. Однако дальнейшее описание леса противоречит этому утверждению. Помни: самое лучшее не говорить о том, каков человек, лес и поле, а показать и человека, и лес, и поле… Читатель сам увидит изображаемое. Вот ты сказал: «Поле залито бледным светом». И я уже вижу, что ты имеешь в виду луну: дело-то происходит ночью! Но ты совсем напрасно много разглагольствуешь о луне. Это не нужно; я уже вижу поле, залитое бледным светом. Далее ты пишешь: «Деревья качаются». Это ты выдумываешь, так как деревья не могут качаться: они лишь гнутся при сильном ветре и чуть покачиваются при слабом. Кстати, ветер ты называешь невидимым. Это все и без тебя знают; ты лучше-ка изобрази ветер так, чтобы мне яснее была видна погода и все ее особенности. Затем у тебя есть фраза: «Мрак придавал всему окружающему печать тоски». Это у тебя не по-русски сказано. Мрак может наложить печать тоски, но никак не придать эту тоску. И подобных нерусских оборотов в твоей рукописи немало. Ты, кроме всего, много выдумываешь, – следует же быть наблюдательным и хорошо знать жизнь. Конечно, в твои годы еще простительно не знать того, что знает человек взрослый. Но писать ты мог бы лучше, и это зависит от тебя. Значит, больше читай, учись на «отлично», особенное внимание уделяй русскому языку. Без знания языка и талантливый человек ничего интересного и полезного не напишет.

Да, это было изумительное, почти отеческое по тону, но сокрушительное по силе убеждения письмо, и подпись под ним стояла знакомая: Леонид Борисов.

Так кем же, кем же мне быть, когда рухнула самая радужная мечта?..

II

Кем быть?.. На этот вопрос безоговорочно, решительно ответила война. Я поступил в ремесленное училище при заводе имени Ленина и стал обучаться токарному делу… непосредственно на обточке снарядных донышек. Но юная страсть к сочинительству не угасала даже во тьме и холоде блокадных дней; наоборот, ее только обостряли впечатления всего увиденного и пережитого. Бывало, накину на себя два одеяла да сверх того полушубок погибшего отца и, скорчившись, дыша на окоченелые пальцы, вывожу непослушным пером при моргающем свете коптилки такие, примерно, строчки: «Мороз на улице трескучий, и кровью плещется заря. От солнца ей приказ получен – рождать Седьмое ноября».

Во время частых перебоев с электроэнергией я оформлял в училище стенгазету и вдобавок выпускал сатирический листок «Снайпер», который заполнялся моими фельетонами, баснями, частушками. А когда вновь, после голодной зимы 1941/42 года, стала выходить заводская многотиражка «Молот», я дерзнул напечататься в ней. И вот однажды, робея, вошел в двухэтажный домик, где на втором этаже была редакция. Но на большее у меня не хватило смелости. Вместо того чтобы вручить редактору свое стихотворение, воспевающее героический Кронштадт, я подсунул его под дверь и кинулся наутек…

Осенью 1944 года я, выпускник училища, токарь по профессии, стал работать… секретарем заводской многотиражки: недоставало тогда опытных газетчиков. К той же поре относится моя попытка написания первых рассказов из блокадной жизни ремесленников, – попытка, на взгляд самого автора, настолько удачная, что он отважился заявиться с рукописью на улицу Воинова, в Ленинградское отделение Союза писателей.

Помню, меня, донашивающего тогда черную шинельку с голубыми петлицами, очень ласково встретил один из секретарей писательской организации, Иван Федорович Никитин. Коренастый, меднолицый, чем-то похожий на кузнеца, с бугристыми скулами, притиснувшими к надлобью темные глаза, он поразил меня огромнейшими косматыми бровями, концы которых, право, можно было бы закручивать на палец не хуже, чем усы.

И. Ф. Никитин взял мою толстую тетрадку, подержал ее на грубовато-широкой, по-рабочему крепкой ладони, как бы взвешивая весомость всего написанного, и пообещал быстро ознакомиться с рукописью. А затем он стал расспрашивать меня о жизни родного училища (шинель выдала!) и, в свою очередь, рассказал, что в блокаду работал заместителем директора одного из ремесленных училищ и сам думает написать о его учениках рассказы[7]7
  Впоследствии И. Ф. Никитин издал две книги о ремесленниках – «Будников-младший» и «Они вступают в жизнь».


[Закрыть]
, да времени пока не хватает…

В положенный день я заявился в служебный кабинет И. Ф. Никитина. Очень, конечно, волновался в ожидании приговора и старался не смотреть на щетинисто-грозные, прямо-таки толстовские брови писателя. А он, прожигая их завесу угольно-черными глазами, озаряя меня разгорающимся добрым светом, проговорил мягко, басисто: «Вижу, вижу по рассказам, что вы, Юра, неплохо обтачивали обдирочным резцом болванки-заготовки. Ну-с, а теперь надобно учиться обтачивать каждую фразу!» Помолчав, улыбнулся, прибавил: «Пошлем вас в литературную студию при нашем писательском союзе. Осваивайте новое ремесло, но только – чур! – будьте в литературе не ремесленником, а вдохновенным мастером слова!»

Литературной студией руководил Борис Дмитриевич Четвериков, писатель опытный и человек добрейший. Между ним и студийцами скоро установились товарищеские отношения. После занятий мы часто провожали его до дома, вели по дороге несмолкаемые разговоры о литературе, и громкий, раскатистый голос Бориса Дмитриевича гулко отдавался в затемненных парадных и подъездах, а редкие прохожие и милиционеры с любопытством, даже, пожалуй, с некоторой настороженностью оглядывали его крупную, с легкой поступью, фигуру.

Вел занятия Борис Дмитриевич своеобразно – зачастую давал «задание на дом»: описать, положим, утренний рассвет, собственную комнату, какой-нибудь уголок города, а уж по умению схватывать натуру живым глазом и запечатлевать ее словесными штрихами он выявлял творческие способности каждого студийца. И кстати, умел постоять за своих учеников при любом случае. Помню, как однажды в разгар занятий заявился один поэт, одетый в новенькую армейскую форму, человек самоуверенный, скорый на суд. Во время обсуждения стихов бывшего фронтовика Владимира Зотова (он был тяжело ранен под Синявином), незваный гость, литератор-профессионал, неоправданно резко и с каким-то снобистским высокомерием критиковал стихи начинающего поэта. Борис Дмитриевич заволновался, стал по обыкновению перекатывать карандаш между большим и указательным пальцами. Наконец и вовсе не выдержал – поднялся и, ощетинивая черные, густые брови, дал суровую отповедь этим наскокам.

Вообще нашу литературную студию «тайком, дабы не уронить свой писательский авторитет», как посмеиваясь и, похоже, не без удовольствия отмечал Б. Д. Четвериков, посещали многие литераторы-профессионалы – должно быть, стосковались за годы войны по шумным литературным сборищам. Но часто они приходили по просьбе самого Бориса Дмитриевича и с великой охотой выступали перед студийцами.

Тогда я впервые увидел и запомнил Веру Инбер – худенькую, остроносую, бледнолицую, с крутым валиком белых волос надо лбом, который и вовсе казался льдисто-холодным, словно она до сих пор не оттаяла со времен блокадной стужи. Но вот хрупкая женщина заговорила звонким распевным голосом – и светлые глаза ее вспыхнули весенней голубизной, в движениях появились плавность и сила сдержанной энергии…

Припоминаю занятие, посвященное новелле. Как сейчас вижу нашего гостя – Михаила Зощенко, веселого, любимейшего читателями рассказчика. Но, странно, его бледно-матовое лицо, с проступающей на лбу и на щеках болезненной желтизной, печально, неподвижно, словно маска; разве только на кончиках губ, сдавленных глубокими морщинами, подрагивает тихая и грустная ироническая улыбка да перекликаются с ней большие и темные, где-то в уголках смеющиеся глаза, будто они уже подметили что-то забавное в окружающем мире, пусть еще суровом, военном, но вот-вот готовом распахнуться для улыбчивых шуток…

В ту пору ученичества я вновь увидел Леонида Борисова. Плечи его заострились, и черный заношенный пиджак болтался на них, как на вешалке. Сплющилось, словно бы в тисках голода, лицо, да таким и осталось – пергаментно-сухим, с втянутыми щеками. По-знакомому свисали волосы, но казались уже незнакомо яркими от седины. Как будто бы прежней синью отсвечивали глаза, хотя, приглядевшись, можно было заметить легкую задымленность в зрачках – след пережитого…

В отличие от спокойного и печального Михаила Зощенко, Леонид Борисов весь был насыщен нервной энергией, поражал своей напружиненной фигурой, резкими жестами, гибкими и цепкими пальцами, которыми он вдруг схватывал свой колючий, плохо выбритый подбородок – и задумывался, затихал… чтобы снова взорваться.

Не помню подробностей тогдашнего выступления Леонида Борисова, но отчетливо запомнилась его счастливая отрешенность, когда он произносил самые прекрасные, восторженные слова о родной русской литературе, о любимых писателях – Пушкине и Лермонтове, Блоке и Александре Грине, Стивенсоне и Жюле Верне… Он уже точно не замечал своих слушателей – взгляд его опять, как и при давней встрече в Карташевской, казался летящим, устремленным, наверно, в ту заветную даль, где возможно было хоть на миг соприкоснуться с душами великих творцов.

И вдруг мне подумалось: «Должно быть, эту восторженную любовь к литературе Леонид Борисов не только вынес из неразлучных спутников-книг, но еще и выстрадал в холоде блокадных ночей, когда наверняка растапливал печурку какой-нибудь очень и очень дорогой книгой и оплакивал ее жгучую смерть безутешно, как гибель самого близкого, родного существа».

И еще подумалось: «Этой-то трепетной и стойкой любовью к литературе поддерживалась при голоде жизнь в иссохшем, щупленьком теле!»

III

Я бережно хранил довоенное письмо Леонида Борисова и за время долгого своего ученичества в литературной студии успел взлелеять честолюбивое желание – предстать перед ним в новом, что ли, качестве, даже, пожалуй, щегольнуть своей грамотностью, показать что-нибудь из напечатанного в заводской газете «Молот», ибо напечатанное, по тогдашним моим наивным понятиям, уже как бы заранее ограждало автора от разносной критики и, наоборот, вызывало всяческое уважение к его словотворчеству.

Леонид Борисов сразу же после окончания войны стал работать литконсультантом в журнале «Звезда». И вот однажды я пришел к нему в мрачноватый кабинет с узким, чуть ли не единственным оконцем, – пришел с солидной ледериновой папкой, где хранились газетные вырезки с моими стихотворениями, и среди них было, как мне казалось, самое лучшее – «Родина».

Лампа с зеленым абажуром вырывала из натекших вечерних сумерек, из вязкой завесы папиросного дыма резкий профиль Леонида Борисова. Он сидел за письменным столом, точнее – припал к нему грудью в порыве вдохновенного усердия и, положив один сухонький кулачок на другой, утвердив на этой живой подставке острый подбородок, буквально в упор въедался своим немигучим, прямо-таки инквизиторским взглядом в рукопись. А рядом, в тени, весь сжавшись, сидел автор, лобастый, застенчивый детина, и глаза у него были прикрыты…

– Что ж, неплохо, вовсе даже неплохо! – вдруг воскликнул Леонид Борисов, резко откидываясь от стола к спинке стула. – Но не забывайте о подтексте! Как у лисицы, да, впрочем, и у любого пушного зверька, плотность подшерстка повышает ценность меха, так и в художественном произведении подтекст придает прозе особую крепость и выразительность. Одним словом, избегайте прямолинейности и обнаженности, иначе вы скоро наскучите читателю. Он ведь, читатель-то, любит и сам додумывать, домысливать, если автор схитрил – недосказал кое-что, а вы, словно не доверяя ему, поводырствуете и разглагольствуете без удержу.

Настал мой черед – я протянул Леониду Борисову стихотворение «Родина». Он прочитал первую строфу, и сейчас же в его потемневших синих глазах вспыхнули колкие звездочки, которые, право, напомнили мне, блокаднику, разрывы зенитных снарядов в ночном небе.

– «Родина, с какою силой нежной я люблю размах твоих дорог», – повторил он и фыркнул обиженно: – Ну почему же любовь к Родине надо выражать с дорог, да еще с их размаха?..

– А вы читайте дальше, дальше! – загорячился я, привскакивая на стуле.

– Нет, извините! – прервал Леонид Борисов и с силой пристукнул своим легким кулачком по газетной вырезке, словно поставил на стихотворении клеймо производственного брака. – Нет, читать я дальше не буду! Уже первая строфа свидетельствует, что из автора ничего путного не выйдет.

– Но нельзя же судить по одной строфе!

– Нет, можно и должно! – сквозь зубы, со сдержанным ожесточением проговорил Леонид Борисов. – Вот послушайте начало одного стихотворения…

И он своим резким голосом отчеканил:

 
Они глумятся над тобою,
Они, о родина, корят
Тебя твоею простотою,
Убогим видом черных хат…
 

Я опустил голову, подавленный. А Леонид Борисов, чтобы, видимо, окончательно сбить спесь с автора, произнес торжествующе:

– Это стихи Ивана Бунина, и они, между прочим, тоже посвящены родине.

IV

Дальше, на протяжении многих и многих лет, я не встречался, как говорится, лицом к лицу с Леонидом Борисовым, не разговаривал с ним, хотя и видел его эпизодически, от случая к случаю.

Наступили трудные времена в жизни писателя. Леонид Борисов не избежал ударов критической дубинки. Разносу подверглись его повесть об Александре Грине «Волшебник из Гель-Гью» и сборник «Дунайские волны», куда вошли художественно-биографические рассказы о писателях, памятные мне еще по довоенным номерам журнала «Ленинград». Насколько помнится, критики обвиняли Леонида Борисова в вольном обращении с фактами писательских биографий, в излишне больших дозах вымысла, что было бы отчасти и справедливо, если бы за всем этим не угадывался подтекст: «Вы, литератор Л. И. Борисов, отныне и навсегда лишаетесь права выражать собственное понимание творчества Некрасова, Тютчева, Чехова, Мопассана и других классиков; вы должны в будущем опираться на апробированные труды таких-то и таких-то литературоведов, чтобы личность выдающихся писателей освещалась методологически правильно, безошибочно!»

К чести Леонида Ильича Борисова, он стойко переносил такие нападки «блюстителей законности» в литературе. Пожалуй, именно тогда он вынашивал замыслы своих будущих блистательных и теперь уже широко известных романов-биографий «Под флагом Катрионы» и «Жюль Верн», не менее известных повестей о Римском-Корсакове и Рахманинове, то есть он шел неукоснительно прямой, ясной дорогой, подсказанной сердцем, он хотел быть самим собой, ибо измена выстраданным убеждениям означала духовную смерть.

Да, жилось тогда Леониду Борисову трудно. Однажды я увидел его в магазине «Старая книга» на Литейном. Стояла гнилая ленинградская осень. Он в растоптанных галошах, в мокром стареньком пальто со вздернутым воротником стоял у приемного окошечка и совал туда, как в топку, книгу за книгой, а оценщик, добрый старик с белым клинышком бородки, увещевал хрипловатым тенорком: «Помилуйте, помилуйте, Леонид Ильич! Вы продаете «Гербовник», «Золотое Руно», «Старые годы», да еще за девятьсот седьмой год!.. Это же неслыханная редкость!.. Сочувствую вам!..» Но на лице Леонида Борисова не дрогнула ни одна морщинка. Наоборот, он вскинул подбородок, весь напружинился, как боец, готовый отразить любую напасть. И я устыдился своей невольно возникшей сострадательной жалости…

Примерно начиная с середины пятидесятых годов книги Леонида Борисова стали издаваться и переиздаваться большими тиражами и получали в печати неизменно высокие оценки. Оказалось, что образно-глубинное раскрытие облика выдающихся писателей, показ самого процесса их одухотворенного творчества, воспевание их рыцарской готовности служить до последнего вздоха родному народу и Отечеству – все это очень нужно современному читателю, все это находит у него живейший и благодарный отклик.

Несмотря на вдруг нахлынувший вал славы, Леонид Борисов оставался все тем же непритязательным в быту человеком – ходил вроде бы в одном и том же сереньком старомодном пальто с воротником, обшитым черным плюшем, в темном костюме, при галстуке, опять же черном. Да и прежним своим привычкам он нисколько не изменил, среди которых была одна, причинявшая многим собратьям по перу беспокойство, – привычка говорить правду в глаза… и вообще быть по-ребячьему непосредственным в выражении своих чувств. За писателем он признавал только одно-единственное право – быть ведущим благодаря мощному излучению мысли в написанных книгах, благодаря захватывающей, убеждающей силе художественных образов.

V

С 1962 года я стал часто встречаться с Леонидом Борисовым как с соседом по дому.

По утрам, примерно раза два-три в неделю, старейший ленинградский литератор (ему уже было под семьдесят) спешил – в дождь ли, в снегопад ли – к трамвайной остановке. Под мышкой у него неизменно был зажат желтовато-бурый, а местами и вовсе добела вытертый кожаный портфель с двумя безнадежно испорченными замками.

Этот видавший виды портфель давно возбуждал во мне самое почтительное любопытство. Однажды при встрече с Леонидом Борисовым на трамвайной остановке я заговорил о его молчаливом, но довольно-таки выразительном сопутчике и даже, помнится, огладил ладонью морщинистую кожу и заржавленный замок.

– О, мы с ним не расстаемся, считай, с декабря семнадцатого года! – восторженно воскликнул Леонид Ильич. – Тогда я, представьте, работал в Смольном и очень бойко перепечатывал на «ундервуде» важные документы. Затем – служба в Красной Армии, секретарство у начальника политуправления Петроградского военного округа, лекторство в воинских частях… А где, спросите, был портфель? Да всегда при мне, всегда под рукой! С ним же, родимым, я после демобилизации хаживал на фабрики и заводы, руководил там литкружками. В нем принес первый свой роман «Ход конем» в издательство «Прибой», к милейшему Михаилу Алексеевичу Сергееву, а обратно, этак месяца через полтора, уже уносил авторские экземпляры… Вернее, не уносил, а словно бы летел с ним в обнимку по воздуху! Ибо тогда неразлучный портфель-дружище казался мне, гордому и счастливому, сказочным ковром-самолетом. Тогда я и поклялся ему в вечной дружбе. И, как видите, держу клятву!

Мне было известно, что Горький неоднократно отзывался с похвалой о романе «Ход конем»; я спросил Леонида Борисова, встречался ли он с Алексеем Максимовичем.

– Как же, как же!.. В двадцать девятом году, в июне, только не помню какого числа, зато припоминаю жаркий солнечный полдень, пыль, топот ломовых лошадей, я и еще шестеро товарищей явились в гостиницу «Европейская», к Горькому. Беседовали долго, около трех часов, но как-то, знаете, беспорядочно. Впрочем, я больше молчал. Мне хотелось по душам поговорить с Горьким, а на людях я стеснялся… Зато весь обратился в слух. И услышал и запомнил на всю жизнь горьковские слова: «Писатель чаще всего и почти всегда работает не тогда, когда он пишет, а когда, на взгляд постороннего, он ничего не делает».

Вдали показался трамвай, и я спросил торопливо:

– Что ж, вам так и не удалось поговорить с Горьким по душам?

– Нет, отчего же! Уже на следующий день я свиделся с ним. Обхитрил личного секретаря Алексея Максимовича и проник в кабинет Горького, а он завтракает… Поначалу, конечно, нахмурился, но потом признал меня, усадил за стол, стал потчевать… Да об этом, кстати, я собираюсь написать в новой книге!..

VI

…Куда же все-таки спешил старый литератор по утрам?

В книжные магазины, на поиски «ослепительного чуда» – Книги, той самой Книги, которая, по признанию Леонида Борисова, пришла «в мышиное детство, в бесперспективное существование мальчика из бедной ремесленной семьи», которая «добрым воздействием своим на внешний и внутренний мир мой… воспитала то лучшее, что было заложено во мне в начале моей жизни».

Возвращался Леонид Ильич обычно усталый, иногда очень удрученный, но чаще всего – счастливый, с особенно цепко прижатым к груди раздобревшим портфелем, с задорно и как-то по-мальчишески вскинутым подбородком, причем походка его казалась в тот удачливый день на редкость стремительной, а вся легонькая, сухонькая фигурка – летящей.

Однажды, встретив меня, точнее – наскочив на меня сгоряча, в съехавшей на затылок кубанке из кроличьего меха (дело было зимой), глядя куда-то поверх голов прохожих, он ликующе объявил своим резким, дребезжащим тенорком:

– Сегодня у меня табельный день! Я приобрел, представьте, томик Анри де Ренье, один из восемнадцати, которые продал в войну. Да, да, тот самый!

Впоследствии Леонид Борисов подарил мне свой сборник «Родители, наставники, поэты» – пламенную исповедь книголюба, самый, быть может, возвышенный гимн Книге. И там, между прочим, были такие строки:

Город на себя не похожий. И не то страшно, что фашисты обстреливают районы и бомбят с воздуха, – не то страшно (говорю о себе и от своего лица), что дают кусочек хлеба размером чуть больше спичечного коробка, и не страшно даже отсутствие воды и света.

Страшно другое: жизнь выбита из ритма духовного.

Нарушен ритм интеллектуальный.

Фашисты, возможно и наверное, предусмотрели и это, и даже в первую очередь.

Произошло нечто страшное с моим сознанием – я изменил себе, я предал себя самого. Я беру двадцать – тридцать книг и несу их в лавку писателей. Полученные деньги немедленно отправляю в Галич, куда эвакуировались моя жена и дочь…

…В мае сорок второго года к сердцу подступила тоска по чтению. Пришли белые ночи, стали выдавать хлеба по пятьсот граммов. Думалось и крепко верилось, что блокада вот-вот кончится, а там и конец войне, и пойду на вокзал встречать своих родных… Никогда раньше не читал я с таким упоением, с такой душевной радостью, соразмерной счастью… И стихи и проза заново, первобытно звучали в каждом слове, и каждое слово казалось чем-то новым, ранее неизвестным вовсе…

Еще сильнее, жарче полюбил я Лермонтова, Блока, Бунина, Пастернака, Цветаеву. Читаешь волшебные магические строфы, а фашист тем временем обстреливает мой район. Дураки, пустышки, да вам ли напугать мой интеллект? Он ведь бессмертен, он в сговоре с бессмертными, мы взаимно посещаем друг друга, а ты думаешь убить меня снарядом из своей пушки… Ну предположим, – убьешь, но в руках моих книга, та, что живет и потом, когда потухнет мое сознание, когда ты жить не будешь, – сколько дней твоему, фашист, веку?

Это презрение к врагу с его пушкой помогало и мне, и всем нам, блокадникам, пережить страшные (страшнее ада) дни, месяцы, дни и ночи. Что касается лично меня, то книга еще и еще раз спасла меня. А сегодня я мыслю так: продавая книги, я, в сущности, расставался с оболочкой, с формой, но не с самой мыслью, которую никто и никогда не убьет. Да, жаль изданий «Академии» (в особенности жалею моего милого Анри де Ренье – маленькие томики, их было, кажется, восемнадцать, – сегодня они вовсе не попадаются в магазинах), жаль Сабашникова – он был весь… Но – мне взамен утерянного дали ощущение человека во мне, гордости за то, как и о чем я мыслил в темные дни блокады.

Пусть не посетуют на меня за приведенный столь обширный отрывок. Но разве ж не свидетельствует он, вперекор недоброй молве, о мужестве и патриотизме замечательного русского прозаика Леонида Борисова! Разве не в его вере в человеческий разум, в торжество добра над злом отмирающего мира варваров надо искать некоторым скоропалительным на суд критикам ключ к открытию душевной кладовой писателя, который славил в своих книгах выдающихся гуманистов и творцов, который пробуждал в читателе чувство глубокого уважения к ним, а значит, и к своему высокому человеческому предназначению!

VII

Есть люди твердых, цельных характеров, которые в глубокой старости как бы размякают, становятся излишне чувствительными, утрачивают многие драгоценные качества души и даже внешние привычки меняют. Но Леонид Борисов до самых преклонных лет оставался верным своей натуре: так же был резок, крутоват в суждениях, с прежней юношеской воодушевленностью говорил о литературе, не любил многоречивые писательские собрания и держался всегда особняком – не к собственной, конечно, выгоде. Что же касается внешности, то он был из тех людей, которые легко не поддаются годам.

Впрочем, с годами лицо его съежилось, утончилось до того, что выделялись на нем лишь сухие и нервные, насмешливые губы да глаза, горящие как-то судорожно, вспышками, глядящие словно бы поверх тебя… И этот взгляд смущал своей отрешенностью от повседневности. Я не раз замечал, как знакомые проходят мимо Леонида Ильича не здороваясь, не раскланиваясь: дескать, не стоит выключать его из мира воображаемых образов! Да и сам я порой поступал так же – и ошибался. Леонид Борисов все видел, все замечал; он вовсе не был затворником, анахоретом, человеком не от мира сего, как судили о нем некоторые недоброжелатели. Он дружил с одним литературоведом, тоже заядлым книголюбом, советчиком и помощником (однажды тот раздобыл редкую английскую книгу о Стивенсоне в самый разгар работы Леонида Борисова над романом об этом писателе). Он приветил молодой, крепнущий талант Николая Внукова, автора увлекательной книги об О’Генри. Он сердечно отзывался о Константине Коничеве: «Это, возможно, единственный знаток побасенок, прибауток, острых словечек мужицкого северного обихода».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю