Текст книги "Застава «Турий Рог»"
Автор книги: Юрий Ильинский
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц)
У Мохова на смуглых скулах вспухли злые желваки, но ответил он нарочито лениво:
– Посты обходить незачем по причине их отсутствия.
– То есть – как?!
– А так; нет никаких постов, и баста!
– Да вы понимаете, – заорал Горчаков, – чем это пахнет?
– А кого ставить? Народ умаялся.
– Поднять!
– А толку? Его поставишь, а он носом в снег и храпака.
– Сами становитесь! – бесился Горчаков. – Не барин!
– Не барин, – спокойно согласился Мохов. – Но и не ваш холуй. Желаете, ступайте сами. Воздушок свежий…
– Мерзавец! – Горчаков, не владея собой, расстегнул кобуру пистолета, на плечо легла тяжелая рука, круто развернула, нависло выбеленное луной бородатое лицо.
– Не балуй! – пророкотал Ефрем.
Горчаков вырвался, пнул хряснувшую дверь, споткнувшись о порожек, вывалился из заимки, черпнув горстью снег, растер пылающие щеки.
Бунт! Взбунтовались, сволочи, вышли из повиновения. Стрелять? Услышат пограничники, да и свои растерзают. «Свои»! Но ничего, когда вернемся, атаману и его зверовидному подручному отвечать придется, полковник Кудзуки миндальничать не станет.
Горчаков вернулся в заимку, сел на лавку, шаря по карманам в поисках курева, забыл, что последнюю сигарету искурил неделю назад. Мохов протянул окурок, Горчаков вспыхнул (хотелось ударить по руке, а заодно заехать в физиономию обнаглевшего атамана), но окурок взял; Ефрем чиркнул кресалом. Горчаков с наслаждением втягивал горький дым, вытирая выжатые табаком слезы.
– Свиреп!
– Самосад, набольший. Самый горлодер.
Чувствовалось, что Ефрем смущен. Только что собирался придушить, а теперь тих и благостен, Достоевский, где ты?
– Подыми, подыми, набольший. В грудях полегчает и с сердца оттянет. Смекаешь, тебе одному тяжко? Нет, набольший, глянь, как народ мается, как натерпелся. Скольких мы недосчитались! А у каждого, поди, баба имеется, ребенчишки. Я, к примеру, двоих братовьев стратил, в чужой земле кинул, схоронить по православному обряду не сподобился – это как? А ведь родная кровушка! – Великан сморщился, раскачиваясь, заголосил взахлеб, завыл, трахнул кудлатой башкой в бревенчатую стенку, посыпалась труха, из-за камелька выскочила мышь, ошалело заметалась по избе.
Мохов обхватил его сзади.
– Ефрем, Ефрем! Опомнись!
Зыков обмяк, по заросшим щекам покатились мутные слезы, гигант по-детски всхлипывал; Горчакову стало не по себе, слишком необычен суровый таежник – жалкий, в слезах…
Разбуженные горестными воплями Зыкова, проснулись нарушители, Маеда Сигеру сидел на полу, потягивался, разминался, потом ловко встал на голову возле стены, постоял, вскочил на ноги:
– Йога, господин Горчаков. Очинно хорсё. Вы занимаетесь гимнастикой по системе йогов? Нет? Очинно не хорсё.
Волосатов покрутил пальцем у виска. Окупцов остолбенело таращил глаза.
– Надо быть, им моча в голову ударила. Оттого и перевертаются.
Маеда Сигеру погрозил ему пальцем, захихикал, захохотали и Волосатов с Лахно. Даже Мохов слабо улыбнулся, но застонала Ганна, и Мохов нагнулся над ней:
– Аннушка, Анка…
Горчаков приказал Окупцову идти на пост, Окупцов недовольно повел плечом: почему он, а не другой? Горчаков ткнул бандита в лоб дулом пистолета, Окупцов громко завизжал:
– Николаич! Что это? Чего ж ты молчишь?
– Ступай, куда приказывают.
Матерно выругавшись, Окупцов ушел. Скоро в заимке все спали, Мохов сидел в изголовье Ганны, сомкнув челюсти; женщина монотонно стонала:
– Умм, умм, умм-м…
Горчаков проснулся свежий, отдохнувший, вышел из заимки, умылся снегом. По поляне ходил взад-вперед часовой. Он был отлично виден из леса, Горчаков помахал рукой; Окупцов подошел.
– Смена, что ль?
– Ты кто? – миролюбиво начал Горчаков, в такое прекрасное утро орать не хотелось; Окупцов облизал толстые губы, наморщил лоб.
– Ну, как это… охранник.
– «Охранник»! – передразнил Горчаков. – Мишень ты, дурень, преотличная. Тебя за триста шагов снимут. Уразумел, ослиная башка?
– Чего, чего?.. За нас начальство думает, – обиженно оправдывался Окупцов. – Ежели не ндравится, не посылайте. Сами определили в караул, поспать не дали, а теперь надсмешки строите – такой да сякой…
– Ладно. Иди грейся. Скоро выступать. – Горчаков быстро проделал серию физических упражнений, растер снегом разгоряченное лицо и рывком открыл дверь.
Спертый воздух шибанул в нос. Волосатов финкой щепал лучину, закладывал в топку, Лещинский стоял, прислонившись спиной к еще холодному щиту[173]. На Горчакова не обратили внимания, зато Окупцова встретили сочувственными возгласами:
– Заколел? Сейчас погреешься.
– Ложись на лавку, отдыхай.
Дружок Окупцова, Волосатов, запихивал лучину в черное зевло печи, весело осведомился:
– Кого видел, любезный? Марью-царевну али серого волка?
– Будя тебе…
– А пограничников, часом, не приметил? Может, они поблизу шастают, так ты, милок, не скрывай, соопчи, нам даже любопытно, где они обретаются.
Кат чиркнул кресалом, вспыхнувший огонек охватил пук лучинок, закучерявился, затрепетал. Волосатов сунул растопку в печь, сизый дым пополз из щелей и трещин, загудело, забилось в топке лохматое пламя.
Горчаков завороженно смотрел на огонь, и вдруг его словно кольнули штыком:
– Дым! Дым! Выдать нас хочешь, сволочь!
Горчаков метнулся к печи, отпихнул Волосатова, обжигаясь, выхватывал из топки горящие поленья, разбрасывал по избе, захлебываясь отборной руганью; нарушители угрюмо следили за командиром, а он метался по тесной заимке, опрокидывая скамейки, спотыкаясь о чьи-то ноги.
Когда приступ ярости утих, Мохов кивнул на ката:
– На него не шумите, Сергей Александрович, моя вина. Аннушке совсем плохо, хотел чайком побаловать. Ефрем травы нужной добыл, заварим. Может, в последний раз.
Мохов выглядел подавленным, поражал умоляющий тон; Зыков, Окупцов и Волосатов испуганно глядели на атамана.
Горчаков смягчился:
– Простите, господа, нервы. Не примите в обиду, но неужели вы сами не понимаете, что дым из трубы будет замечен, наши координаты засекут, и тогда пиши пропало: пограничники заберут нас как перепелок из силка. Ребенку ясно, что так поступать нельзя, а вы, многоопытные прикордонники, допускаете подобное…
– От судьбы не уйдешь, – заметил Волосатов.
Горчаков рассердился:
– Поразительное равнодушие! А вы подумали, полупочтенный, что с вами будет, коли нас сцапают? Большевики вам припомнят все ваши художества, память у них отличная, ничего не забудут и ничего не простят. Так что на снисхождение не рассчитывайте. А учитывая, что Россия ведет тяжелую войну, памятуя постоянную напряженность на дальневосточной границе и принимая во внимание ваши прошлые, с позволения сказать, «заслуги», награда вам будет одна – петля. Кстати, теперь в России коллаборационистов[174], то есть предателей, вешают, газеты об этом предостаточно писали. И учтите, коммунисты веревки не намыливают.
Волосатов был так напуган и растерян, что Горчаков расхохотался. А палача била крупная дрожь. Бледный до синевы, он облизывал яркие, словно окрашенные свежей кровью, губы. Отвратительный красноглазый упырь с холеными руками пианиста! Опомнившись, стуча, как в ознобе, зубами, Волосатов выдавил через силу:
– Ничего. Рядом повиснем. Вдвоем качаться на релях[175] веселее.
Горчаков не ответил, прошелся по заимке, пнул дымящееся полено и приказал выступать. Остановившись у двери, он наблюдал за спутниками, Маеда Сигеру и Лахно встали рядом с Горчаковым; остальные покидать заимку не спешили. Подошел Господин Хо, сопровождаемый Безносым, Лахно заметил, что хунхуз испытующе поглядывает на японца. Что бы это значило?
– Я жду, господа. Арсений Николаевич, поторопитесь, время.
Мохов не поднял головы.
– Выступайте. Мои люди пойдут, а я останусь ненадолго.
– То есть?! Как прикажете вас понимать, Арсений Николаевич?
– Аннушка совсем плоха. Перехода не выдержит, а она для меня – все…
– Вы отдаете отчет своим словам, господин Мохов?!
– Безусловно. Знаю, что мне грозит. Невыполнение приказа в боевой обстановке. Японцы расстреляют, и Советы к стенке прислонят. Но Анка… Совесть, Сергей Александрович, пострашнее трибунала. Не указует мне совесть тащить Анку по тайге, обрекать на погибель.
– Что вы предлагаете? – холодно спросил Горчаков.
Мохов потер лоб.
– Вы выступайте, а мы… переднюем здесь. Погодим маленько, авось оклемается Анка.
– Хотел бы надеяться. Но вас схватят!
– Будь что будет, – тихо сказал Мохов. – Обрекать Анку на верную гибель не могу.
Горчаков потянулся к пистолету, Мохов проворно сунул руку в карман, глаза сузились. Вмешался Маеда Сигеру:
– Предрагаю компромиссное решение, господин Горчаков. Дайте атаману два часа, и все будет хорсё.
– Зачем? Это не решит проблемы.
– Как знать. Возможно, борьной станет регче. Подождем…
Горчаков скрепя сердце согласился. Маеда Сигеру склонился над лежащей на скамье Ганной, Горчаков видел, как напряглась широкая спина Мохова, побагровел затылок. Японец, жалостливо цокая языком, покопался в полевой сумке, достал какие-то таблетки.
– Возьмите это рекарство, и все будет хорсё.
– Не надо, – угрожающе произнес Мохов. – Ганна обойдется без всяких лекарств.
– Почему?
– Мы своим средствам верим. Малинки сушеной попьет, пропотеет, и хворь как рукой снимет. Мешочек с собой вожу, не раз выручал.
– Напрасно упорствуете, – сказал Горчаков, – малинка малинкой, а таблетки не помешают.
– Я сказал: нет!
– Странно, Арсений Николаевич. Я вас не понимаю. Ваша… жена или кем там она вам приходится, серьезно больна, вам предлагают облегчить ее страдания, а вы отталкиваете руку дающего?
– Такой уж я эгоист, – усмехнулся Мохов. – Отталкиваю. Впрочем, готов согласиться, Анна выпьет лекарство при одном условии: пусть сперва его отведает господин капитан.
Японец укоризненно посмотрел на Мохова, закачался на толстых ножках.
– Ай, как не хорсё! Не доверять друзьям – очинно не хорсё.
Маеда Сигеру вышел на середину заимки, медленно, словно показывая неведомый фокус, поднес таблетку ко рту, позвал Мохова:
– Ручше вы сами. Вы не доверяете мне, возьмите рекарство и порожите мне в рот. Пусть все смотрят. Держите табретку!
– Давай, – охотно согласился Мохов. – Чтоб без обману. Маленькая, не уцепишь, ах, пропастища, чуть не обронил. А теперь, господин капитан, разинь пошире варежку.
– Чито? Чито есть – варежку?
– Рот открой. Вот так. Кушай на здоровье.
– Пожариста. Ку-шаю. Кушаю. Готово. Уже тут, – японец погладил круглый живот, нарушители засмеялись.
Мохов взял у японца лекарство, дал Ганне, зубы ее стучали о железную кружку. Вскоре Ганне стало легче, она открыла глаза, попыталась встать, Мохов смотрел на нее удивленно и радостно:
– Лежи, Анка, лежи.
– Зачем? Я в порядке. И так вас задержала.
Мохов горячо поблагодарил японца; расчувствовавшийся Волосатов вытирал слезы: подумать только, умирала бедняжка и на тебе – воскресла.
– Оклемалась, Аннушка! – прогудел Ефрем. – Слава тебе господи.
Горчаков шагал, подняв воротник куртки, чудодейственное исцеление Ганны взбодрило; может, несмотря на неудачи, удастся прорваться за кордон. Хвастаться, правда, нечем, но приказ Кудзуки, каким бы дурацким он ни казался, все же выполнен, рейд по советскому приграничью совершен, а пропагандисты Квантунской армии распишут все как надо, красок не пожалеют, и эмигрантской прессе будет что порассказывать. Чем черт не шутит, возможно, нас встретят как героев, будут чествовать, а генерал Кислицын и его организация наживут на операции «Хризантема» политический капитал.
– Господин командир! – зашептали сзади. – Дозвольте словцо кинуть. Только не оглядывайтесь бога для, шагайте дальше. А я потихоньку сказывать стану. Только не повертывайтесь. Упаси бог!
Что еще за тайны мадридского двора? Голос явно изменен, приглушен. Чавкал под сапогами раскисший снег. Горчаков напряженно ловил каждый шорох, прикидывая, кто это может быть. Далеко впереди виднелись хунхузы Хо и Безносый, чуть ближе – Лещинский и Сигеру, еще ближе трусил Волосатов, остальные плелись позади: Мохов, Ганна, Ефрем Зыков и Окупцов. Мохов и амазонка исключаются, Ефрем басит по-медвежьи. Значит, Окупцов?
– Господин командир! Япошка-то, сучий глаз, Ганьке не тую лекарству дал. Истинный крест! Та была беленька, а он, распроязви его, сунул черненьку
Горчакова словно обухом хватили – остановился. Позади приглушенно затараторили. Горячо, с всхлипом
– Не повертывайтесь, Христом-богом прошу! Шагайте помаленьку, шагайте.
Горчаков пошел дальше. В голове сумбур. Окупцов не соврал, это несомненно. Маеда Сигеру – отравитель. Что же делать? Провести расследование?! Но как? А если это провокация, расчет на ссору, кровопролитие? Может, кто-то замыслил стать командиром, а его отравить? Засыпать мокрым снегом, бросить на съедение зверью, а по возвращении принять почести и награды. А не штучки ли это старой лисы Кудзуки? Не исключено и такое, японская разведка коварна и вероломна… Поломав голову, но ничего не придумав, Горчаков решил до поры ничего не предпринимать, посмотреть, что будет дальше. Если таинственный информатор солгал, ничего не случится, если же он сказал правду…
Овладев собой, Горчаков приказал Лахно отправить Ефрема на разведку.
– Хунхузов надо сменить. Зыков – охотник, следопыт, пусть идет впереди.
– Верно, ваше благородие, желтомазые только грабить хороши, в военном деле не смыслят, – поддержал Лахно.
Горчаков зашагал к полянке, где остановились остальные. Навстречу плелся Волосатов, вытирал рукавом слезы.
– Что случилось?
Волосатов захлебнулся рыданиями, палач, плачущий как ребенок, был настолько омерзителен, что Горчакова едва не стошнило. Оставив Волосатова, он побежал к полянке. Сердце стучало учащенно: случилось, случилось…
Мохов стоял на коленях, опустив голову. Ганна неподвижно лежала на снегу, угрюмо молчали нарушители
– Отмучилась, – тяжело вздохнул Зыков.
Лещинский перекрестился, Маеда Сигеру сочувственно причмокивал, Мохов тяжело поднялся.
– Ефрем! Сходи поищи расселину…
– Домовину надо, Николаич…
– Ей теперь все равно. И лопаты нет…
– Камнями заложим, – подсказал Лахно. – Лапок хвойных настелем, чтоб помягче. А сверху – камни.
– Зверье бы не потревожило…
– Здоровущие навалим, Николаич. Ни один медведь не стронет, – утешал Зыков.
– Камушки на грудь… ой тяжко ей будет… косточки нежные, – причитал Волосатов.
Ефрем отпихнул палача:
– Не вой тут. Ступай отсель!
Ощутив чей-то сверлящий взгляд, Горчаков повернулся, Окупцов торопливо отвел глаза. Он нашептывал! Значит, прав был, предупреждая о коварстве Сигеру! Японец, опасаясь, что болезнь женщины задержит отряд, умертвил ее. Убил! Теперь убийца утешает Мохова. Горчаков снова почувствовал на себе вопрошающий взгляд Окупцова: что же дальше?
Ганку похоронили. Прошло еще несколько дней. Нарушители, отупев от голода, грызли ремни, жевали кусочки кожи, выкапывали из-под снега пожухлые ягоды, коренья, один Маеда Сигеру выглядел сносно, остальные сильно исхудали и едва держались на ногах. Горчаков не решился сказать Маеда, что думает о нем, – японец опасен, мигнет подручным – и конец. Подмывало поделиться соображениями с Моховым, но атаман после смерти Ганны почернел и ни с кем не разговаривал.
Кончился томительно длинный день. Вечером нарушители держали совет: как быть дальше? Сидели в тесной темной промоине, по весне образованной бурным ручьем в крутом песчаном берегу. В пещере сухо, на полу нарубленные еловые ветки, горит крохотный костерок.
– Итак, господа, – начал Горчаков, – будем смотреть правде в глаза. Дела наши из рук вон плохи. Продовольствие кончилось, а до границы, точнее до участка, где планируется переход, больше ста километров. Силы наши на исходе, необходимо раздобыть хоть малую толику пищи, иначе не выдержим.
– А другие?! – взвизгнул Окупцов. – Почему они выдерживают? Может, у них в мешке какой-никакой припас остался?
– Прекрати, Окупцов, – устало попросил Мохов.
– Чего прекрати, чего прекрати? Мне, стал быть, молчать, а они – эн какие гладкие! Рожа кирпича просит. С чего бы это господина Сигеру так разнесло?
Маеда Сигеру заулыбался:
– Хорсё. Очинно, как это по-русску, сымешно.
Странное спокойствие овладело Моховым. Нет, оно не походило на безразличие, даже не граничило с ним. Мохов оставался по-прежнему верен делу, которому служил и службу нес исправно; смерть любимой женщины не поколебала его убеждений, не ослабила ненависти ко всему, связанному с враждебным ему строем. После гибели Ганны убеждения Мохова не изменились, сомнения любимой не поколебали, не пошатнули, атаман твердо держался на ногах. Личное горе не выбило его из седла, не согнуло, голова была ясной, свежей, он был совершенно спокоен, однако перестал торопиться: ни на той, ни на этой стороне его теперь никто не ждет, так зачем же спешить? Куда? Во имя чего? Необходимо продолжать борьбу с противником, он не устал, не выдохся. Но он тосковал. И как тосковал!
– Мы встретимся, Анечка. И ничто нас больше не разлучит. Ничто и никогда.
До границы оставалось два-три перехода, когда обнаружилось, что исчез Окупцов, взбешенный Горчаков напустился на Лахно:
– Где он?! Дезертировал?
– Не могу знать! Вечером был в наличии.
– Найти мерзавца!
– Искали. Да нешто в тайге отыщешь? Снег стаял, следов не видно, – Лахно указал на полянку.
Накануне потеплело, солнце съело снег, земля впитала влагу, вечерами становилось прохладнее, поднимался туман – плотный, густой…
Горчаков пристал к Мохову: что за тип Окупцов? Способен ли на предательство? Мохов бездумно смотрел вдаль.
– Человек как человек… Обыкновенный…
– Не наведет на нас пограничников?
– В ком сейчас можно быть уверенным? А пограничникам и так о нас все известно. Я их неплохо изучил, доводилось встречаться на узких тропках. Погранохрана давно за нами наблюдает, можете не сомневаться. За каждым шагом следят. И если Окупцов струсил или, ошалев от голода, вступил на иудину стежку, хуже не станет, ничего нового он чекистам не сообщит.
– Значит, вы, Арсений Николаевич, считаете, что нас схватят…
– Непременно. Это вопрос времени. Наша песенка спета.
– И вы спокойно об этом говорите?
– Что мне еще остается?
– Да как вы смеете! Вы… – Горчаков замолчал, втянув ноздрями породистого носа воздух. – Вы, кажется, что-то едите?
– Ремень доедаю. Последний кусок, пряжку выпорол и жую…
Горчаков проглотил слюну.
– Извините, Арсений Николаевич. Нервы сдают…
XIV
АГОНИЯ
Нарушители неподвижно лежали на земле, за утро прошли километров пять. Лахно по-собачьи ловил ускользающий взгляд Горчакова, воспаленные глаза слезились. Слезы текли по изможденному лицу, впалым щекам.
– Что с глазами? – сердито спросил Горчаков. – Трахома? Грязь развели, как в шанхайской ночлежке.
– Солнышко нажгло. Снег блестит, глядеть невозможно. А тут еще живот схватило, режет, душу выворачивает. С кровью…
– Все в нашей жизни теперь с кровью… – Горчаков опустился на снег. Им все чаще овладевало странное безразличие, равнодушно смотрел он на кривящееся, заросшее, бледное лицо ближайшего помощника, поросшее белесой щетиной, бесстрастно скользил холодным взглядом по прочим спутникам. Поняв, что глядеть на них совершенно не хочется, смежил припухшие, в корочках, веки, задышал ровно, неслышно…
Разбудило его неосознанное чувство тревоги. Сияло беспощадное злое солнце, синее небо подпирал хвойник, а тишину рвал сдавленный, ненавидящий шепот:
– Жуешь, скотина? Чамкаешь на всю тайгу. Чего жрешь? А ну, покажь!
– Пошел ты! Не твое… Своим питаюсь.
Горчаков закрыл глаза. Ошалел от голода Волосатов, тоже ремень мусолит, как атаман. Горчаков провалился в черную пустоту, но затрещали кусты, рядом завозились, затопали, послышался злобный визг. Горчаков вскочил, Ефрем Зыков волочил по земле, как куль, Волосатова.
– Атаман! Атаман! Глянь, чего этот гад удумал! Живорез, кол ему в душу!
Нарушители окружили Волосатова, кат сидел на земле, рот в крови, отворачивался, что-то пряча. Зыков, без шапки, распатланный, держал его за воротник. У Мохова прыгали белые губы. Отпустив ката, Зыков бестолково махал кулачищами.
Сжавшийся в комок Волосатов затравленно озирался.
– Что происходит, Арсений Николаевич?
Мохов нехорошо засмеялся:
– Пока ничего, Сергей Александрович. Но произойдет. Ефрем, веревку!
– Нетути!
– Ремень давай!
– Ремешок я, того… схарчил…
– С него стащи!
– С христопродавца – сей минут. Сымай, ирод! Сымай, кому говорю! Убью, беспоповец[176], варнак, распроязви тебя! Русским языком говорю – сымай! – Ефрем подмял Волосатова, выдернул тонкий ремень.
– Держи, Николаич!
– Петлю! И вон на тот сук!
Палач сжался, заскулил. Горчаков шагнул в круг, заслонил Волосатова.
– Самосуд не допущу! Отставить!
– Отступись, набольший. Не засти! – Ефрем обдал Горчакова мерзким запахом черемши. – Отслонись, добром прошу.
– Назад! – Горчаков выхватил пистолет, рядом встал Лещинский, прикрыв Горчакова со спины. – Назад, сволочь! – Закопченное дуло пистолета уперлось Зыкову в живот.
Горчаков скользнул взглядом по лицам, Маеда Сигеру, Господин Хо и Безносый не двигались, Лахно потянул к себе прислоненный к сосне карабин, лицо Мохова исказила страдальческая гримаса, внезапно он рассмеялся, смеялся все громче, громче. Истерика. Горчаков презрительно оттопырил губу.
– Перестаньте!
Мохов утих, склонился, как монах перед чудотворной иконой.
– Хорошо, Сергей Александрович, – произнес он мертвым голосом. – Будь по-вашему, чуток повременим. А теперь полюбуйтесь на вашего подзащитного. Ефрем!
Зыков нагнулся, сгреб Волосатова за ворот, рванул, поднял над землей, тряхнул на совесть.
– Ой, смертынька!
– Че орешь, я легонько. Николаич, дозволь?
– Давай!
Придерживая одной рукой болтающегося в воздухе Волосатова, гигант сжал ему горло. Кат выкатил глаза, забился, обронил какой-то темный комок. Нарушители остолбенело уставились на странный предмет, Горчаков недоуменно взметнул брови.
– Не дошло, Сергей Александрович? Ефрем!
– Прикажи кому другому, Николаич, варнака отпущать не хочу: порскнет в тайгу, тогда ишши его…
Лахно вывел из распадка спотыкающуюся лошадку – последнюю. Исхудавшая, она едва плелась, с трудом волоча отяжелевшие ноги.
– Глянь, набольший, глянь!
– Вижу, – вздохнул Горчаков, с жалостью оглядывая несчастную лошадь.
– Не то зришь, набольший. Ты на ейное пузо смотри.
Горчаков нахмурился: издевается неумытик?
– Взгляните, Сергей Александрович, – поддержал Мохов. – Полюбопытствуйте.
Брюхо лошади в широких бурых полосах, некоторые еще кровоточат – свежие.
– Из живой резал, – буднично пояснил Мохов. – На пропитание.
– Божью тварь мытарил, вражина, – прогудел Зыков. – Животину терзал. А она как человек – все понимает, только сказать не может: не дано ей. А плачет по-нашему. Вишь, слезы горохом сыплются. Вот такие дела, набольший. Корявые дела…
Лещинский уткнулся в куст, сотрясаясь от приступа рвоты. Безносый почтительно пригнулся к Господину Хо, что-то зашептал.
Маеда Сигеру качал головой как заведенный.
– Не хорсё. Очинно не хорсё
– Пошто я его держу? – изумился Ефим и швырнул Волосатова в снег.
Палач крепко ударился о пень, проворно вскочил, боком-боком, как краб, юркнул в заросли, Лахно в три прыжка догнал его, выволок обратно.
– Не спеши к тетке в лепеши[177]. Ефрем, петля готова? А как же! Ну, вставай, живоглот. Удавливать?
Горчаков хотел было вступиться, но странное оцепенение овладело им, судорога сомкнула челюсти
Лещинский, вытирая мокрый рот, попросил:
– Пусть покается, помолится…
– Неча божье слово поганить оскверненной пастью. Удавливать, что ль, Николаич?
– Вешай, Ефрем! С богом.
– Миленькие, родненькие, не надо! Простите за-ради Христа. Не хочу-у, не хочу-у. Ой, не желаю, мамынька родная! Детишков моих пожалейте, детишков. Женку повдовите, детишков поосиротите. Троечка их у меня. Девочка есть, братцы.
– Твои братцы в серых шкурах по тайге рыщут, кровогон! Вставай! Сто разов говорить?!
– Ой, отпустите! Ой, жить хочу! Жить!
– А Окупцов, дружок твой, небось не хотел? – гаркнул Зыков. – Ты ведь его устукал[178], боле некому. А красные, каких мы брали, когда с Семеновым службу ломали? А железнодорожники, которых ты, как кабанов, обдирал? Сколько ты, когда у генерала Токмакова служил, душ извел? Пущай они, большевики, и супротив нас шли, но ведь люди же. А ты их ножиком резал нещадно, иголки под ногти вгонял, измывался всяко.
Долго перечислял Ефрем содеянное Волосатовым, нарушители слушали страшный монолог – корявую речь молчуна-таежника, непривычного к многословию; Мохов отрешенно сидел на пне. Перед ним проплывало минувшее.
…Наступив ногой на обезображенный труп мастерового, Волосатов позирует фотографу.
…Виселица. Полуживого, истерзанного красноармейца тащат к помосту, на лице – красное пятно. Нос отрезан. Волосатов критически осматривает жертву, озадаченно поскребывает плоский затылок, приказывает помощнику:
– Давай живой ногой в сараюшку. Нос там гдей-то на полу валяется. Ташши.
Бандит, молоденький парнишка, побелел, Волосатов снисходительно ворчит:
– Сопляк! Кишка тонка, заслабило? В таком разе держи комуняку, сам смотаюсь…
Метнулся к сараю, нашел искомое, принес, ткнул в снег; примащивая отрезанный нос, втолковывал полумертвому человеку:
– На природное место определяю, сейчас примерзнет. Не отпущать же тебя на тот свет таким вот стесанным!
Нос и впрямь примерз быстро. Обеспамятевшего красноармейца вздернули. Волосатов толкнул судорожно сжимавшееся тело и принялся стаскивать с казненного валенки. Снял, сел на чурбак, задумался.
– Ты чего, Волосан? – ухмылялись соратники, такие же отпетые негодяи. – Никак примерить желаешь? Не стоящее дело, паря. Вишь, окровенились, подмокли. Кинь их псам, слопают.
– Дурачье неумытое! Такие чёсанки бросать! Подумаешь, окровенились! Кровь не сало, высохнет и отстала. Обомнутся…
И запихнул еще хранившие тепло мертвого хозяина валенки в мешок.
Вспомнил Мохов и другой случай. Перехватили записку арестованных железнодорожников Китайско-Восточной железной дороги. Их непрерывно допрашивала семеновская контрразведка. Офицерам по ретивой охоте помогал Волосатов. Кто-то из заключенных писал родным огрызком карандаша: «Мучают. Терпеть больше невозможно, пришлите яду»…
Грузный, с черными нафабренными[179] усами, атаман Семенов, которому доложили о записке, распорядился выдать Волосатову за верную службу денежное вознаграждение…
– Ой, пощадите! Николаич, родненький! Ой, погодите. Все расскажу, покаюсь…
– Он расскажет, – Мохов указал на Безносого. – Ведь вы последнее время все паруетесь. Парочка – гусь да гага-рочка…
Безносый покосился на хозяина, Господин Хо поощрительно смежил короткие ресницы…
Он так и не понял, что с ним произошло, и, конечно, не сумел бы объяснить свой поступок. Почему он, рожденный рабом, всю жизнь исполнявший чужую злую волю и при этом молчавший: рот – словно на замке, а ключ потерян, – вдруг отыскал этот ключ на днище своей разбойной души и, нарушив обет молчания, заговорил. Он знал: последует расправа, она будет ужасной, и тем не менее он заговорил. Ночью он сидел в своей излюбленной позе, скрестив ноги, вокруг – смертельно усталые, зверски голодные спутники. Не перебивали, слушали внимательно, к вящему своему удивлению, он не уловил даже скрытой враждебности, слушатели завороженно внимали увлекательному рассказу, какие можно услышать у охотничьего костра. Потрескивают, истекая янтарной смолой, сухие поленья, бурлит в котелке ароматное варево, поблескивает в траве откупоренная бутылочка, устало ноют натруженные за день ноги, на душе легко и покойно, и рассказчик не спеша разматывает нить невероятного повествования.
В последние дни свел Безносый дружбу с Волосаном. Странной была эта дружба столь необычных и разных существ. Вечерами, уединившись, они подолгу о чем-то шептались. Собственно, говорил один Волосан, Безносый внимал; плоское, словно выструганное из дерева, лицо хунхуза бесстрастно, однако он ловил каждое слово, сказанное плюгавым красноглазым человечком. Безносый мало-мало разбирался в русском, Волосан немного кумекал по-китайски, оба друг друга понимали, хотя Безносый слова цедил скупо, а Волосатов рта почти не закрывал.
Изредка раздобрясь, палач потаенно совал хунхузу недогрызенные корки, Безносый мгновенно перемалывал их волчьими зубами и не славословил благодетеля лишь потому, что не знал благодарственных слов не только на русском, но и на родном языке.
Впрочем, Волосану благодарности были не нужны, ему требовалось другое – верный пес завсегда сгодится. А уж в такой стае…
Безносый и впрямь ходил за катом, как собака, но неприметно, стараясь не привлечь чье-либо внимание, а тем более Господина Хо. Волосан же до поры не пользовался своей призрачной властью над хунхузом, исподволь внушал:
– Следи за мной, глаз не спускай. Пойду, к примеру, в лес с кем-нито, скажем, за хворостом, ступай за мной. Подниму руку вот эдак – бей энтого, который со мной, насмерть. Смекаешь, нехристь?
Безносый похлопал по карабину.
– Стрелять нельзя, упаси бог, – всполошился Волосатов. – Ножиком. Сказывают, рученька у тебя твердая.
Безносый вынул из чехла финку, тускло блеснула холодная сталь. Метнул, не размахиваясь. Сосенка, росшая на скале шагах в сорока, дрогнула, с шорохом посыпалась хвоя. Нож вошел глубоко, пришлось расшатывать лезвие, прежде чем вытащить.
Удовлетворенный Волосатов перекрестился:
– Годится.
…Заметив, что Волосатов отправился в лес с Окупцовым. Безносый, неслышно ступая, последовал за ними. Волосатов и его спутник остановились, Безносый юркнул за ствол кряжистой ели, затаился, но кат знака не подавал. Оба долго о чем-то говорили вполголоса. Но вот Волосатов подобрал еловую шишку и швырнул в сухое дерево, за которым прятался Безносый. Метнул другую, шишки сухо ударялись о толстый ствол, упруго отскакивали. Очередную шишку Волосатов бросил, занеся руку за голову, Окупцов засмеялся:
– По-бабьи швыряешь, друг ситный.
– Так вернее. – Волосатов, кинув еще шишку, руку не опустил.
Безносый тотчас вышел из-за дерева и, торопясь, метнул нож, но случилось доселе небывалое – промахнулся.
Нож со свистом рассек воздух в сантиметре от цели, с плеском упал в ручей. Удивленный Окупцов оглянулся.
– Сдурел, некрещеная харя? Чуток не устукал, так твою перетак и разэдак!
Обалдевший от неудачи, Безносый безвольно опустил руки. Окупцов, тряся кулаками, пошел на него, но опомнившийся Волосатов вцепился ему в плечи и рывком опрокинул на землю. Окупцов легко стряхнул с себя щуплого палача, ударил, схватил за горло:
– Ах, гнида! Задавлю!
– На помощь, – захрипел Волосатов, – Скорее!
Безносый застыл как в столбняке. Волосатов страшно захрипел, засучил ногами, Окупцов сильнее стиснул пальцы, и Безносый опомнился… Через несколько секунд все было кончено…
Безносый помог Волосатову подняться, кат, растирая помятое горло, заливался слезами:








