412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Помозов » Знал, видел, разговаривал. Рассказы о писателях » Текст книги (страница 12)
Знал, видел, разговаривал. Рассказы о писателях
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:47

Текст книги "Знал, видел, разговаривал. Рассказы о писателях"


Автор книги: Юрий Помозов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)

НА ВОЛГЕ ШИРОКОЙ

РУССКИЙ САМОРОДОК
СЛУЧАЙ С КОМАНДИРОВАННЫМ

Летом 1961 года плыл я по Волге и разговорился с одним пассажиром.

Вот что он рассказал:

– Случилась эта история со мной в прошлом году. На «Ракету» билета я не достал. И пришлось мне, горемыке, тащиться в командировку в Калязин вот на этом же самом допотопном пароходишке.

Пристали мы к Кимрам. Началась выгрузка мешков, ящиков и черт-те знает чего! Спрашиваю матроса: сколько простоим?.. Отвечает, что часа два-три, не меньше.

Дай-ка, думаю, сойду на берег и познакомлюсь с этими достославными Кимрами. А то вот, поди-ка, ношу ботинки с кимрским клеймом, а ни разу в жизни не удостоил город обувщиков своим вниманием.

И пошел я в город. Только минул мост над речушкой Кимеркой, а тут уже недалечко и музей. Вход бесплатный. Захожу с жаркой булыжной улицы в музейную прохладу. В комнатенках тишина, даже мухи не летают. Зато я сам, как муха, от витрины к витрине перелетаю. За каких-то десять – пятнадцать минут, верите, побывал и в каменном и в бронзовом веках. Окунулся в них с головой, как в пыль музейную. Только где же обувь кимряков? Куда задевался этот самый капиталистический век, будь он неладен? Ибо, вспоминаю, еще Ленин писал об искусных кимряках-сапожниках в пору капитализма в России[16]16
  См.: Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 3, с. 409—410.


[Закрыть]
.

На мое счастье, сидит в уголке старушка в темном платочке. Сначала я, правда, подумал, это музейный экспонат: лицо сухонькое, этакое пергаментное, а ручки желтые, будто из воска вылеплены. Однако пригляделся – ручки шевелятся, вяжут что-то. Я и спрашиваю старушку дежурную: «Где тут, мать, распроклятый век капитализма?» Она кивает мне, встает – и возносит меня в капитализм… по лестнице на второй этаж, а сама усаживается и начинает вязать.

Да, здесь я увидел самую всевозможную обувь искусников кимряков. Хожу от витрины к витрине, а в глазах, верите, уже рябит от всех этих остроносых и тупоносых дамских ботинок и мужских штиблет. И вдруг – чудо! Под отдельным стеклянным футляром, в почете, высится богатырский сапожище. Высота его – до полутора метров, след будет в полметра. Стоит, лоснится кожей задубевшей, в трещинках от древности, и подбит он, идол, подковными гвоздями на каблучищах. «Ух и гигант сапог! – не могу опомниться. – Его, наверно, сам Илья Муромец носил! Ведь он, согласно былинам, здешний родом, из-под Карачарова».

Хожу я по залу уже тихонько, половицей не скрипну – видать, из почтения к этому гиганту, нет-нет да и оглянусь на него. А тут и беда случилась! Напоролся я на гвоздь в полу. Вылез он, окаянный, как все равно гриб-поганка после дождичка. И – рраз! – моя подметка отстала от носка. Глянул я на ботинок, а он уже на крокодила похож – так и разевает зубастую пасть.

– Вот чертовщина! – выругался я. – Да тебе бы, мать, не вязаньем заниматься, а взять молоток да гвозди заколачивать!

Старушка признается:

– Уж мы колотим, колотим, недаром сапожному ремеслу сызмальства учены. А гвозди, как наступишь, все равно лезут, и нет с ними никакого сладу, потому как пол старый, в разруху пришел, а средств на ремонт не отпускают.

– Так что же, – пытаю, – все тут подметки дерут?

– Многие, многие, – утешает дежурная. – Не ты первый, не ты и последний.

– Да я же в командировку еду! Как быть-то?..

– А ты сколько, сынок, – спрашивает старушка, – ботинки носишь?

– Второй год.

– Ну а при царе-то, – опять утешает старушка, – и за неделю сапог разваливался. Такая уж политура была. Ее готовили из всякой дряни – из тряпок, из глины. Зато и дешевая обувь была. Ой дешевая! А ты вот второй год носишь свои, и три носил бы, коли не гвоздь. И, чай, обувь-то наша, кимрская?

– Ваша, ваша! – кричу. – Но что мне делать-то? Я ведь шагу не могу ступить!

На крик прибегает заведующий музеем, сухонький, верткий такой и с лицом тоже пергаментным.

– В чем дело? – спрашивает.

Я объясняю. Он говорит:

– Сейчас вам веревочку принесу, вы и подвяжете сапог.

И не успел я слова сказать, как он уже упорхнул. Секунда – и несет веревку, советует: вы, мол, у нас днем с огнем не разыщете ремонтные мастерские, так ступайте-ка к частнику!

– А может, вы почините? – язвлю от нервного расстройства.

– Хе-хе, – смеется без обиды. – Есть мастера и позавиднее меня! Есть один такой, что мы его бюст в музее скоро выставим.

– Да что вы про бюст? – серчаю не на шутку. – Давайте адрес, адрес!

– Живет Макар Сапожник… хе, хе, за Кимеркой, на Зарецкой стороне, по улице Орджоникидзе, дом двадцать восемь.

– Фамилия, фамилия! – требую.

– Я же сказал: Сапожник. Макар Андреевич Сапожник. Такая его фамилия. Хе-хе!..

Подвязал я веревкой подметку и – вниз, на улицу. Тут, кстати, автобус подошел, и, на мое счастье, идет он как раз на Зарецкую сторону. Сажусь. Еду. Только сел – глянь, уже моя остановка! Слезаю на булыжной улице. Иду разыскивать дом двадцать восемь. Ступаю одной ногой на пятку, как больной, а то еще зацеплюсь носком – комедия будет на середине улицы.

Наконец отыскал нужный дом. Выкрашен под охру, железная крыша. Добротный бревенчатый дом, и на высоком крыльце две скамейки друг против друга. «Это, наверно, для ожидающих клиентов, – отмечаю про себя. – Видать, и впрямь знаменитый сапожник этот Макар Сапожник».

Деликатно стучусь в дверь, потом сильнее – как в барабан. Никто не подходит. «Уж не день ли неприемный? – замирает сердце. – Тогда я пропал. Как тогда до парохода дотащусь? Полчаса до отхода осталось».

Однако тут я обнаружил кнопку – позвонил. И слышу – о, радость! – степенные, грузноватые шаги. «Ох, – трушу, – наверно, все же неприемный день! Не станет частник подбивать подметку. Они ведь народ капризный, балованный».

Открывается дверь. Смотрю – стоит в темной прихожей осанистый человек, немного грузноватый, в белой русской рубашке, перехваченной шнурком на животе. Волосы у него густые; они слегка курчавятся и снежно белеют в прохладной прихожей. Лицо округлое – не то раздобревшее от сытой жизни частника, не то по старости расплылось. Нос крупный… и вроде добродушный. От носа идут книзу две глубокие морщины, и между ними зажаты седые усики, тоже снежные. Под усами мягкая улыбка прячется – и слышу глуховатый голос:

– Ко мне?.. Тогда проходите, проходите.

Хозяин ведет за собой направо, в комнату. «Вежливый, любезный, – думаю, глядя на его широкую спину. – Есть обхождение с посетителями. Зато и сдирает, наверно, втридорога».

Вхожу в комнату с одним окошком, темноватую из-за ближнего дерева. Приглядываюсь – и даже, верите, назад подаюсь. Ведь ожидал увидеть сами знаете что – мастерскую частника. А тут очутился в кабинете. Справа от двери книжные полки до самого потолка. Напротив полок – клеенчатый темный диван. Над диваном – и это уж совсем неожиданно! – портрет Горького. А ведь он в молодости всем был, только не сапожником. Так зачем же было портрет вешать?..

Ладно, приглядываюсь дальше. Напротив дивана, впритык к окну, стоит просторный письменный стол. На столе листки разбросаны, книги и – что уж вовсе несуразно! – поблескивает пишущая машинка. Однако тут же мелькнула мысль: «Впрочем, нынче другой век. Нынче и сапожник пошел культурный. Да здесь к тому же и не мастерская его, а только приемная заказов. Важная птица! И все-таки, – продолжаю размышлять, – почему бюст частника будут выставлять в музее? Или это просто посмеялся надо мной заведующий музеем? Недаром все «хе-хе» да «хе-хе»… А может, я просто попал не туда?»

Отважился спросить:

– Вы – Макар Андреевич Сапожник?

– Я, – отвечает спокойно и улыбается, причем усы растянулись, как гармошка. – У вас дело ко мне?

Я слегка приподнимаю ногу да киваю на несчастный ботинок, обвязанный веревкой. Макар Сапожник слегка брови вскидывает (а брови темноватые у него, не в пример волосам), однако сам про себя чему-то улыбается – вот что подозрительно! Затем подходит к дивану, засовывает руку за его спинку и вытаскивает железную ногу, насаженную на деревяшку.

– Снимайте ваш ботинок, – говорит уже серьезно.

Пока я снимал, он гвоздочки мелкие достал и молоток, а сам на диван уселся и железную ногу в коленях сжал – ждет меня…

Словом, подбил подметку, да так быстро, ловко, что я, верите, даже глазом не успел моргнуть.

– Спасибо, – бормочу. – Я думал, вы откажете… Думал, день сегодня неприемный… – И рубль ему протягиваю.

Он, будто ничего не заметив, отвернулся и стал что-то писать на столе. Я подумал: «Обиделся старик» – и затылок начал почесывать: прибавить или нет?.. Решил прибавить. Захожу вперед – и протягиваю два рубля. Два рубля, черт побери! Суточные!

Но тут… Нет, вы даже не поверите!.. Тут он оборачивается и протягивает мне книгу в красноватой обложке. А на обложке написано наискосок: «Пробуждение».

– Вот вам на память, – говорит хозяин ласково, со смешинками в глазах. – Иногда вспоминайте автора этой книги Макара Рыбакова.

– Автора?! – восклицаю я, ошарашенный. – Рыбакова?..

– Рыбаков – это я.

– Как вы?.. Но кто же тогда Сапожник?

– И Сапожник – это тоже я. Только это – мой псевдоним.

Тут я вообще онемел. Зажал книгу в одной подмышке, ботинок – в другой и спал пятиться к двери.

– Да вы обуйтесь сначала, – советует Сапожник, он же – Рыбаков.

– Ничего – бормочу, – я там, на крылечке… У вас там скамейки…

Пришел я в себя только на пароходе. Открываю подаренную книгу, а в ней написано четким и мягким, ласковым таким почерком: «Странному посетителю на добрую и долгую память. М. Рыбаков (Сапожник)».

МОЕ ЗНАКОМСТВО

И вот я – у хлебосольного Рыбакова, Макара Андреевича.

Мы обедаем на веранде. Перед нами – яблоневый сад, буйно разросшийся. Коряво-изломистым стволам в весенней, уже поблекшей побелке очень тесно в плотном дощатом заборе, этом неумолимом обруче. Яблоневые ветки сцепились друг с другом в безмолвно-отчаянной борьбе за простор, за свет. Но только верхние достигли сияющей синевы полуденного неба. Заволжский ветер ласково-любовно овевает каждый листочек, а доброе солнце лета, вызолотив победные ветки, зовет их все выше и выше в ликующую синеву…

Я невольно перевожу взгляд на Макара Андреевича. Сколько лет глухой «провинциальной» безвестности, вседневной цепкой борьбы с житейскими неурядицами, просто с мещански-тупым непониманием святого человеческого права быть выше сытости и благополучно устроенного существованьица! И вот наконец – победа, пусть поздняя, в семьдесят седых годин, но эта победа – победа необоримой воли и всегдашнего трудолюбия, когда все бедственное, постылое стало лишь достоянием все вбирающей памяти художника, и теперь перед ним – желанная солнечная высота, в которую вдруг, подобно молодым побегам старого дерева, устремились забродившие потаенные силы.

* * *

Сошли в сад, уселись на скамейку, прижатую спинкой к стволу яблони, и беседуем о литературе под тревожно-громкий шелест листвы.

– Меня иной раз корят, – признается, вздыхая, Рыбаков, – мол, все о старом пишу… Но вот подойди к этой яблоне вплотную, ткнись носом в ствол – и что ты увидишь? Да ничего, кроме трещинок и червоточинок на коре! А отступи от нее подальше. Ну-ка отступи, художник! И сразу узришь всю яблоню, во всей красе.

* * *

В жизни он на редкость прост, и душа у него младенчески ясная, простая – она светится из глаз лучисто, тепло, солнечно. И все книги его – это чистейший отсвет душевный: они тоже ясные и сотканы из слов самых простых, незатейливых, даже обыденных. Но это именно та прекрасная простота чувств и слов, сквозь которую, как сквозь стеклышко, только увеличительное, видна жизнь во всей первозданной свежести и неприкрытой наготе.

«Мы добираемся до нашей избенки с тремя подслеповатыми оконцами и бездонным горшком вместо трубы на соломенной крыше», – пишет он, и я, читатель, вижу через эту деталь – горшок бездонный – всю убогую жизнь российских печальных деревень.

А вот какие у него житейски точные сравнения: «Зина с матерью до вечера пропадали на работе, а я томился в душной избе, точно забытая весной картошина в сыром подвале». Или: «День показался мне таким тягучим и длинным, словно серая нитка в основе холста».

* * *

Спросил задумчиво:

– Видели в музее сапожище на подковных гвоздях?.. Как ступишь, так след в полметра. – И прибавил строго, поучительно: – Ежели входить в литературу, то только в таких богатырских сапогах. Чтоб след твой не затерялся среди других.

* * *

В кабинете над клеенчатым диваном висит портрет Максима Горького. Он взглянул на него и проговорил спокойно-веско, тоном отца-сердобольца, у которого много детей разбрелось по белу свету:

– Надобно вам, молодым писателям, больше читать и перечитывать классиков. А то у вас в книгах полная механизация, упрощенчество. Уж больно краткие характеристики даете своим героям. А развернутый портрет исчез.

Он мог так упрекать. Своих героев он лепит не спеша и прочно, из круто замешенного теста жизни.

* * *

В городском саду – редкостное событие: вечер кимрских литераторов! Вход как будто бесплатный. Но у кассы – обширный книжный лоток, и надо непременно доказать свою бескорыстную любовь к отечественной литературе, то есть купить что-нибудь – брошюрку или солидный роман, эти своеобразные билеты на вечер.

На вечере М. А. Рыбаков читал отрывок (юмористический) из повести «Лихолетье». Сначала, при описательной части, несколько затянутой, в гулком прохладном зале стояло леденящее молчание, только раздавался обидно-вежливый, тихий шелест перевернутых страничек благоприобретенных книг. Но вот легкий игривый смешок, словно ветреная зыбь, пробежал по застойной воде сурового безмолвия; вот он уже расплеснулся волнами, буйно накатил на сцену и веселыми брызгами обдал трибуну, на которой стоял старейший писатель Верхневолжья. Его крупные рабочие руки взволнованно сжимали края трибуны. Казалось, он боялся, что этими радостными волнами человеческого внимания его сорвет со сцены, унесет…

После вечера он, еще одушевленный чтением, добрым вниманием кимряков, признался тоном довольной усталости:

– Семьдесят лет – это, батенька, не шутка. А вот, поди ж ты, выступаю! Уже сорок выступлений провел. Да еще для кинохроники снимался.

* * *

Сегодня Макар Андреевич получил читательское письмо из Кривого Рога.

«Повесть «Пробуждение» не только мне нравится, – пишет криворожец, – но и моей жене, прочитавшей на своей жизни единственную книгу – это «Пробуждение» Рыбакова, которая и пробудила ее от душевной спячки».

* * *

Ходить с ним по городу приятно и почетно. Каждая прогулка – это радостное узнавание все новых и новых черточек в облике Макара Андреевича.

Мы идем по щербатой булыжной мостовой. Кто ни встретится на пути – каждый здоровается с Рыбаковым, а он спокойно кивнет или загорелую руку в молодых весенних веснушках забывчиво приставит к открытой седовласой голове. Свой среди своих!

Вот встретилась курносая девчушка, стремительное созданьице на тонких ножках, крикнула звонко: «Здрасте!» – и только ее видели…

– Она из тринадцатой средней школы, – сообщил Рыбаков. – Там, знаете, школьники по моим книгам изучают развитие кустарного промысла и зарождение капитализма в России.

Вроде бы похвастался, а взглянул на меня простодушно, открыто – по-мальчишески и вдруг что-то озорновато-счастливое вспыхнуло в его глазах и осветило лицо. Это был свет душевной молодости.

Но тут же потемнел, нахмурился. Навстречу вышагивал сухонький голенастый человек в обвислом пиджаке, едко кривил тонкие недобрые губы. Сблизившись, буркнул что-то приветственное, а глаза отвел. Так и прошмыгнул мимо, отчужденный.

– Это наш краевед… – Рыбаков посмотрел вслед, вздохнул: – Ох и колючий, беспощадный человек! Все никак простить не может некоторые исторические неточности в моей книге «Пробуждение». – И вдруг, прижав сильные руки к груди, прибавил с каким-то кротким отчаянием: – Но как же он не понимает, что правда художественная превыше всего!

* * *

Долго собирался спросить о его первом произведении – событии памятном, незабываемом для каждого автора.

– Первое произведение, – ответил Макар Андреевич, – я напечатал в двадцать восьмом году в «Тверской правде»… Хотя нет, вру! – поправился тут же, и в глазах блеснули смешинки. – Первое мое произведение увидело свет божий куда раньше! Еще в восемнадцатом году, когда я в Калязине работал уездным комиссаром земледелия. Да вот погодите… Сейчас…

Он выхватил из письменного стола хрупкий ящичек, порылся в нем секунду-другую – и в его взволнованных тяжелых руках затрепетал ветхий бумажный лоскуток.

– «Товарищи крестьяне! – прочел Рыбаков, чудесно преображенный, звонким хрипловатым голосом мятежной молодости. – Теперь наши бывшие угнетатели стараются всеми силами нас возмутить, натравить друг на друга, чтобы мы были в ссоре и задоре. Им самим стало невозможно, что они жалеют ими награбленных капиталов с нашего труда во время кровавой бойни, затеянной ими, и подкупают несознательный элемент из среды бедноты, который соглашается вести пропаганду и идет обратно за деньги в ряды капиталистов, забывает честь и совесть свободного гражданина и делается предателем свободной России».

Замолчал, задумался – и вдруг восхищенно:

– А хоть и безграмотно написано мое воззвание, зато крепко. И как написал тогда, так типография Воскресенского и Хрусталева и напечатала.

В Союз писателей Макар Андреевич вступил давненько – лет тридцать назад. Членский билет ему выдан на имя Сапожника.

– Да, да, я Сапожником тогда звался, – кивает Макар Андреевич и, достав из-за спинки дивана железную ногу на деревяшке, весь лучится смешливой добротой озорника Васьки Буслаева. – Если отвалится подметка – починю мигом.

На его членском билете четкая подпись с милым знакомым наклоном чуточку влево: М. Горький. Я внимательно рассматриваю ее, потом тихонько спрашиваю:

– А вам приходилось встречаться с Алексеем Максимовичем?

И Рыбаков, погасив веселый блеск в глазах, сам тихонько, почти шепотом, отвечает:

– Встречался, встречался…

Тогда я прошу его рассказать о встречах с Алексеем Максимовичем, но он уже не слышит меня. Он нежно вглядывается в строгое, хмуроватое лицо Горького на портрете…

Я неслышно выхожу из кабинета.

* * *

Мы сидим на откосе, на щербатой скамейке, под липой.

Откос начинается от самых наших ног; он весь размыт дождевыми потоками, реденько прошит короткой игольчатой травкой.

– За мою жизнь, – говорит Макар Андреевич, – берег на пять метров поубавился. Хотели нынче латать его – несколько столбов вбили, да так и бросили…

Внизу – Волга, разливистая, сумеречная по-вечернему, а он – дерзко:

– Я, знаете, пожалуй, переплыл бы ее.

Недавно прошел дождь – и воздух парной, травка по откосу блестит мелко, бисерно, даже курчавится, ожившая, а с липы срываются тяжелые капли и веско стукают по соломенной шляпе Рыбакова.

– Хорошо!.. Ах, хорошо, милый! – трепетно-восхищенно говорит он, лаская кротким сиянием глаз и мглистую тучу над Савеловом, и яркие заводские огни, и Волгу, взбодренную морями, раздольную, и вон тот белый мигучий бакен на дальней излуке…

Он, в свои годы глубокие, не устает восхищаться миром – он цветет вместе с ним и как бы заново переживает радость бытия. В его душе – половодье свежих чувств; там такой же могучий разлив, как и на Волге, отныне преображенной, омоложенной.

* * *

Славная его книга «Пробуждение» уже вошла в жизнь людскую.

– Перестань кричать, сидень головастый!

Это молодая мать корила плачущего ребенка в коляске. Рыбаков подошел к ней, спросил, откуда такое выражение.

– Да вот у нашего Рыбакова в книжке вычитала.

Макар Андреевич отошел ко мне – сияющий, счастливый, как ребенок, наконец-то получивший долгожданный подарок; потом вдруг стал бормотать быстро, упоительно. Я прислушался. Это было начало его книги «Пробуждение».

В синем небе сверкает добела раскаленное солнышко. Я, повязанный желтым платком, сижу в деревянном ящичке со скрипучими колесиками и облизываю языком сухие губы. Из раскрытых окон избенок, разбросанных по берегу Волги в два ряда, доносится перестук сапожных молотков и непонятные песни. Мне пятый год. Мои простуженные ноги не ходят. Девятилетняя сестра Зина везет меня по пыльной дороге и кричит:

– Везу Макария уго-одничка! Макарий уго-одничек умер во вторничек!

Угодником Зина зовет меня, когда у нее хорошее настроение, а обычно честит сиднем головастым.

* * *

Весь день ходил тихий, задумчивый, но в нем что-то напряглось до предела – это я чувствовал. Так чувствуешь близость грозы в застоявшемся воздухе.

И вдруг, сидя со мной на хрустком, приятно холодном диване, под портретом Максима Горького, сказал:

– Да, я видел его… Я знал его, говорил с ним – и это на всю жизнь.

* * *

В Москве по инициативе Горького был организован конкурс на лучшую пьесу клубного характера. В сентябре тридцать третьего года объявили результаты. И – о радость! Моя пьеса «Зайчина» оказалась в числе пяти премированных.

Алексею Максимовичу захотелось повидать авторов – победителей конкурса. Была назначена встреча в Доме Герцена. Но вот беда! В день встречи погода выдалась ветреная, дождливая, и Горькому нездоровилось. Мы прямо-таки отчаялись. А тут нам сообщают: Горький ждет товарищей у себя на Малой Никитской.

Явились втроем: Персонов, Аверьянов и я, испуганно-счастливый, какой-то весь встрепанный. Алексей Максимович, как сейчас помню, встретил нас у входа в кабинет. На нем был черный пиджак, он был без галстука, частенько покашливал и хмурился: видать, крепко ему досаждала эта сырая погода.

Я вошел в кабинет и осмотрелся, стараясь все запоминать. У окна стоял большой письменный стол; на нем – стеклянная чернильница с медным колпачком на подставке, пресс-папье, четыре карандаша, стопка писчей бумаги, рукописи. По одну сторону стола стоял диван, по другую – жесткое кресло хозяина и два стула для гостей.

Когда мы, робеющие, уселись, Алексей Максимович стоя… такой, знаете, высокий, суховатый, подбористый… поздравил нас с успехом, потом сам сел и, все так же хмурясь, но как будто уже серчая на нас, сделал ряд замечаний по каждой пьесе отдельно.

Листая мою пьесу, он спросил, почему я избрал себе псевдоним «Сапожник». В ответ я пробормотал:

– Сапожник – это моя дореволюционная профессия.

Алексей Максимович покачал головой неодобряюще, потом чуть-чуть улыбнулся сквозь усы, но сказал все-таки сурово:

– Хотя в настоящее время это модно – выбирать подобные псевдонимы, но – неоригинально, неоригинально.

Помолчал, подпер левую щеку рукой – и снова спрашивает:

– А что вас заставило писать об ивановских кустарях-колхозниках, если вы сапожник и живете в Кимрах?

Я объяснил, что промколхоз «Зайчина», которому посвящена моя одноименная пьеса, является одним из лучших в стране и ездил я туда по творческой командировке. В заключение с гордостью добавил:

– Организатором и руководителем промколхоза является старший брат писателя Дмитрия Фурманова – Аркадий. По его совету я жил в селе Дунилове, в той же самой комнате, где Фурманов создавал своего бессмертного «Чапаева».

– Так, так, – произнес Алексей Максимович, взявшись за подбородок. – Хотя второго «Чапаева» вы и не создали, но для начала получилось неплохо. – И, закурив папиросу, задал еще вопрос: – А что вас заставило в столь пожилом возрасте (мне было тогда сорок два года) взяться за перо?

– Вы, Алексей Максимович, – пылко признался я.

Он, держа окурок между пальцев, стал очень пристально, сквозь сизый дымок, вглядываться в мое лицо, потом сказал:

– Никак не припомню, где мы с вами встречались. – И попросил рассказать, как же это он стал моим учителем.

Да, это был мой учитель – человек, который поставил меня на правильную жизненную дорогу! И я начал с восторгом:

– Алексей Максимович, моя жизнь до Великого Октября имела очень много общего с вашей, а потому, читая ваше «Детство», «Мои университеты», «Мать» и другие произведения, я, по своей наивности, думал: «Писать нетрудно, только стоит взяться!» И так продолжалось не один год. Но за перо я не брался. Однажды после сытного обеда, лежа в кровати, я раскрыл вашу книгу и прочитал примерно следующее: «Многие, лежа в кровати с книгою в руках, думают, что писать просто, стоит только взяться, но такие люди подобны клопам: они кусают других, но сами за перо никогда не возьмутся и ничего не создадут».

Алексей Максимович улыбнулся, на его впалых щеках заиграл слабый румянец. Придвинув кресло ко мне, он заметил:

– Хоть не совсем точно, но смысл правильный. И что же дальше?

Он заинтересовался, он желал меня слышать, и я, счастливый, продолжал:

– Меня тогда бросило в жар, стало стыдно самого себя. Я – клоп! Быстро, точно ужаленный змеей, спустил ноги с кровати и, глядя на ваш портрет, висящий на стене, дал клятву не быть больше клопом и все свободное время заниматься творчеством до самой гробовой доски. И вот с тех пор я верен своему слову.

Алексей Максимович поднялся и, обеими руками сжимая мою руку, долго смеялся и сквозь смех повторял: «Мой клоп родил нового писателя!»

На прощание проговорил:

– Учитесь и пишите, из вас толк будет. А за то, что вы развеселили меня, – спасибо.

НОВЫЕ ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ

На следующий год я вновь побывал у Рыбакова. Наше знакомство переросло в дружбу. В журнале «Нева», где я в ту пору работал, появился мой рассказ о писателе-кимряке. Быть может, это была первая весточка для всесоюзного читателя о скромном волжском трудолюбце, который упорно работал над эпопеей из жизни кимряков. Тронутый вниманием, Макар Андреевич прислал мне на память свое стихотворение. Начиналось оно так:

 
Отец мой, сапожник,
На липке сидел,
Он вклеивал задник
И песенку пел.
Высокий и стройный,
С большой бородой,
Везде он бывалый
И смелый такой.
Одно лишь несчастье —
Загрызла нужда:
Ребят было трое,
А мать – что зуда!
 

Началась переписка – долгая, многолетняя, очень сердечная. Макар Андреевич делился планами работы над новыми книгами автобиографической эпопеи, рассказывал с обычным своим невозмутимым добродушием о трудностях издания романа «Лихолетье». И вдруг – в течение каких-то трех лет – прислал мне и этот роман, и еще новый – «Бурелом» (они вышли в Калининском областном издательстве).

Таким образом, Рыбаков завершил обширное повествование о своем детстве и возмужании, а вместе и о революционном пробуждении глухого волжского края, о заре новой жизни над речными плесами. Я поздравил Макара Андреевича с творческим успехом; в ответ он сообщил, что закончил работу над четвертой книгой, приступил к пятой…

Не баловала Рыбакова своим вниманием столичная критика; тем отраднее было появление в еженедельнике «Литературная Россия» статьи Г. Кузнецовой о жизни и творчестве писателя-кимряка, которому только что исполнилось 75 лет.

То, что пишет Макар Андреевич Рыбаков, – проницательно замечает критик, – почти не искусство в привычном понимании этого слова: здесь не автор воплощается в своего героя, а, напротив, герой воплощается в автора, впитывая в себя черты его индивидуальности.

Макар Андреевич звал меня приехать в Кимры на свой юбилей, но оказалась уйма непредвиденных дел, и я не проведал его ни тогда, ни после… И уже никогда не увижу его доброе и прекрасное вперекор старости одухотворенное лицо: на восьмидесятом году скончался этот мудрый летописец «кимрского сапожного царства».

Смерть Рыбакова обострила во мне чувство всегдашнего сожаления о редких встречах с ним и в то же время пробудила пытливый интерес к малейшим штрихам его бытия: как он жил последние годы? Какие творческие думы владели им?..

Знакомство с калининским писателем Петром Дудочкиным, хорошо знавшим Рыбакова, написавшим о нем воспоминания, позволило мне отчасти ответить на эти вопросы.

Петр Дудочкин переслал мне свои воспоминания; с его разрешения я привожу два отрывка из них.

В Калинине Макар Андреевич чаще всего останавливался в старой гостинице «Волга», где небольшие, но уютные номера с бесхитростной старинной мебелью. Признавался:

– Без нового комфорта лучше думается. Привычка.

Но однажды, помнится, и в этой гостинице у него было мрачное настроение. На вопрос «Что случилось?» показал только что прочитанную книжку «Родник» калининского поэта Семена Воскресенского.

– Стихи не по душе?

– Очень по душе. Талантливо! Давно не читал таких по-русски сочных стихотворений. Радуюсь и огорчаюсь. Стихи-то написаны несколько десятилетий назад, а свет увидели, когда автору на седьмой десяток перевалило. – И после раздумья: – Моя судьба такая же. А как бы первая книга окрылила душу поэта, если б появилась пораньше! Признать вовремя дар литератора – и вообще любой дар – все равно что не дать перебродить тесту в квашне.

И начал страстно говорить о литературной молодежи, нуждающейся в поддержке.

Рассказав о переиздании романов Макара Рыбакова большими тиражами, Петр Дудочкин замечает:

Но мало кто знает, что по разным причинам эти книги изданы лишь через четверть века после того, как были сочинены. Спокойно, без раздражения, тем паче озлобления писатель добивался своей цели. И добился.

Кое-кто из молодых литераторов чересчур эмоционально возмущался его спокойствием. Он морщился, отвечал же хладнокровно:

– Если писатель озлобляется – это снижает талантливость. Да, да, талант становится худосочнее, а то и вовсе немощным. По сути дела, писатель сразу две книги пишет: одна – та, что на столе, рукопись, а другая – поведение в обществе. Биография писателя – это, разрешите так выразиться, тоже своего рода книга. Ее страницы не повторишь, не переиздашь, опечатки не поправишь, как можно сделать при переиздании романа. Биография пишется сразу набело, без черновиков, и чем меньше в ней клякс и разных помарок, тем больше почитателей. И пока писатель жив, его ценят (хорошо это или плохо – судить не нам) не только по тому, что он написал, а и по тому, как он ведет себя в жизни.

Светлой души был Макар Андреевич Рыбаков, любил людей, своих кимряков, и они всегда отвечали ему преданной, верной любовью: хранят его книги в городском музее, свято чтят память талантливого писателя-летописца.

Перечитывая произведения Макара Андреевича, вспоминая задушевные беседы с ним в бревенчатом домике, в кабинете с одним оконцем, я вспоминаю и речушку Кимерку, тихую и скромную, впадающую в Волгу. И мне думается: «Вот так же тихо, на первый взгляд, быть может, и вовсе неприметно вливается творчество Рыбакова в большую советскую литературу и полнит ее вовек не оскудевающей животворной силой жизни!»

1961—1975


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю