Текст книги "Застава «Турий Рог»"
Автор книги: Юрий Ильинский
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 31 страниц)
Лещинский с каждым днем становился все более угрюмым, Петухов по этому поводу отпустил очередную шуточку, переводчик, обычно остро реагировавший на подначки, на сей раз повел себя иначе. Он не обиделся, как бывало, а заговорил спокойно, раздумчиво:
– Юмор вещь хорошая, и, хотя шутки ваши грубоваты, я их, за небольшим исключением, принимаю.
– Премного благодарен, Стас, низкий тебе поклон.
– А легкомыслие осуждаю. Решительно!
– Вот как?! Что ты имеешь в виду?
– Вы, я говорю не только о вас, Костя, но и о ваших товарищах, слишком доверчивы. Принимаете на веру все, что говорят наши провожатые. Я бы на вашем месте этого делать не стал, поостерегся. Народ скрытный, никогда не знаешь, что у китайца на уме, он может подобострастно улыбаться, кланяться в пояс, а в душе тебя же поносить, проклинать, может потчевать отменными яствами, но кто поручится, что они не отравлены? Азиаты неискренни, хитры, лицемерны, льстивы.
– Как же так, Станислав Леонидович? Вы у них живете, их хлеб едите, их же костерите почем зря? Человека, который тебя кормит и поит, у кого проживаешь, ругать – последнее дело, – осуждающе сказал Говорухин.
– По-твоему, все плохие? Вонючая теория, Стас.
– Не все плохие, но…
– Брось, Стас. Противно слушать.
– Нет, послушайте. Вы, Костя, – гуманист. Вы все гуманисты… И в Китае тоже есть гуманисты. А какие были! Взять хотя бы древнего правителя Цинь Ши Хуанди[243]. Он тоже причислял себя к гуманистам. Врагов он уничтожал, пленных приказывал убивать. Само слово «гуманизм» – по-китайски – «жэнь» – Хуанди никогда не произносил и произносить запрещал. Книги, кроме военных, сельскохозяйственных и гадательных, повелел сжечь, а писателей, ученых и книголюбов утопить в отхожих местах. При нем за недоносительство казнили, за доносы щедро награждали. Основанное им государство обладало только одним недостатком – жить в нем было нельзя.
– Какое отношение все это имеет к Ваську и его бойцам? Почему мы не должны им доверять? Какие у тебя основания их подозревать? И в чем ты их подозреваешь? Говори!
– Да, Станислав Леонидович. Замахнулись – вдарьте!
– Конкретного как будто ничего… Они между собой говорят на каком-то наречии, а со мной – на ханьском, наиболее распространенном языке страны. Что-то за этим кроется. Замышляют недоброе, канальи, и не хотят, чтобы их поняли. Присматривать за ними нужно.
Петухов схватил переводчика за грудь, рванул, Говорухин оттащил товарища.
– Ты что, Кинстинтин? Никак драться намеряешься?
– Руки марать о всякое… Запомни, Стас, уж ежели присматривать надо – то не за Васьком и его ребятами, а за…
– Кинстинтин!
Сгустился сумрак, Данченко завозился, встал, качаясь как пьяный, подскочившего Петухова не узнал.
– Скажите им, скажите… Пора выступать.
Старшину вел под руку Говорухин, с другой стороны его поддерживал, обняв за талию, китайский боец. Петухов с Васьком шли впереди, замыкал шествие третий китаец. Данченко с трудом переставлял непослушные ноги, глаз не открывал. Порой останавливался, шатался, сознание меркло, затем старшина приходил в себя и автоматически брел дальше. Приближался рассвет, погасла последняя звезда, внезапно Данченко повис на руках товарищей. Едва удерживая тяжелое тело, они пошагали дальше, длинные ноги раненого волочились по снегу, пропахивая неровные канавки. Данченко грузен, вскоре носильщики выбились из сил.
– Отдохнем чуток, – взмолился Говорухин.
Китайский боец задыхался, от него валил пар. Впереди маячила высокая фигура Лещинского.
– Станислав Леонидович! – позвал Говорухин. – Напарник мой совсем уморился, можете подменить?
– Разумеется! С удовольствием. – Лещинский сказал китайцу несколько слов, боец отвечал односложно. – Представьте, Пимен, он отказывается, утверждает, что не устал.
– Ом-манывает. Его самого впору нести. Воздействуйте, Станислав Леонидович, жалко человека.
Лещинский снова заговорил с китайцем и опять получил отрицательный ответ.
– Он выполняет приказ. Командир пришлет ему подмену своевременно.
– Вот черт упрямый! Слышь, друг, – обратился Говорухин к напарнику. – Ты достаточно помог, спасибо, теперь он, – пограничник указал на Лещинского, – тебя заменит. А ты отдохни. Ты хлипкий, эдак и окочуриться недолго.
– Зря стараетесь, Пимен. Не согласится он. Приказ!
– Приказ есть приказ, понятно. Только жалко парня. Не в службу, а в дружбу, Станислав Леонидович, попросите Васька, пусть своего солдата подменит. Нельзя же так!
– Вы о чем? – снова очнулся Данченко. – Чего не поделили? Да вы никак меня вести надумали! А ну, гэть!
Данченко высвободился и пошел вперед, низко опустив голову, покачиваясь. Сделав десяток шагов, упал. Его подняли, повели.
Брезжил рассвет.
– Он весь горит, – сказал Петухов.
Говорухин и Лещинский стояли понурившись. Петухов нагнулся, разглядывая осунувшегося Данченко: глаза зажмурены, густые, клочковатые брови насуплены – чем-то крепко недоволен старшина.
– Сюда бы мою аптечку! – сокрушался Говорухин. – Сколько там всякого добра!
Днем Данченко неотрывно смотрел в небо, отыскивая медный диск солнца, но не нашел: над степью плыли свинцовые тучи.
– Сонечко, дэ ты? – спросил у неба Данченко, уставившись в бездонную хмарь.
Проснулся Лещинский.
– Вам плохо, Петр?
– Терпимо. Как хлопцы?
– Пимен отдыхает, Костя дежурит.
– Добре.
Данченко чувствовал себя лучше, боль, терзавшая его много дней, притупилась, тело стало легким и как будто послушным.
– Скорей бы вечерело, пойдем дальше.
– Через полчаса начнет смеркаться. Сейчас темнеет рано – зима. Кстати, могу вас обрадовать, идти пешком вам больше не придется, китайцы смастерили волокушу.
– Що?! Для мэнэ?
– Вам будет удобнее, а… – Лещинский хотел сказать «а нам легче», но осекся.
Данченко понял. Больше он ни о чем не спрашивал, лежал молча. Вереницей тянулись неясные видения – свеже-побеленная мазанка, крытая потемневшей от дождя и снега соломой, миловидная, молодая женщина в расшитой кофточке и монистах на полной шее, с коромыслом; в ведрах плавают фанерки, чтобы вода не выплескивалась; роящиеся возле летка[244], копошащиеся на прилетной доске улья мохнатые пчелы; янтарные подсолнухи, впаянный в синее небо коршун, залитая солнцем степь. Уши ловили тихий шелест колосьев, потревоженных легким ветерком, бульканье голубей, надсадно-хрипловатый крик старого кочета[245], довольное мемеканье козленка, отыскавшего наконец мягкими детскими губенками тугой, набухший сосок матки. Явственно ощущались и запахи: вкусно пахли теплое парное молоко, липовый мед в расписной глиняной макитре, пышный, румяный каравай с подгоревшей, хрустящей корочкой. Его только что вынула из печи мама – чистенькая старушка. Из больших темно-карих глаз ее сочилась печаль. Это конец, отчетливо осознал Данченко; думалось о смерти спокойно. Он давно ощущал приближение рокового часа, но не боялся, страшила беспомощность. Никогда и никому Петр Данченко не был в тягость, никогда ни от кого не зависел, зависимость – наихудшее испытание, что угодно, только не это!
Страдая физически, с каждым днем теряя силы, Данченко не сдавался, любовь к жизни – активной и действенной – помогала ему продолжать борьбу, драться с губительным недугом, возвращаться из небытия. Теперь стало ясно – выжить не суждено. Да, это конец! Времени мало, очень мало. Данченко спросил Лещинского, далеко ли граница. Переводчик привел Васька и одного из его подчиненных – щуплого, лопоухого солдатика.
– Осталось километров шестьдесят, Петр. Эти юноши уверяют, что расстояние преодолеем за один переход. Я не разделяю их оптимизм, учитывая… э… некоторые трудности. Дня через три-четыре будем на месте.
Тихо поскрипывали полозья волокуши, медленно проплывали в небе яркие, холодные звезды, над горизонтом висел серебристый серпик луны. Утром Говорухин поднял тревогу – на дальней сопке, четко вырисовываясь в лучах восходящего солнца, виднелся всадник. К нему подъехал второй, вспыхнули в золотых лучах стекла полевого бинокля.
Китайские бойцы схватились за карабины, Васек указал на приближающихся конников: японцы! Петухов всмотрелся – косые лучи били в глаза.
– Занимай оборону!
Китайцы рассыпались в короткую цепь, Лещинский и Говорухин залегли, Петухов неотрывно следил за противником, конники рысили по пологому склону сопки. Местность открытая, окопаться невозможно, порубят. Надо уходить, но до редкой, скалистой гряды далеко.
– Пимен и Стас, тащите волокушу в сопки. Мы вас прикроем, здесь не удержаться.
Кавалеристы приближались, навстречу полыхнул залп, китайские бойцы открыли огонь. Японцы растекались лавой, охватывая обороняющихся полукольцом, расстояние быстро сокращалось, и тогда ожил, забился в умелых руках Петухова ручной пулемет, рассеивая веер смертоносных пуль. Упала лошадь, взвилась на дыбы и рухнула вторая, мячиком покатился по земле японец. Петухов стрелял экономно, короткими очередями по три–пять патронов. Отпустив гашетку, оглянулся: Говорухин бил по мчащейся коннице с колена, Лещинский стрелял стоя.
– Отходите! – покрывая грохот стрельбы, заорал Петухов, добавляя для ясности еще кое-что.
Прижав к плечу тяжелый приклад «дегтяря», он выпустил сразу полдиска. Атака захлебнулась, конники повернули назад, отскакав подальше, спешились, отдали лошадей коноводам и залегли, открыв сильный, но беспорядочный огонь; вороньем чернели на снегу убитые. Китайские бойцы отвечали скупо, Петухов, сунув в рот замерзшие пальцы, выжидал. Бой затягивался, хорошего это не предвещало, – патронов мало, до вечера не продержаться, а противник, судя по всему, ожидает подкрепления. Нужно уходить.
Призывно махнув рукой Ваську, Петухов побежал назад, вокруг засвистели пули. Упав на землю, пограничник быстро установил пулемет, раздвинул и укрепил сошки и ахнул: китайцы остались на старой позиции.
– Васек! Васек! Давай сюда! Сюда-а! – надсаживая глотку, орал Петухов, китайские бойцы продолжали отстреливаться, японцы открыли пулеметный огонь, очевидно, на вьюках были пулеметы.
– Васек! Васе-ок! Отходи!
Угораздило же отослать Лещинского, Пимен справился бы один. Как теперь объяснить китайцам необходимость отхода? Петухов оглянулся: две фигурки тянули волокушу; до сопок еще далеко. Вскочив, Петухов кинулся к снеговому гребню, за которым укрылись китайские бойцы. Плюхнувшись рядом с Васьком, установил пулемет. Раздался хлесткий удар, скользнув по вороненому стволу ручника, пуля пробила раструб пламегасителя, другая расщепила приклад.
– Ах, суки!
Прицелившись, пограничник дал длинную очередь, кучка японцев разбежалась, один остался лежать. Петухов развернул пулемет влево, справа размеренно стучали выстрелы – стрелял Васек. Хладнокровный парнишка!
– За мной, Васек! Отходим! – Петухов схватил китайца за плечо, знаками показывая, что нужно делать.
Васек понял, передал товарищам. Китайцы поочередно отбегали, ложились, стреляли, Петухов и Васек прикрывали товарищей, японцы преследовали их по пятам, наседали.
– Давай, давай, Васек! – горланил Петухов. – Бей самураев!
– Давай, давай! – Смешно калеча незнакомые слова, не понимая их значения, кричал в ответ китаец.
Пограничнику становилось легче: друг рядом. Так продолжалось довольно долго.
– Давай, Васек, давай!
Никто не отозвался. Петухов оглянулся: Васек неловко сидел на снегу, судорожно сжимая карабин. Лицо залито кровью – пуля разворотила скулу, в разверстой ране щепками желтели острые обломки костей.
Подбежав, Петухов зажал рану шерстяной перчаткой, стараясь унять хлещущую кровь: наверно, поврежден сосуд! Чем перевязать, господи?! Пошарив в карманах, пограничник вытащил носовой платок – маленький, грязный комочек. Не отнимая перчатки от раны, стянул концы платка, завязал узелок.
– Отползай! Выходи из боя!
Васек не понял либо не захотел подчиниться. Припав к пулемету, Петухов выпустил последние патроны, быстро снял диск. Один из китайцев, выронив карабин, бился в предсмертных судорогах, другой, изрешеченный пулями, как учебная мишень, лежал неподвижно, подплывая кровью.
Петухов и Васек, отходя к сопкам, отстреливались, японцы продолжали преследование, почему-то не используя свое преимущество, атаку в конном строю не повторяли, иначе отступающим пришлось бы плохо. Петухов и Васек недоумевали, и невдомек им было, что бьются они не с регулярной частью, а всего лишь с подразделением «Гоцзин-Цзян-си-Туй» – специальными пограничными войсками, подчиненными непосредственно штабу Квантунской армии. Японские пограничники, направлявшиеся для выполнения карательной акции в дальнее село, ввязались в бой случайно, упорного сопротивления не ожидали; одно дело расправляться с беззащитным населением, расстреливать безоружных крестьян, другое – драться с неизвестным, невесть откуда взявшимся противником.
Почувствовав, что огонь ослаб, японцы устремились в атаку, Петухов выпустил длинную очередь, заметив на фланге перебегающих врагов, развернул пулемет, нажал на гашетку, но привычной дрожи безотказного ручника не ощутил – грохота стрельбы не услышал – кончились патроны. Сорвав с плеча карабин, пограничник поймал на мушку бегущего к нему японца, тронул спусковой крючок, японец перевернулся через голову, следом свалился второй, третьего уложил китайский командир.
– Молоток, Вася! Давай!
Китаец, похожий в платке на женщину, не ответил. Потеряв много крови, он ослабел, кружилась голова. Кровь продолжала течь, сплевывать ее китаец не мог, разбитая пулей челюсть не двигалась, приходилось сглатывать солоноватую жидкость, когда начинал захлебываться.
– Давай, Васек! Давай! Жми-дави!
«Давай, давай!» – мысленно кричал в ответ китаец. Пуля попала ему в колено, словно ударили палкой, нога сразу онемела, Петухов, отбежавший метров на пятьдесят, понял, в чем дело. Снег вокруг шипел от пуль, когда он мчался обратно. Упав, пограничник выпустил из карабина целую обойму, Васек, сидя на розовеющем снегу, перезаряжал карабин. Бесстрастное серо-стальное небо сеяло редкой ледяной крупой. Петухов поглядел в сторону сопок – куда это Пимен запропастился?! Давно пора вернуться. Вдвоем они справятся, один Васька потащит, другой прикроет огнем. Но Говорухина почему-то нет, остается отстреливаться.
– Давай, Васек! Работай!
Пуля пробила китайцу плечо, вторая обожгла висок, он продолжал стрелять. Когда иссякли патроны, достал запасные обоймы, снял перчатку, вторая так и осталась на ране, присохла, аккуратно положил на нее обоймы с медно-красными патронами – пусть будут под рукой. Раны болели, но уже не кровоточили.
– Давай, Васек! Давай!
Пуля попала китайцу в живот, раскаленная в полете, она жгла огнем. Васек всхлипнул, вогнал в патронник обойму, щелкнул затвором. Пуля ударила в грудь, не ощутив ее смертельной глубины, Васек оружия из рук не выпустил, продолжал стрелять.
Покачнулось заснеженное поле, перед глазами поплыла дымная пелена. Куда-то исчезла мушка, все вокруг потеряло привычные очертания, расплывалось, растекалось. Перебегающие вдали японцы внезапно выросли, и пропавшая мушка стала не нужна, стоило навести карабин, нажать на спусковой крючок – и японец падал. Умирающий Васек не понимал, что убивает врагов советский брат, и по-детски радовался своей удаче. А когда настигла внезапная слепота, разом потух свет и карабин вывалился из слабеющих рук, Васек шевельнул разорванным, костенеющим языком:
– Товалися… Товалися…
Вечерело. Пошел снег, крупные хлопья лениво опускались на истоптанное поле. С наступлением темноты японцы прекратили огонь, и Петухов подполз к китайскому командиру. Раскинув руки, он обнимал свою землю, неласковую, стылую, сползший платок прикрывал продырявленную шею, кровь на изуродованном лице смерзлась, присохшая к ране перчатка чернела комковатым сгустком.
– Эх, Васек! – горько вздохнул пограничник. – Не повезло тебе сегодня.
Слова приходили тусклые, бездумные. Не повезло и солдатам Васька; источенные пулями, они остались лежать на снегу, там, где завязался бой. Самураи сейчас, наверное, глумятся над их телами или, отрубив убитым головы, забрали их, оставив обезглавленные трупы шакалам. Возможно и другое: оккупанты отрезают уши своих жертв, слегка поджаривают их на соевом масле, как пампушки[246], чтобы сохранить для отчета.
Петухов разрядил карабин китайского командира, забрал патроны и пошел по тянувшейся к сопкам колее, сокрушаясь о погибших товарищах. Преследования он не боялся: ночью японцы на это не отважатся.
Пограничник шел быстро, затаптывая оставленный сучковатыми полозьями волокуши двойной след. Желудок мучительно ныл: хлебца бы пожевать… Чтобы отвлечься, Петухов стал обдумывать создавшееся положение: почему не прибежал Говорухин? Не захотел оставлять Лещинского с беспомощным старшиной?
Впереди что-то темнело, Петухов замедлил шаг и поднял карабин, приблизившись, увидел: на снегу лежит человек.
XXIV
ТОЛЬКО ВПЕРЕД!
Говорухин!
Петухов сразу понял, что это он – переводчик на выручку не побежит. Понял также, что это смерть, – живые так не лежат. Сделав еще несколько шагов, Петухов нагнулся, расстегнул ватник и гимнастерку товарища, лег на снег, припал ухом к груди: сердце не билось. Ран на теле не разглядеть – темно, да и много ли человеку надо? Иной раз и днем не увидишь, куда куснули солдата пуля или осколок, нередко смертоносный металл впивается в тело, не оставив следа. Одно ясно: Говорухина сразила на излете шальная пуля, враги непременно забрали бы оружие, натоптали. А может, Лещинский?! Нет, Стас, при всей его двоедушности, на такое не отважится.
Петухов обшарил карманы убитого, взял патроны, отцепил с пояса гранаты. Разрядив карабин, понюхал дульный срез – сгоревшим порохом не пахнет, значит, не стрелял Говорухин. Вынув затвор, Петухов зашвырнул его подальше, бросил бесполезное теперь оружие в снег и опустился на колени: эх, Пишка, Пишка, угораздило же тебя! Ведь осталось совсем немного… Прощай, добрый, простодушный товарищ, не услышать мне больше наивные твои рассуждения, милое, ласковое «Кинстинтин».
Петухов встал, постоял, склонив голову, надел шапку и устало побрел по неглубокой колее. Отойдя немного, оглянулся – позади белым-бело, снег сыплет и сыплет – густой, липкий. Это хорошо, преследователи их не найдут. Но снег завалит колею!
Петухов побежал вперед, ноги вязли в снегу, разъезжались, задохнувшись, перешел на шаг, отдохнув, побежал дальше, снова зашагал; стараясь идти быстрее, командовал, как когда-то старшина на плацу: шире шаг! Шире шаг!
Внезапно Петухов остановился – исчезла колея. Заблудился? Этого не хватало! Пограничник затоптался на месте, силясь отыскать следы полозьев, вдруг что-то твердое уперлось ему в спину, и воздух резанула визгливая команда на незнакомом языке. Неведомым образом Петухов понял ее значение – ну, уж нет, рук не подниму. Сейчас узнаешь, самурайская рожа, каков советский пограничник!
Петухов сделал неуловимое движение, и незадачливый противник опрокинулся навзничь. Стрелять боец не хотел – сбегутся японцы, нужно управиться без шума. Навалившись на поверженного врага, Петухов схватил его за горло, но получил такой удар, что зазвенело в ушах.
– Ах, тварюга!
Удерживая руку противника, Петухов пытался вытащить нож, достав, нажал кнопку, лезвие выскочило с пугающим треском, но нож внезапно вырвался из горсти, а рука странно одеревенела.
– Достаточно, Костик. Победа за вами, сдаюсь.
– Стас?! Ну и сукин же ты сын! Я же тебя за самурая принял, чуть-чуть не угробил!
– Не скрою, к тому же стремился и я… Тоже подумал – японец…
Петухов, тяжело отдуваясь, поднялся, Лещинский с трудом сел.
– Помогите, Костя. После столь близкого общения с вами я немного не в себе. Благодарю. Должен заметить, что махать кулаками вы умеете. Преуспевали в детстве?
– Случалось некоторых пижонов воспитывать… Ты, Стас, не прибедняйся. До сих пор голова гудит – поднес ты мне прилично. Приемы знаешь?
– Джиу-джитсу. Я посещал спортивный клуб…
– А где Петр? Куда ты его дел?
– Здесь, в низине. А где остальные?
– Их больше нет…
Скрипела, подпрыгивая на кочках, неуклюжая волокуша. Петухов, держа оглобельки, шел впереди, Лещинский подталкивал волокушу сзади. Оба молчали. Помалкивал и Данченко, он давно уже гулял в материнском садочке, наслаждаясь тонким ароматом зацветающей вишни. Время от времени путники менялись местами, Лещинский вскидывал на грудь лямку, Петухов становился на его место, нависал над старшиной.
Данченко страшно исхудал, впалые щеки заросли густой щетиной, желтые виски запали. Петра не узнать, с горечью подумал на рассвете Петухов. А каким богатырем был! Оглушенный гибелью товарищей, Петухов ни на минуту не отказался от мысли пробиваться к границе; несмотря на случившееся, он чувствовал прилив сил и уверенности – предрассветная метель замела следы, преследователи остались с носом. Жаль, продуктов маловато, уцелел лишь вещмешок Лещинского – хлеб, немного сушеного мяса, консервы. Если экономить – должно хватить. Потерян компас, он был у Васька, придется ориентироваться по деревьям; с северной стороны мох на стволах растет гуще.
На привале Лещинский сел на снег, Петухов запротестовал: простынешь.
– Бог милостив, – вяло оправдывался Лещинский. – Устал я…
– Встать!
– Пожалейте горло, Костя. Зачем кричать?
– Затем, долдон ты эдакий, что, ежели захвораешь, вас двоих мне не увезти. При всем желании.
– Одного тоже не увезти.
Петухов не сразу уловил смысл сказанного, после бессонной ночи соображал туго.
– Постой, постой! Ты хочешь… Петра?!
– Зачем так ставить вопрос: хочу – не хочу? Не справимся мы, самим бы до границы добраться.
– И ты предлагаешь… бросить?!
– Я этого не говорил.
– Но подразумевал! Ребенку ясно. Ах, ты…
– У вас есть другие предложения?
– Есть. Заткнуться!
– Грубость – ваш единственный аргумент в полемике. – Сказано, заткни глотку!
Отдохнув, поменялись местами. Петухов надел лямку, взял оглобельки, он дрожал от ярости, остро переживая стычку. Хамить, конечно, не следовало, но как Лещинский посмел предложить такое! Постепенно Петухов успокоился: упрекать Стаса бесполезно, все равно ничего не поймет, его принцип – человек человеку волк. И все же обидно: собирается жить в СССР, уверяет, что порвал с прошлым. Безусловно, сперва он об этом не помышлял, просто другого выхода не было, спасал шкуру. Потом вроде начал что-то понимать, как будто пересмотрел свои реакционные взгляды, во всяком случае, намекал на это. Держался спокойно, бежать по дороге не пытался, а при желании мог бы… Будучи по натуре максималистом, Петухов беспощадно клеймил Лещинского, считая его беляком и негодяем, но порой, стараясь быть объективным, пытался найти если не оправдание его словам и поступкам, то хоть какую-то логику в них. Пограничник шагал, не замечая усталости, с силой выдергивал оглобельки из снега, налегал грудью на лямку, увлекая за собой волокушу. Чтобы было удобнее, надел карабин через плечо, крепче стиснул ладонями неошкуренные, шероховатые оглобли. Внезапно кольнула тревожная мысль: что, если спутник выстрелит в спину?!
Петухов был недалек от истины, Лещинский как раз думал об этом.
С детства он болезненно реагировал на оскорбления. Щелчки и затрещины сверстников сносил терпеливо, при случае отплачивал обидчику сполна, но бранные слова, коими столь богат могучий и великий русский язык, всегда приводили Лещинского в бешенство. Достаточно хорошо владея собой, он никогда не опускался до вульгарной перебранки, внутри же весь кипел и успокаивался не скоро.
Впереди размеренно покачивалась спина Петухова – серое пятно, размытое неутихающей метелью. Лещинский ненавидел эту сутулую от напряжения спину яростно и люто, ненавидел злоязыкого, самоуверенного насмешника. Особенно раздражала постоянная снисходительность Петухова, похожая на пренебрежение. Мнит себя высоконравственным человеком, недостаток образования восполняет болтовней, неумение держаться в обществе – нарочитой развязностью, пробелы воспитания – беззастенчивостью, граничащей с наглостью. Перечисляя явные и мифические прегрешения пограничника, Лещинский раздражался: угнетала хлеставшая в лицо пурга, тяжкий груз, неповоротливые, неуклюжие волокуши, необходимость идти, преодолевая усталость, а главное – подчиняться недалекому самоуверенному грубияну, прямая от него зависимость, все невзгоды и унижения, испытанные Лещинским за время вынужденного путешествия, спрессовались в страстное желание освободиться от всего этого, сбросить давящее душу ярмо, вырваться, и как можно скорее, сейчас – избавиться от ненавистного спутника раз и навсегда.
О последствиях как-то не думалось, предугадать их невозможно. Лещинский отгонял мысль о грядущей ответственности перед начальством – все это в высшей степени проблематично, туманно, где-то очень и очень далеко. А отвратительная, сутулая спина рядом, рукой ее не достать, зато из карабина – не промахнешься!
Мысль, поначалу испугавшая, сверлила назойливо, прельщала легкостью задачи: коснуться согнутым пальцем курка проще простого. Одно движение – и проблема решена. Никаких дополнительных усилий, никакого риска, борьбы, расстояние плевое, выстрел почти в упор свалит быка. Одно движение – и свобода. Свобода!
А раненый? Его тоже убить? Лещинский содрогнулся – это же изуверство! Поистине люди не ведают, на что способны. Что происходит? Как могло такое в голову прийти? Расправиться с беспомощным, лишить жизни человека, вскормленного русской матерью, соотечественника. До сих пор, слава богу, Лещинскому убивать не приходилось, отчего же минуту назад он так хладнокровно обдумывал способ убийства? Собирался хладнокровно, без малейшего колебания всадить Петухову пулю в затылок и даже выбрал подходящую точку – пониже края шапки, где курчавятся отросшие русые волосы. Потому, что этот человек – достойный представитель ненавистного строя? В этом причина? Нет? Тогда в чем же? В том, что изменчивая судьба неожиданно предоставила редкую возможность выбора между жизнью и смертью? Вздор! В любом случае вопрос жизни и смерти останется висеть дамокловым мечом. Если его не схватит полиция, не убьют из засады солдаты японской пограничной стражи, не подстрелит, не разобравшись, советская погранохрана, не поставят к стенке чекисты, не загонят в сибирский лагерь власть предержащие, жизнь, возможно, удастся сберечь. Если волею обстоятельств он окажется в руках бывших своих начальников – белоэмигрантов и японцев, его, скорее всего, расстреляют.
Лещинский зябко передернул плечами. Допустим, перейти границу удастся, каким станет его бытие в коммунистическом царстве? Жизнь в Советской России, конечно, не сахар, но отмеренное природой он проживет. Итак, что все-таки заставляет его пролить кровь? Возмездие за испытанные унижения? Нет. Желание стать свободным? Пожалуй. Стремление изменить статус-кво[247]? Отчасти. Желание вырваться из лап претендентов на российский престол и их японских хозяев? Безусловно. И все же…
Споткнувшись, Лещинский едва не упал и вернулся к действительности. Покуда он занимается бессмысленным самоанализом, можно опоздать, время не ждет. Мгновения смертны, как и все живое, как люди. Как идущий впереди. Пойми это, наконец, тряпка, ничтожество, недостойное называться мужчиной. Решайся же, решайся! И не трусь – ты сумеешь, сможешь, справишься. Ведь это так легко – достаточно одной пули…
Оружие заряжено, патрон в стволе, передергивать затвор не нужно, провидение позаботилось и об этом. Раненый пограничник? Помилуй бог, это живой труп. Ничего не видит, не слышит, не чувствует… Нет, он стонет! В беспамятстве. Его все равно не спасти, никакие врачи не удержат его в этом мире. Он обречен; на высохшем, желтом лице выражение нездешнее, неземное… Смерть незримо витает над ним, сидит в изголовье. Ты лишь облегчишь безмерные муки несчастного, поможешь страдальцу тихо удалиться в мир иной. Тихо?! Но ты же не станешь в него стрелять?! Ты просто ОСТАВИШЬ волокушу в степи, и метель укутает умирающего пушистым белым саваном…
– А ТОГО – бей!
Оглянувшись, Петухов не заметил ничего подозрительного и успокоился. Выждав немного, продолжая одной рукой подталкивать волокушу, Лещинский просунул ладонь правой руки под простроченный ремень, ловким движением снял карабин и вскинул приклад к плечу. Вороненый ствол почти уперся в затылок пограничника. Хладнокровно выцеливая, Лещинский взял повыше пушистых темно-русых завитков.
Ударил неправдоподобно громкий выстрел.
Петухов дернулся, не выпуская оглобель, круто повернулся всем корпусом, развернув волокушу поперек колеи, обомлевший Лещинский вытаращил глаза. И Петухов застыл: карабин за спиной, снимать его бессмысленно, попытаешься, получишь пулю: вторично крученый гад не промажет!
Выронив оглобельки, Петухов шагнул через них и, изогнувшись, вырвал у Лещинского карабин. Дернул что есть силы. Переводчик, не противясь, неожиданно легко выпустил оружие, Петухов позорно кувыркнулся вверх тормашками. Вскочил разъяренный, весь в снегу, вскинул карабин. Лещинский оцепенел, черный зрачок ствола смотрел ему в лоб. Сейчас блеснет огонь, и из дула вылетит смерть. Остались мгновения. Переводчик не шевелился, его отрешенный вид отрезвил пограничника.
– Убить меня задумал! Исподтишка. Теперь мой черед, Стас, сейчас я тебя шлепну, иного выхода нет. Не могу же я одновременно Петра тащить и тебя конвоировать, не обессудь. Значит, Стас, перекраситься ты не смог, это хорошо – не люблю перекрашенных, на них нельзя положиться. Предавшие однажды, не раздумывая, пойдут на это снова. Но тебя я понимаю, ход твоих мыслей не сложен. Странно одно: почему ты не сказал, что хочешь вернуться? Погулял с вами, ребята, и хватит, пора в разлюбезный Харбин. Признался бы честно, никто бы тебя задерживать не стал. Ты человек вольный, нравятся тебе здешние порядки – оставайся. Живи, поживай, добра наживай, лопай червей, закусывай кошатиной, целуйся с империалистами-фашистами и прочей сволотой. А ты смалодушничал, притворялся, мозги нам пудрил, красивые слова говорил, клялся-божился. А сам – пулю в спину!
– Я не стрелял.
– Вот так хны! Врал бы поумнее. Дух, что ли, святой в меня пальнул?
– Честное благородное слово…
– Подотрись ты своим словом! Хватит, побеседовали. Поворачивайся, лживая морда. Кру-гом!
– Вы меня… убьете?
– Придется. Ничего не поделаешь, сам виноват. Повернись, Стас. Дрянью был, хоть умри человеком.
– Я прошу… умоляю…
– Бесполезно. Перед смертью вроде что-то сказать полагается? Валяй побыстрее, мне некогда.
– Не стрелял я! Не стрелял!
– Опять за рыбу гроши. Слыхали. Будешь высказываться?
– Мне каяться не в чем, я перед вами не виноват.
– Не хочешь говорить – дело хозяйское. Считаю до трех. Не повернешься – застрелю. – Петухов приложил приклад к плечу. – Раз!








