Текст книги "Антракт: Романы и повести"
Автор книги: Юлиу Эдлис
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)
И что самое удивительное – это простое и ясное, как раннее утро, состояние души не удивляло Иннокентьева, не казалось нежданным, незнакомым или чужим. Удивляло, ставило в тупик лишь одно: неужто все это произошло и происходит с ним и в нем оттого лишь, что – Эля?! Оттого лишь, что в его жизни – вот уж что поистине нежданно-негаданно! – вдруг объявилась эта, по чести говоря, вполне нелепая, грубоватая женщина-подросток, прямая и бесхитростная до того, что поневоле приходит на ум: а не дурочка ли просто-напросто, не длинноногое ли, с худым мальчишеским телом и челкой, падающей на глаза, чучело, набитое, как паклей, подмосковными выраженьицами, от которых хоть стой, хоть падай, и такой прямотой и простодушием, что, очень может быть, они могут показаться в наш трезвый, выверенный расчетом век почти юродством?.. Оттого лишь?!
Ворота на участок Митиных были широко распахнуты еще со вчерашнего дня, снег с дорожки, ведущей к даче, недавно сметен, у крыльца стояли впритык две машины – «Волга» хозяина и многажды битые, все в ржавых вмятинах, старенькие «Жигули» Венгеровой.
Вся компания была в сборе, видно, они недавно только встали ото сна и едва успели позавтракать – низенький круглый стол на теплой террасе был уставлен тарелками с остатками еды. Надо всеми возвышалась горой рыхлая туша Ружина, и судя по тому, что лицо его в крупных оспинах пылало багровым жаром и глазки лоснились хмельным благодушием, было ясно, что он уже успел порядком поднабраться с утра пораньше.
Помогая Эле снять шубу, Иннокентьев, сухо и как бы наперед отметая какие бы то ни было недоумения и кривотолки, представил свою даму:
– Это – Эля.
Эля улыбнулась свободно и доверчиво, словно бы давно была со всеми на короткой ноге:
– Еще успеем познакомиться, новый год только начинается.
Настя, приложившись гладкой, прохладной щекой к щеке Иннокентьева, сказала ровно:
– Что ж, я тебе желаю… Может быть, это как раз то, чего тебе не хватало…
У Игоря же Митина лицо было напряженное, встревоженное, словно бы он был не рад гостям.
– Я уже, пожалуй, жалею обо всем этом, – успел он пожаловаться вполголоса Иннокентьеву, пока остальные знакомились с Элей.
– Что назвал гостей? – удивился Иннокентьев, знающий за Митиным широкое, подчас несколько и напоказ, хлебосольство.
– Да нет! – отмахнулся тот. – Просто я не уверен, нужно ли мне ввязываться в эту историю с Ремезовым… Я не любитель входить за здорово живешь в клетку со львом. А ты как думаешь?.. Я знаю, Настя говорила с тобой, я тебя ждал еще вчера.
Только сейчас Иннокентьев вспомнил, что не одного Нового года ради они ждали его, но еще и с надеждой заполучить его в союзники в предполагаемой войне со всесильным Ремезовым. И разговора об этом теперь уж наверняка не миновать. И принимать решение – тоже. Карты на стол, деньги на бочку, теперь уж не отвертишься. Сегодня или никогда, как любит говорить Ружин.
Но ответил он Митину неопределенно:
– Так ведь и ты с Дыбасовым не лыком шиты, вам тоже палец в рот не клади.
Эля, краем глаза отметил Иннокентьев, успела за эти несколько минут вполне освоиться в новом доме и среди новых людей, болтала с ними совершенно на равных, ничуть не теряясь и не смущаясь хотя бы той же Насти – Насти, которой она, должно быть, еще с детства восхищалась по бесчисленным фильмам и о встрече с которой ей бы еще час назад и в голову не пришло мечтать.
И лишь Роман Дыбасов, начинающий режиссер в театре
Ремезова, сидел молча на отшибе, не пророни за все время ни слова, с нескрываемой отчужденностью глядя вокруг и как бы выставляя напоказ свою чужеродность этой самодовольной и благополучной публике с ее дачами, машинами и пустой, никого ни к чему не обязывающей светской хлопотливостью.
Было решено, выпив по стопке «для сугрева», пойти, пока во все поднебесье светило щедрое новогоднее солнце, в лес, благо снегу выпало пока не так уж много, по просекам можно пройти и в глубину, нагулять настоящий, до голодной слюны во рту аппетит, а там уж и сесть за стол со всей основательностью.
Выпили стоя, за застекленными стенами террасы стояли высокие ели с пригнувшимися под тяжестью свежего снега лапами, а над ними – голубой, сверкающей эмали небо. Стволы двух старых сосен поодаль были облиты густым солнечным медом.
Когда они выходили всей гурьбой из дома, Настя взяла под руки Иннокентьева и Дыбасова, сказала небрежно, как бы не придавая своим словам и призывая и их не придавать им никакого особого значения:
– Роман Сергеевич… мы собирались поговорить с Борисом Андреевичем…
– Мы?! – с преувеличенным удивлением перебил Дыбасов. – Я тут совершенно ни при чем, это вы с Митиным все затеяли. Увольте, Анастасия Константиновна! – И, высвободив локоть, ушел один вперед.
Настя проводила его взглядом, вздохнула:
– Совершенно не от мира сего… Сорок лет уже, а он с его-то талантом и прямо-таки нечеловеческой работоспособностью все еще не имеет своего театра, зависит от какого-то Ремезова…
Настя была одета так – толстые, будто их накачали воздухом, ярко-красные сапоги-луноходы, стеганая спортивная куртка и такие же брюки из синтетической ткани, издающей при каждом шаге как бы насмешливый свист, – словно собралась на фешенебельный горнолыжный курорт. А вот Дыбасов, это было видно по его зябко ссутулившейся спине, мерз на ветру в своем осеннем полупальто на рыбьем меху – он вообще всегда одевался нарочито небрежно и даже бедно, как бы подчеркивая тем свою автономность в мире удачливых баловней судьбы с их шубами, дубленками и пыжиковыми шапками. И выражение его лица тоже было всегда под стать одежде – хмурое, свободолюбивое и словно бы всех в чем-то обличающее.
Короткая улочка с почти не тронутым следами снегом упиралась в опушку леса, и, войдя в него, они окунулись с головой в нечто и вовсе непостижимое для городских их глаз, слуха, обоняния. Краски – насыщенные, плотные, чистые: белое, зеленое, синее, голубое, медно-рыжее, медвяно-желтое – не толклись по-летнему тесно, кичливо крича каждая о себе, а жили спокойно и молчаливо, будто с них довольно было и этого их чувства собственного достоинства.
Тишина тоже стояла недвижная, хрупкая, и дробный перестук далекой электрички был словно бы нежно обводящим ее легким пунктиром.
Но что было поразительнее всего, так это – запахи. Пахло не снегом, не сосной, не еловой хвоей, не морозом даже – пахло просто небом, простором, тишиной, собственной твоей нежданно нагрянувшей вновь молодостью. Это было похоже на то, как, проснувшись ранним утром от скользнувшего по твоему лицу луча солнца, ты счастлив, а отчего счастлив и что сулит это счастье – тебе и дела нет.
Так, по крайней мере, подумалось Иннокентьеву, когда он вошел в лес. Нет, поправил он себя: под сень леса.
Тропинка была узкая, видно, ее только вчера или даже сегодня утром протоптали в новом снегу, идти можно было только по двое, и рядом с Иннокентьевым оказался Дыбасов. Он шел, зябко ежась и рассеянно загребая снег стоптанными, вытертыми до залысин замшевыми башмаками.
Иннокентьев не знал, о чем с ним говорить, но идти рядом и молчать было неловко.
– Красота-то какая, – сказал он первое пришедшее на ум.
– Да, снег… – рассеянно отозвался Дыбасов. – Тут как-то года три назад итальянцы приезжали, привозили Гольдони, кажется – «Перекресток», там у них тоже все белое, сугробы… Из чего только они сделали снег – ума не приложу, блестел и переливался, как настоящий. Вы не видели?.. У нас об этом и мечтать не приходится.
Это было все, что вызвал в нем этот заснеженный, чистый новогодний лес.
И тут же он перешел без обиняков к делу:
– Я знаю, Настя с вами вчера говорила. Я не хотел сюда приезжать, никогда не умел никого ни о чем просить, терпеть не могу меценатов и покровителей, – И, резко, как-то по-петушиному вывернув шею, посмотрел сбоку на Иннокентьева и бросил, не скрывая недружелюбия: – Я и сейчас никого ни о чем не прошу, имейте в виду. Это Венгерова настояла, чтобы я приехал, и вообще все это затеяла. Хотя Ремезов, несомненно, подлец и вор. Но это, я думаю, касается только меня. Вам-то что, собственно?! – Он говорил так, будто уличал в чем-то постыдном собеседника, а не Ремезова.
За высокомерием Дыбасова нетрудно было услышать почти детскую растерянность и мольбу о помощи. Да он и был похож, особенно рядом с рослым, спортивным Иннокентьевым, на до времени состарившегося мальчика – щуплого, с осунувшимся хмурым лицом, с сутулой слабой спиной. Иннокентьеву он был неприятен, что-то в нем вызывало недоверие и казалось опасным. Хотя справедливости ради, подумал про себя Иннокентьев, не зря же осторожная, осмотрительная Настя готова, как она сама сказала, за ним в огонь и в воду. Да и Митин, далеко не самого смелого десятка человек, тоже решился ради него на эту небезопасную свару с самим Ремезовым.
– Я никого и ни о чем не прошу, – повторил так же непримиримо Дыбасов. – В том числе и вас, Борис Андреевич.
– Мне надо перечитать пьесу, – напомнил тот, как бы выговаривая себе право на свободу выбора. – И, само собой, посмотреть спектакль.
– Спектакль еще не готов! – гневно выкрикнул Дыбасов. – Нет еще никакого спектакля!
– Значит, репетицию, – как можно спокойнее ответил Иннокентьев. Дыбасов раздражал его все больше, и у него было такое впечатление, что тот именно этого и добивается. – В любое время, как позовете.
– И пьесу вы тоже читали уже, – не сдавался Дыбасов. – Напрасно вы отнекиваетесь!
– Это было черт знает когда, года три назад. Я ее помню, конечно, но уже не так, чтобы…
– Пятого в одиннадцать утра – устраивает вас? – не дал ему договорить Дыбасов и согласия его тоже не стал дожидаться: – Если вы заняты, другого дня назначить я не могу, так что…
– Я приду, – оборвал его в свою очередь Иннокентьев. Он подумал, что Дыбасов добьется-таки своего и вызовет такую к себе неприязнь, что ни о каком союзе меж ними и речи быть не сможет. – Но я не думаю, что вы избрали самый убедительный тон даже со мной.
– А я никого ни в чем убеждать и не собираюсь! – опять выкрикнул фальцетом Дыбасов, капюшон его полупальто съехал ему на лоб, и теперь его лица и вовсе не было видно.
Ружин и Митин ушли вперед, меж заснеженных елей маячили их большие, грузные фигуры, время от времени издали доносился рыкающий бас Глеба. Женщины поотстали, шли втроем позади, увязая в снегу. То ли Настя услышала выкрик Дыбасова, то ли чутьем угадала, что меж ним и Иннокентьевым грозит произойти, и встревожилась, но она догнала их, взяла под руки.
– Уже договорились обо всем, мальчики? – спросила нарочито бодреньким голосом, каким говорят тюзовские травести, играющие примерных пионеров.
Иннокентьев не ответил, оставив это право за Дыбасовы м.
Но тот остановился, выдернул свой локоть из руки Насти и сказал неожиданно капризным тоном:
– Я замерз! Терпеть не могу зимы!.. Вы уж как-нибудь без меня. Тем более я в таких делах, извините, не мастак, только буду мешаться под ногами. – И повернул назад.
– Возьмите у Иры ключ! – крикнула ему вдогонку Настя. – Дача-то заперта, наверное!
Но он и не оглянулся.
– Что между вами произошло?! – спросила встревоженно Настя.
– Он что у вас, сумасшедший? – вспылил Иннокентьев, – Ему мало Ремезова, он и меня хочет записать во враги?!
– Не сумасшедший, – покачала головой Настя и добавила убежденно: – Он просто гений.
– Кто? – даже остановился Борис. – Кто-кто?!
– Гений, – повторила она твердо, – Моцарт, понимаешь?
– Что ж, стало быть, святое дело – его травить, а уж за Сальери дело не станет, – не удержался Иннокентьев от язвительности.
– Просто мы отвыкли от гениев, – спокойно ответила Настя и вздохнула. – Нам бы всем чего-нибудь попроще, в этом все несчастье.
– Чем богаты, – пожал Иннокентьев плечами. – Но имей в виду – на безрыбье и рак рыба, я этих гениев на час, на один спектакль, слава богу, насмотрелся.
– Сам увидишь, убедишься. Он тебе сказал – пятого в одиннадцать? Не опаздывай, он этого не любит.
– Чего он еще не любит, этот ваш Вольфганг Амадей? – вышел из себя Иннокентьев.
– Многое, – опять вздохнула Настя, и в голосе ее была искренняя печаль, которую она вовсе и не собиралась прятать, – В том числе и меня.
– Тебя?! – вновь остановился пораженный Иннокентьев, – Тебя, которая…
– Меня, которая, – покорно подтвердила она. – То есть как сторонника и даже, кажется, как актрису он меня ценит, а вот…
– Вот оно что… – Иннокентьев почувствовал вдруг что-то похожее на ревность. – Опять влипла?
– Опять?.. – подняла она на него глаза. На ее непокрытую голову, на длинные, до плеч, не то пепельные, не то чуть тронутые уже сединой волосы садился пушистый легкий снежок, неслышно сдуваемый ветром с еловых лап, и не таял. – Нет, Боренька, не опять, ты уж не обижайся. Смешно сказать, но, кажется, этакого со мной еще не случалось. Влипла, да.
– Потому что – гений? – не удержался от ревнивой насмешки Иннокентьев.
– И потому тоже, – задумчиво отозвалась Настя. – И еще потому, наверное, что ужасно жалко его. Нет, не из-за этой истории с Ремезовым, он сильный, все равно своего добьется, сам в кровь разобьется, всех вокруг замучает, а добьется. Он не жалок, нет, наоборот. Он сильный, а все равно из тех мужчин, которых до слез хочется пригреть, утешить… – И совершенно неожиданно спросила, но в ее вопросе не было желания свести с ним счеты: – Знаешь, почему я так и не смогла тебя полюбить, как ни старалась? Все эти наши с тобой полтора года?.. Да и вообще, почему тебя, уж извини за прямоту, но мы ведь с тобой такие старые друзья, нам все можно, – почему тебя вообще женщины не любят? Во всяком случае, не любят долго и рабски?.. Ты не обидишься?
– Нет, – усмехнулся он, ему и самому это приходило в голову: почему? – Говори, кому же еще не знать пощады…
Она шла с ним рядом, приноравливаясь к его широкому шагу, ответила все с той же задумчивой печалью:
– Я ведь старалась тогда тоже из жалости, Боренька… Ты был такой потерянный, несчастненький, когда от тебя ушла Лера, такой неприкаянный. Но скоро я поняла, что ни жалость моя, ни любовь тебе не нужны, ты и сам справишься. А восхищаться тобой, падать ниц… для этого, извини, в тебе чего-то не хватает.
– Недостаточно гениален? – попытался он вновь отшутиться, но подумал о другом: вот – Эля, за что его любит Эля, если, конечно, любит, а не ошибается, как ошиблась Настя?.. Из жалости или из телячьего восторга и поклонения? Или же, может быть, она другая, чем Настя и все женщины Настиного и его привычного круга? Просто любит, и с нее этого довольно, для этого ей не надо ни жалеть, ни восторгаться, она и вопросов-то таких себе не задает… А главное – за что его любила Лера, если и она на самом деле любила его, а тоже не ошибалась, не обманывалась? Или же – не обманывала его?..
Но ответил на удивление спокойно:
– Что же я могу тут поделать…
– Для него? – истолковала его слова по-своему Настя. – Для Дыбасова? И можешь и должен, Боря. Ты один, пожалуй, и можешь. Если захочешь, разумеется. Если не струсишь.
– Предположим, и захочу и не струшу. Что именно? Ведь вы наверняка составили для меня всем скопом подробнейшую диспозицию.
– Конечно, – не стала лукавить она, – Ружин проиграл все варианты. Так что можешь быть совершенно спокоен.
– Я спокоен. Раз уж вы все рассчитали за моей спиной, даже не спросив, согласен ли я на эту авантюру… Я совершенно спокоен. Как я понимаю, я вам нужен лишь в качестве технического исполнителя вашей стратегии, которую мне, как выясняется, и постичь-то не дано, где уж мне до Вольфганг-Амадеев, в лучшем случае я Сальери, от которого только и требуется что подсыпать синильной кислоты в стакан Ремезову, всего и делов. А если я скажу «нет»?
– Ты не скажешь «нет», Боря. И вообще это неправда, что тебе нет до всего этого никакого дела, не прикидывайся. Если мы победим, то это будет и твоя победа, а уж ты-то, Боренька, опять не обижайся, из своих побед умеешь выжать все до последней капельки.
Сзади послышался голос Иры Митиной:
– Подождите, куда вы несетесь, мне вас не догнать!..
Они оглянулись. Ира со сбитой на затылок огромной волчьей шапкой, запыхавшаяся, раскрасневшаяся, спешила за ними, неуклюже меся рыхлый снег расшитыми пестрым бисером эскимосскими унтами, привезенными ей мужем не то с Таймыра, не то из Канады.
– Все меня бросили! – пожаловалась Ира, догнав их. – Эля с Дыбасовым замерзли, повернули назад, вы бежите невесть куда сломя голову, Митин вообще непонятно где… А я есть хочу! Наготовила горы еды, все утро от плиты не отходила, а вы схватили по грибочку – ив лес… А у меня на воздухе такой жор открывается…
И, словно бы телепатией какой-нибудь учуяв, что на повестку дня поставлен вопрос о еде, из-за поворота просеки объявился Ружин, за ним плелся с мрачным, обреченным лицом Митин.
– Кормить нас когда-нибудь будут? – просипел еще издали осевшим на морозе голосом Глеб. – Назвали в гости, а сами морят голодом! – Огромные его ножищи в растоптанных, широких ботинках разъезжались на снегу, чтоб не упасть, он широко раскинул в стороны руки без перчаток, с красными, озябшими пальцами, – Знаете, как хозяйка в Одессе потчует гостей? «Будемте ужинать или лучше посидим на балконе?..» Либо вы кормите меня, как было условлено, либо выдаете сухим пайком – и я отчаливаю домой!
– Действительно, – мрачно проворчал Митин, – лично с меня этих ваших зимних пейзажей предостаточно…
Они повернули назад, к даче. Ружин не умолкал ни на минуту, говорил исключительно о еде, о том, как кормят на убой в его родном не то Самарканде, не то Душанбе, и так подробно и смачно, что все невольно прибавили шагу.
На даче было тепло и пахло разогревающейся в духовке рождественской – так окрестил ее Глеб – индюшкой, чесночным острым соусом, киндзой, но все перебивал праздничный хвойный дух разодетой, под самый потолок елки. Из окна виднелась снаружи еще одна ель, живая, тоже в крупных ярких шарах и золотых бумажных цепях, но самое на ней праздничное и веселое были не шары и игрушки, а ослепительно горящий на солнце снег на широких сочно-зеленых лапах.
Эли с Дыбасовым не было ни на террасе, ни в столовой. Иннокентьев их обнаружил в самой дальней комнате. Приоткрыв дверь, он увидел в щелку Элю, сидевшую с ногами на низеньком диванчике. Дыбасов шагал из угла в угол, подавшись на ходу вперед, словно рассекая тщедушным своим телом встречный ветер, и что-то настойчиво говорил, а Эля не сводила с него восторженных и вместе с тем испуганных глаз. Она и не услышала, как Иннокентьев открыл дверь, ей было не до него.
На душе у него вдруг погасло то праздничное и безоблачное, которым он жил все это утро. «Этого-то она полюбит не из жалости, наоборот…» – подумал он невольно и, по-прежнему не замеченный ими, тихо притворил опять дверь.
Расположились вокруг большого круглого стола на террасе, еда действительно удалась Ире на славу. Ели неторопливо, похваливая стол и хозяйку. Ружин утирал пальцы о собственную бороду. Все разомлели, подобрели, говорили смешные и трогательные тосты, смеялись беззлобно и от души, и только с лица Дыбасова не сходило выражение собственной особости. Да еще Эля сидела хоть тоже улыбчивая и смеющаяся каждой остроте, но – молчаливая, и временами Иннокентьев ловил на себе ее вопросительный, словно бы ищущий помощи и защиты взгляд.
К концу обеда, когда Ира подала на французский манер кофе, коньяк и сыр, за окнами уже загустела стеклянная синева сумерек, и лишь на заснеженных верхушках сосен еще теплился напоследок багровый жар уже невидимого солнца.
Митин предложил нехотя, словно бы подчиняясь неизбежному:
– Ладно, дамы пусть идут почивать, а нам надо поговорить о деле.
Женщины встали из-за стола и направились в комнаты. Настя остановилась в дверях, спросила у Дыбасова:
– Я – не нужна?
Он не ответил ей.
Мужчины остались вчетвером на террасе, потягивали коньяк, дымили сигареты, помалкивали, ожидая каждый, чтоб разговор начал кто-то другой.
Ружин осоловел от тяжкой сытости, время от времени погружался в благостную полудрему.
Первым не выдержал затянувшегося молчания тот же Митин, кивнул на растекшуюся квашней в кресле тушу Глеба.
– Ему нельзя столько есть, он тут же впадает в спячку, как удав, переваривающий кролика. Теперь от него никакого толку.
– Я не сплю, – Глеб выпростал из-под тяжелых желтых век свои глаза-буравчики, – я думаю. Всю жизнь мне приходится думать за всех вас. Что бы вы без меня делали?..
– Что же ты надумал за нас? – спросил Иннокентьев. На террасе было так накурено, что дым ел глаза, висел недвижными слоями в воздухе. – Поделись.
Дыбасов вскочил с места, заходил нервно из угла в угол, будто все это ему осточертело до смерти, ни с какого боку его не касается, и он не понимает, зачем он здесь.
Митин с беспокойством следил за ним глазами.
Ружин выплеснул из чашки остатки остывшего кофе, налил в нее коньяк, подумал, держа бутылку на весу, и долил до краешка, одним движением влил коньяк в глотку, и – о чудо! – сонливости и благорастворения в нем как не бывало, глазки засверкали азартным и недобрым огнем, борода встала дыбом.
– Дело надо делать, дело! Настоящее, а не погрязать в этой вашей мышиной возне!
Эти слова были просто смешны в его устах, Иннокентьев даже поморщился – сколько же можно обманывать себя и других?! Ведь именно отказ от какого бы то ни было дела и составлял основополагающий принцип ружинской жизненной позиции, предполагающей не собственные усилия и поступки, а усилия и поступки других, которых к тому же он еще и осуждает за бездействие. Он, Иннокентьев, именно что делает дело, работает в поте лица, и польза от этого не ему одному, иначе они не позвали бы его сейчас, чтоб молить о помощи и поддержке. А Ружин только и знает что полеживать целыми днями на вылезшей собачьей полости, трепаться часами по телефону, витийствовать в пространство, только бы не сесть за письменный стол. И все его, Ружина, никого и ничего не испепеляющие громы и молнии – залпы из елочных хлопушек…
Глеб меж тем разразился очередной филиппикой:
– Да! Никому не дано знать в жизни ли, в вашем ли поганом искусстве, что – настоящее, что – подделка, вранье. Знать не дано, умом или ученостью этого не объяснить, не доказать, для этого совсем другое нужно – глаз, ухо, душа… именно душа, открытая и отзывчивая, как душа ребенка. Чистая и бескорыстная – это в первую очередь!.. – Мысли его шли вразброд, он наверняка забыл, для чего они тут все собрались и чего ждут от него. Он вдруг стукнул красным кулаком по столу так, что задребезжали пустые рюмки, – А я не хочу! Увольте! Без меня, сделайте одолжение!.. В этом вашем собачнике, на этой ярманке, где берут обыкновенный грошовый воздушный шарик, дуют в него до посинюхи и объявляют стратостатом, дирижаблем, и самое смешное, самое гадкое – сами в это верят и готовы пуститься на нем в кругосветное путешествие… А когда дирижабль этот, шарик этот жалкий, лопается, вы же и бросаетесь топтать его ногами, рвать в клочья – мы говорили, мы предупреждали!.. И тут же. будто для ваших легких нет работы важнее и осмысленнее, кидаетесь надувать новый шарик… Не хочу!.. И стоит кому-нибудь сказать слово поперек, увидеть, как тот мальчик из сказки, что у короля-то задница наружу, как вы тут же объявляете его ретроградом, ипохондриком или в лучшем случае… – Он не находил нужного слова, пыхтя от натуги и дергая себя за бороду.
– Конформистом, – подсказал Иннокентьев и подумал, что Глеб, собственно говоря, нарисовал беспощадно и верно свой собственный портрет.
– Конформистом, именно! – обрадовался Ружин.
– И я, по-твоему, и есть образцовый конформист, – подлил масла в огонь Иннокентьев.
– В худшем смысле слова! – перегнувшись через стол, прошипел у самого его лица Ружин, – Потому что ты не только участвуешь в этом всеобщем собачнике, а сверх того еще и заставляешь верить в эту муть миллионы невинных людей, которые смотрят за неимением лучшего твою поганую передачу!
– Далась тебе эта передача! – взмолился Митин. – Мы же сегодня собирались совсем о другом…
– И потому еще, – не свернул со своей любимой дорожки Ружин, пожирая Иннокентьева остренькими глазками, – что ты-то как раз, в отличие от всех этих пикейных жилетов с замаранными от восторженного ужаса подштанниками, имеешь полную возможность сказать все, что знаешь и думаешь. Ведь захоти только, наберись только духу – и никто не посмеет схватить тебя за руку!
– Ну знаешь… – пожал плечами Иннокентьев, – что-то не замечал я в тебе прежде этого донкихотства… И если уж на то пошло, что же ты сам этого не сделаешь? – спросил и наперед знал, что услышит в ответ.
– Я?! – буравил его злыми глазками Ружин. – Я?..
– Ты, да. Ты.
– А я – молчу! Я замолчал! И мое молчание, будь уверен, услышано! Те, кто надо, очень даже услышали мое молчание! Можешь не сомневаться!
– Молчу – значит, существую? Что-то новенькое…
– Бывают обстоятельства, когда молчание…
– Ну да, – не дал ему договорить Иннокентьев, – Толстой – «не могу молчать», а ты – «не могу не молчать». Лихо придумано. По крайней мере, очень уютно. Молчу, чтоб услышали…
– Господи! – взмолился вконец истомившийся беспокойством и неизвестностью Митин. – Не о том же речь! Мы же хотели – как быть? Что делать?..
– Извечные российские вопросы без ответов… – пробормотал про себя из угла Дыбасов. – Еще надо бы – «кто виноват?»..
– Хватит! – завопил Ружин во все горло и вновь стукнул кулаком по столу. – Хватит!
– Посуду не бей, – безнадежно вставил Митин, но Глеб его не услышал.
– Хватит бояться собственной тени! Исходить потоком благородных слов и молча терпеть, когда все эти ремезовы и иже с ними залезают к нам в карман! Рвут подметки на ходу!
«Опять за свое принялся, – вчуже подумал Иннокентьев, – его кашей не корми, дай повоевать с ветряными мельницами… Ему-то как раз в карман никто и не залезет по той простой причине, что все знают, что у него давно за душой ни гроша. А решительные поступки он совершает только тогда, когда ходит с десятки бубен или объявляет пас. Но мы все равно внимаем ему как зачарованные и без него, пожалуй, почувствовали бы себя казанскими сиротами…» А вслух сказал нетерпеливо:
– Это все мы уже сто раз от тебя слышали. И насчет Ремезова мнение у всех достаточно единодушное, можешь не стараться. Игорь прав – что делать? Что каждый из нас может сделать?
– Вот именно! – подхватил с облегчением Митин, – Что мы можем?
– Вы хотите сказать – ничего?! – выскочил из своего угла Дыбасов. Слабые, хилые его ручки были сжаты в кулаки, и на них вздулись жесткие жилы, – Тогда зачем весь этот огород смехотворный городить с этими вашими страданиями, воплями, с этой жратвой, от которой дуреешь только?!
И опять забегал из угла в угол.
Митин смотрел на него затравленными глазами, и Иннокентьев подумал: «Что, если я все же откажусь от участия в этой катавасии со „Стоп-кадром“?.. А ведь они, и Дыбасов в том числе, Дыбасову это нужнее, чем всем остальным, только на меня и рассчитывают, один я могу попытаться что-нибудь сделать, – интересно, что он тогда запоет, этот доморощенный гений, Вольфганг Амадей этот со стиснутыми от бессилия кулачками, с него мигом слиняет вся его спесь…»
– Можно! – протрубил иерихонской трубой Ружин. – И должно! Надо только, чтобы эти двое виновников торжества, – он повел всклокоченной бородой в сторону Митина и Дыбасова, – не наделали в последнюю минуту в штаны. Не говоря уж о тебе, – покосился на Иннокентьева. – Больше ничего от вас всех и не требуется.
– Ну знаете! – бросил возмущенно на бегу Дыбасов.
Митин никак не реагировал, только устало прикрыл глаза ладонью.
– Так, – пресек краснобайство Глеба Иннокентьев, – Вопрос о полках, так сказать, правой и левой руки можно считать решенным – от них требуется всего лишь стоять насмерть, гвардия умирает, но не сдается. Насколько я понимаю Глебову диспозицию – в центре боя предполагается стоять мне. Так?
– Дмитрий Донской… – недовольно пробурчал Ружин, явно раздосадованный, что у него перехватили из рук верховное главнокомандование.
– Итак, что требуется от меня? – спросил его Иннокентьев в упор.
Дыбасов прервал свой беличий бег в колесе, кинул худое, костистое тело на стул у дальней стены, мрачно молчал, всем своим видом показывая, что лично он ничего хорошего от этого совета в Филях не ждет, и, что бы они ни порешили, он оставляет за собой свободу действий.
– Есть лишь одно бесспорное средство, – ответил за всех Ружин.
– Бесспорное… – недоверчиво пожал плечами Митин и отвернулся к окну.
Там уже стояла полная темень, и лишь фонарь, висевший на крыльце, празднично выхватывал из нее наряженную елку.
Слышно было, как смеются за затворенной дверью женщины, громче всех Эля, и Иннокентьеву пришло на ум – какого черта он сидит здесь и обсуждает до бесконечности то, до чего ему, честно говоря, нет никакого дела, вместо того чтобы быть с ней, любить ее и оберегать? А ведь именно о помощи и защите молили ее глаза, когда она за обедом встречалась с ним взглядом… Помощи – в чем? Защиты – от чего?..
Он плохо слышал, что говорил, рокоча басом, Ружин:
– …кстати говоря, мне бы это и в голову не пришло, не я это придумал, а Настя, только женский ум мог до этого додуматься. И все оказалось предельно просто.
– Просто… – опять простонал Митин, уставясь за окно.
– Ремезов вернется из Югославии не скоро, пока его нет – руки у нас развязаны…
– У нас – это значит: у меня? – Иннокентьева злило, что они обо всем договорились без него и за его спиной, ему отводилась всего-навсего роль послушного орудия.
Ружин будто и не услышал его.
– Тут главное – не терять ни минуты. Ты, – ткнул он указующим перстом в Иннокентьева, – снимаешь для своего «Антракта»…
– Вот и мой «Антракт» пригодился… – усмехнулся тот, но и его усмешка была тоже оставлена без внимания.
– …снимаешь репетицию «Стоп-кадра» и берешь у Дыбасова и у артистов интервью, из которого ясно, что Ремезов к спектаклю не имеет ни малейшего отношения. Черным по белому! И после того как передача выйдет в эфир и факт будет раз и навсегда засвидетельствован, он сможет нам только соли на хвост насыпать – поезд ушел. Все проще пареной репы!
Наступило долгое молчание. Иннокентьев понимал – они ждут, что скажет он.
А он не знал, что сказать. Нет, его отношение к тому, что собирался Ремезов сделать со спектаклем Дыбасова, было недвусмысленным, в этом он с ними со всеми нисколько не расходится, и план, сочиненный Ружиным – или Венгеровой, это ничего не меняет, – действительно разумен и прост. Но, в отличие от них всех, Иннокентьев знал, что это только со стороны план этот прост и немудрящ, а на самом деле между тем, чтобы снять любой сюжет для «Антракта», и тем, чтобы выпустить его на экран, дистанция не в дни, а в недели, даже в месяцы, а за это время Ремезов успеет не только вернуться в Москву и обо всем узнать, но и нажать на все кнопки, зазвонить во все колокола, сил и связей у него предостаточно, чтобы постоять за себя и стереть в порошок не только Дыбасова, но и Митина. И его, Иннокентьева, в придачу. Его-то прежде всех остальных – хотя бы потому, что именно его, Иннокентьева, руками они и собирались загребать жар.