Текст книги "Антракт: Романы и повести"
Автор книги: Юлиу Эдлис
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 34 страниц)
«Без меня… – подумал он. – Все это будет: река, вокзал, трамвайчики, поезда, солнце, ветер, эта набережная, и этот тип из комиссионки, и мой стол, за которым будет есть свой хлеб кто-то другой, и полки с книгами, все это будет – без меня».
Но представить себе Москву, и солнце, и ветер, и книги без себя он не мог, нельзя себе представить мир, в котором тебя нет, жизнь, в которой ты отсутствуешь. Что же до предстоящей ему там жизни, Бенедиктов не только был не в силах представить себе ее, но и гнал от себя эти мысли, боялся в них заглянуть и увидеть свое отражение на дне колодца в черной воде.
Он поднялся мимо гостиницы «Белград» обратно на Смоленскую, перебирая в уме дела, которые ему предстоит сделать в ближайшие дни, часть – даже сегодня: голландское посольство – за въездной визой, австрийское – за транзитной, букинистический – договориться насчет продажи книг, нотариальная контора – копия диплома, копия водительского удостоверения, потом – в Одессу к сестре и на могилу мачехи, потом…
Он стоял на троллейбусной остановке у высотного здания МИДа, троллейбусы приходили и уходили один за другим, «букашка», десятка, семнадцатый, а он все стоял, он забыл, что ему надо делать, куда идти. Голова была пустая, в ней свободно гулял этот резвый весенний ветер, солнце режет глаза, закроешь веки – багровые круги и шары еще долго буравят зрачок.
Весна, весной на улицах девушек становится вдвое больше, они расцветают первые, а уж за ними тянутся почки, листья, трава, цветы, они кажутся все до единой долгоногими вестницами счастья. Боже, если бы я мог полюбить одну из них, любую, наугад, первую, которая пройдет мимо, если бы только я мог полюбить, если бы я мог позабыть ту, которой уже нет и полюбить эту, – господи, я прошу у тебя такой малости! – то чары развеялись бы, рок отступил и – никуда ни ехать, ни бежать, ни менять кожу… Господи! Такая малость!..
…Улица Герцена, начало осени, воскресенье, восьмой час вечера. Ни души – вся Москва на дачах, в лесу, по грибы: прощание с летом. Я жду тебя у театра Маяковского, солнце еще не зашло, тень делит улицу пополам. Каждый шаг, шуршание автомобильных шин, человеческая речь отчетливо слышны издалека, стены размашисто отражают звуки, и, стоя у театра, я слышу, как смеются дежурные гаишники у Никитских ворот. Безлюдно, просторно, и от этого светло и печально на душе. Я жду тебя, тебя все нет, плотная синяя тень перемещается, ширится, словно вода в прилив, заполняет собою высохшее асфальтовое русло улицы. Я гляжу, как надвигается на противоположный тротуар тень, и когда она лизнула бордюр тротуара, там, в самом конце улицы Герцена, у Манежа, раздалось отчетливо и дробно: «цок-цок-цок-цок». Это ты идешь легко и ловко на своих «шпилечках», я услышал и понял, что это ты, раньше, чем увидал тебя, – «цок-цокцок», я дождался тебя, на тебе, я это ясно вижу издали, что-то синее-синее, а над синим – твое лицо под разметавшимися волосами, «цок-цок-цок», ты переходишь улицу, и от смены света, оттого, что с солнца ты вошла в тень, лицо твое вдруг вспыхивает, загорается розовым сиянием. Ты идешь ко мне, как свечечка, и я бросаюсь к тебе навстречу, чтобы – не дай бог! – ветер не задул эту свечечку, чтобы ты донесла ее до меня, и вдруг понимаю, как я люблю тебя.
2
День рождения – Бенедиктову исполнилось тридцать три – он отпраздновал, как было заведено уже многие годы, в мастерской Левы Борисова. Собрались все свои – Ансимов, Левашов, Дима Куликов, Гена Конашевич – кореши, единоутробные братья, набилась тьма народа. Так уж повелось, что все более или менее значительные события жизни, дни рождения – Лева их упрямо называл почему-то «днями ангела», – свадьбы, разводы, получение гонораров, удачи свои и неудачи они всегда обмывали в просторной – метров двести квадратных – Левиной мастерской на чердаке старого московского дома на Молчановке.
Борисов был один из самых близких Бенедиктову друзей. Они сошлись тесно еще со студенческих Юриных лет и, несмотря на разницу в годах – Борисов был лет на двенадцать старше, – дружба их была на равных, и за долгий этот срок они не наскучили друг другу, редко ссорились, а поссорившись, скоро и легко мирились.
Борисов прошел всю войну, от первого дня до последнего, сначала разведчиком, потом начальником полковой разведки, кончил ее майором и, вернувшись после победы в Суриковский институт, из которого и ушел на фронт, окончил его по классу живописи и был самым что ни есть убежденным реалистом. За дипломную свою работу – «В госпитале», огромное полотно, четыре на три метра, – он получил Сталинскую премию, а вместе с нею и все блага, которые она в те времена предполагала: обильные заказы, тиражирование репродукций с них, персональные выставки, цветные обложки и вкладыши в «Огоньке», членство в выставкомах и разнообразнейших правлениях и секретариатах и, наконец, вот эту необъятную мастерскую на Молчановке, из окон которой открывался просторнейший вид на Кремль, на еще только строившиеся тогда на площади Восстания, на Смоленской и в Котельниках высотные здания с готическими шпилями, на разливанное море Замоскворечья. Посредине мастерской стояло возвышение для моделей, Лева его называл не иначе как «подиум» и частенько, придя ночью домой безнадежно пьяным, засыпал, в пальто и ботинках, на этом «подиуме».
Успехи его были шумны, доходны, но недолги. Через несколько лет после получения премии Борисов ударился в прямо противоположное реализму направление и, словно бы торопясь и боясь безнадежно отстать, пустился во все тяжкие: импрессионизм, постимпрессионизм, сюрреализм, кубизм, примитивизм, правда, дойдя до абстракционистов, он остановился как бы в раздумье, пауза эта затянулась до бесконечности, и в конце концов он окончательно забросил живопись и целиком обратился к скульптуре.
Собственно говоря, все последние годы он лепил одну и ту же фигуру – Истину. Десятка полтора вариантов в человеческий рост стояло по углам его мастерской, укрытые влажными рогожами. Истина давалась ему нелегко, лишь недавно он остановился, как сам утверждал, на последнем варианте, но и его неустанно, изо дня в день переделывал: угловатая, с острыми грудями и тонкими, длинными ногами с по-детски мосластыми коленками девочка-девушка стояла, потянувшись на цыпочки и запрокинув назад голову, защищая от солнца глаза слабой, нежной рукой, – истина, по мысли Борисова, обжигает глаза, слепит их нестерпимым огнем. Фигура и в самом деле была хороша, в ней была и неутолимая жажда человека приблизиться к истине, и страх его перед нею.
Борисов был огромен, под два метра, тучен, с всегда встрепанными седеющими космами. Отчаянный любитель ночи напролет спорить на отвлеченные философские и божественные темы, хлебосол и краснобай, он был друг и приятель всех московских знаменитостей – поэтов, космонавтов, гомеопатов, ученых, непризнанных гениев и людей решительно без определенных занятий. Мастерская его стала чем-то вроде клуба или салона, куда можно прийти незваным в любое время суток, особенно после закрытия злачных заведений, когда – недопито и мучит смертельная жажда.
Господи, – когда и июльский этот день шестьдесят четвертого года, и все это безмятежное и такое короткое десятилетие кануло в прошлое и испарилось, будто его и не было, – господи, думал через много лет Бенедиктов, куда все это подевалось – и тот день, и время, и сами мы, молодые, доверчивые, так преданно дружившие друг с другом, не ведавшие сомнений и пророчившие себе одни удачи и победы?.. И узнать ли, отыскать ли нам в себе нынешних тех, беспечальных и восторженных, что сидели на вознесшемся над двухдесятиязычным градом чердаке, в каждом углу которого стояла еще не обретшая окончательного облика, укрытая влажной дерюгой Истина? Где мы? Куда девались?..
За столом напротив Бенедиктова сидели Конашевичи – Гена, архитектор, уже успевший получить первые награды на двух или трех конкурсах, правда, ни одному из его проектов так никогда и не было суждено быть осуществленным в натуре, и его жена Таня. Таня привела с собой свою подругу Майю Гошеву, которую Бенедиктов едва знал, – он с ней познакомился прошлым летом в Ялте и тут же напрочь позабыл, она показалась ему тогда просто хорошенькой и свеженькой столичной девочкой из тех, каких пруд пруди.
Но теперь, сидя напротив нее, он впервые увидел так близко ее лицо, темно-карие глаза с розоватыми белками, глядящие на него открыто и безбоязненно и, как ему почудилось, с насмешливым укором: что же ты все смотришь и смотришь на меня, неужто сразу, еще тогда, прошлым летом, не разглядел меня, не угадал?..
День ангела близился к концу, за окнами стояла уже темень, стол был уставлен грязной посудой, неопрятные остатки еды утыканы мокрыми желтыми окурками, на дне чашек со следами губной помады по краям стыла глянцевитая кофейная жижа, сигаретный дым ел глаза.
Бенедиктову вдруг обрыдло и затянувшееся это застолье, и пустые, тысячу раз слышанные и никого ни к чему не обязывающие разговоры, и похожий на кудахтанье гигантской курицы Левин захлебывающийся голос, и остроты его, над которыми он первый и громче всех смеялся, – и захотелось ему оказаться не здесь, а за городом где-нибудь, в лесу, на воле, и чтоб никого вокруг, кроме – Майи.
Потом он, как ни старался, не мог вспомнить ничего из того, о чем говорилось за сто, лом, за что пили, кого и за что хвалили или ругали, о чем судачили, что говорил и делал он сам. Не вспомнить было ему, не восстановить в памяти, как они ушли из Левиной мастерской, куда подевались все остальные, как очутились они с Майей в Красной Пахре на даче Конашевичей. Осталось же только это – шорохи леса, начинавшегося сразу за дачей, ровный, как накат моря, шум сосен, теплый запах свежескошенной травы с опушки, текший в распахнутое настежь окно, немые вспышки зарниц далеко за лесом, отражавшиеся фосфорически в зеркале на противоположной от окна стене, и рядом с собой, на шатком, скрипучем дачном топчане, ее покорное, бесстрашное, неутомимое тело, и – ни опаски, ни угрызений, ни тени сомнения в том, что никуда теперь ему от нее не деться, не спастись бегством.
Ты мне снишься каждую ночь. Уже прошло полгода – где там! – год, скоро год! и за окном опять весна, опять капель, опять небо синее, – а ты мне снишься каждую ночь.
И еще мне снится, будто у меня выпадают зубы. Без боли, легко, словно они у меня не проросли в деснах кривыми, крепкими корнями, а приживлены на скорую руку, стоит пошевелить языком – и они вываливаются на подставленную ладонь. Говорят, это к расставанию, к утрате. Что ж, пусть и задним числом, а примета верная.
Хотя, если посмотреть правде в глаза, не по тебе одной я маюсь, а – по себе самому, тому, прежнему. Это похоже на то, как наутро после ампутации человек тоскует не по своей руке или ноге, отрезанной и уже погребенной на госпитальной свалке, а по самому себе прежнему и себя самого прежнего, неусеченного, ему и не хватает.
Уже поздно, второй час, за окном капает с крыши, в открытую форточку тянет талой водой и бензиновой гарью города, я сейчас лягу, погашу свет и усну, чтобы ты опять явилась мне и опять от меня отреклась, не дожидаясь третьих петухов.
3
О начальственном звонке на студию по поводу своего сценария Бенедиктов узнал, как водится, последним.
С Пахры он вернулся в Москву только к вечеру и первым делом отключил телефон – ему не хотелось слышать ничей голос, ни с кем ни о чем говорить, потому что ничто сейчас не могло быть важнее того, что с ним произошло там, на Красной Пахре.
Но и уснуть он тоже не мог, долго лежал без мыслей на продавленном диване, пружины ворчливо скрипели, когда он тянулся на локте за сигаретой и спичками. Потолок над ним был весь в трещинах и скучных рыжих потеках – когда-то у верхних соседей протекла батарея, – и он все считал, чтобы уснуть, эти трещины, всякий раз сбиваясь со счета.
Проснувшись утром, он взглянул на часы – ему казалось, что он проспал не меньше суток, но часы стояли, он забыл их завести накануне. Он включил телефон, чтобы узнать время, но тот, словно всю ночь только этого и ждал, тут же торопливо и тревожно затрезвонил, и в трубке послышался вежливый, безличный голосок Ирочки, секретарши Николая Сергеевича Синицына, директора объединения на студии:
– Юрий Павлович? Доброе утро, Юрий Павлович. Николай Сергеевич просит вас приехать к нему сегодня. Прямо сейчас. Как только сможете. Спасибо.
– А сколько сейчас времени, Ирочка?..
– Четверть десятого. Девять пятнадцать. Мы вас ждем.
И, не дав ему спросить, зачем он понадобился Синицыну и что за спешка такая с утра пораньше, Ирочка положила трубку.
Но в голосе ее Бенедиктову послышалась какая-то непривычная, подчеркнутая официальность, которая никак не вязалась с их, его и Ирочки, добрыми отношениями, и это встревожило его: он уже достаточно пожил в мире кинематографа – тертый калач, стреляный воробей, – чтобы не улавливать в голосе даже не начальства, а и секретарши начальства грозящие бедой, предвосхищающие ее интонации.
Не успел он, поговорив с Ирочкой, положить трубку, как телефон тут же опять забил тревогу прямо-таки колоколом с пожарной каланчи.
– Ты спишь?! – проорал ему в ухо голос Сергея Левашова, мембрана телефона придавала его голосу те реверберационные модуляции, которые так обожают звукорежиссеры, – Ты спишь?! Спишь, кретин, когда твою «Клетку» именно в эти минуты закрывают?!
– Кого закрывают? – не понял его со сна Бенедиктов. – Кто?..
– Если и не закроют, так в лучшем случае законсервируют на веки вечные, а это – что в лоб, что по лбу!.. Я тебе звонил вчера весь день, ты что – отключил телефон? Или, может быть, вообще не в курсе?!
Левашов поставил четыре сценария Бенедиктова, и две из этих четырех картин принесли ему и Юрию имя, призы на кинофестивалях и устойчивую – в той мере, в какой вообще есть что-либо устойчивое в зыбком мире иллюзиона, – почву под ногами, а ничто, как известно, не связывает так прочно режиссера со сценаристом, как общая удача.
К тому же Бенедиктов знал, что за напористой категоричностью Левашова, за его профессионально самоуверенным лицом с выдающимся вперед подбородком, за что его на студии прозвали «щелкунчиком», с жесткой линией рта под пшеничными усами, дугами спускающимися вниз наподобие старорежимных генеральских подусников, за его холодными голубыми глазами – за всем этим хоронится и боится быть узнанным и разоблаченным скрытный, все подвергающий сомнению – в том числе и себя, – нерешительный и вежливый мальчик из «хорошей семьи». За всем этим привычным киношным маскарадом, за реквизитом моды и ремесла – потертыми джинсами, стоптанными замшевыми башмаками, за дымчатыми стеклами очков в квадратной, в пол-лица, оправе – грустный, загнанный вечной суетой, переваливший за сорок человек и, как полагал Бенедиктов, надежный и верный его друг.
– Уже звонили?! – завопил в трубку еще истеричнее Левашов, – Так спозаранку?.. Плохо дело, совсем плохо!..
– Что случилось, Сергей? – никак не мог взять в толк Бенедиктов. – Ты можешь – членораздельно, черт побери?!
– Ты что, прикидываешься или и вправду ничего не знаешь?.. – не поверил ему Левашов, – Вчера на студию звонил наш куратор из Госкино, ну, эта старая крыса Аблынин, а он пальцем не пошевельнет, пока не провентилирует вопрос где надо. Я узнавал, у меня там свои люди. А вот кто за его спиной стоит – это нам еще предстоит узнать. Короче, потребовал картину в производство пока не запускать, накидал кучу поправок, не оставил от сценария камня на камне!.. Причем письменно ничего не прислал, все на словах, а хуже этого ничего и быть не может – сами, мол, проявите бдительность, а уж Синицын с Сидоркиным ее проявят, можешь не сомневаться! Это тот случай, когда им не поправки нужны, а чтобы мы с тобой как раз отказались делать поправки, тогда они с чистой совестью закроют картину, мы сами и виноваты окажемся: зачем отказались, не прислушались к критике?.. Ладно, чего тут огород городить по телефону, протри глаза, через полчаса я за тобой заеду, жди внизу, время не терпит!.. – и бросил трубку, а Бенедиктов свою еще долго держал у уха, прислушиваясь к меленьким и злым сигналам отбоя – ту-ту-ту-ту, – и во рту у него было кисло и клейко, на душе – пусто, ему не хотелось ни ехать на студию, ни защищаться, доказывать – что? кому?! – а хотелось лишь опять отключить телефон, завесить окна плотными, не пропускающими ни света, ни звуков шторами, укрыться с головой, забыть об опасности, которая нежданно-негаданно выскочила из-за угла, строя гнусные рожи и скаля черные, плотоядные зубы. Но он знал, что все равно не миновать защищаться, доказывать, изворачиваться, иначе нехитрый этот механизм сработает наверняка, без осечки, его шестеренки и маховики всегда наготове, одно нажатие рычага – и закрутились, заскрежетали, перемалывая зубьями все, что велено перемолоть, переварить и извергнуть.
Сюжет «Лестничной клетки» был прост, он носился просто-таки в воздухе: в новый дом на застраиваемой окраине Москвы, в соседние квартиры на одной лестничной клетке вселяются два старика, два пенсионера. Обоих выбирают в домовый комитет, они заседают, решают вопросы озеленения, оборудования детской площадки, наглядной агитации, борются с нарушителями правил общежития, и не сразу, не вдруг эти двое узнают друг друга: один из них в тридцать седьмом был безвинно осужден, второй – вел его дело, допрашивал, готовил «материал», который и лег в основу обвинения и приговора. Узнали друг друга, но – где грань между возмездием и местью, между правом на расплату и правом на прощение, на забвение?.. – идет жизнь, будничная, повседневная, они живут рядом, на одной лестничной площадке, заседают в товарищеском суде, два старика, одиноких, больных, одни и те же заботы, газеты, очереди, кефир по вечерам, и даже телефон – спаренный.
Бенедиктов понимал, что эта его вещь – а написалась она разом, никогда прежде ему не писалось так свободно, – не просто удача, а – перелом жизни, порог, за которым он теперь не сможет, да и не захочет писать, как раньше, жить, как раньше – легко и беспечно. Написав этот сценарий, он и сам изменился, вернее, сперва изменился он, а уж потом написался сценарий, написанное было итогом, первой жатвой этой его человеческой перемены. Поздно, конечно, меняться в тридцать три года, так ведь тут – ни торопить, ни торопиться, тут уж как бог на душу положит.
Он вышел на улицу, она была безлюдна и тиха, еще не пала на город полуденная жара, воздух был так прохладен и свеж, что, подумал Бенедиктов, идти бы и идти утренними пустынными переулками, твердо памятуя, что все твои беды, неудачи и оплошности – сущая чепуха, дырка от бублика, вся цена им – пучок пятачок!
Но левашовский «Москвич» затормозил у подъезда с истошным скрежетом, Бенедиктов сел в машину, и Сергей, не дожидаясь, пока он захлопнет дверцу, рванул с места.
Только выехав на набережную, Левашов, не отрывая глаз от влажного, недавно умытого поливальными машинами асфальта, заговорил отрывисто:
– У тебя хоть есть какие-нибудь догадки, отчего это они так круто переменили отношение к сценарию?..
– Откуда?! – пожал плечами Бенедиктов, и вдруг ему захотелось, прямо к горлу подступило, поделиться с Сергеем главным, единственно для него сейчас важным: – Мне не до того, Серый, совершенно… Я, кажется… знаешь, я, кажется, влип…
– Еще бы… – сквозь зубы пробормотал Левашов. – И если бы один ты! Даже пусть и я! Так ведь вся группа, картина уже запущена… Еще бы не влипнуть!..
– Я не о том, я, кажется, влюбился, Серый, вот что…
По ту сторону реки, словно кто-то включил невиданной силы рубильник, вспыхнули золотым слепящим сиянием купола Новодевичьего монастыря, Бенедиктову даже почудилось, что сквозь грохот грузовиков на набережной издалека, едва различимо, ветер принес чистый, хрупкий колокольный звон. И с удивлением и благодарностью подумал, что, не будь у него сейчас Майи, он бы места себе не находил от тревоги и беспокойства, бился головой о стенку…
– Что ты думаешь делать? – прервал его мысли Левашов.
– Делать?.. – не сразу услышал его Бенедиктов. – А что тут вообще можно?..
– Только не валяй дурака! – вскинулся Сергей и еще теснее сжал рулевое колесо руками, светлые волоски курчавились из-под рукавов рубашки, – Делать! Именно! И не вообще – прямо сейчас! Что ты собираешься сказать Синицыну?
– Это зависит от того, что он скажет сам.
– Ничего он не скажет! Он ждет, что мы ему скажем. Ты! Пойми, его положение тоже не из легких, он запустил картину, дал «добро», и вдруг оказывается, что попал пальцем в небо! Не ты от него – он от тебя ждет помощи.
– Помощи? Что я могу?!
– Можешь. Он одного теперь хочет – выиграть время. Чтобы ты согласился на поправки, забрал сценарий на доработку. А там – пройдет время, страсти поутихнут…
– И он опять запустит картину?
– И не подумает! Просто тогда он сможет все спустить на тормозах, спишет убытки и – «прощайте, скалистые горы». Тихо, мирно, никто и не колыхнется!
– Ну, а по-твоему, что я должен?..
Левашов не ответил, неотрывно глядел на дорогу.
И тут Бенедиктов повторил:
– Знаешь, я, кажется, влюбился… То есть даже не кажется, а… Одним словом, что-то произошло. Что-то произошло, и от этого все остальное…
– Нашел время, действительно!.. – Левашов едва ли его даже услышал, а уж не понял – наверняка.
– И ничего я, Сергун, переделывать не стану. Знаешь, что ни говори, уже четвертый десяток, а мы все в коротких штанишках бегаем, все выпрашиваем пряника, все боимся Бармалея и Бабу-Ягу… Не буду, Сережа, не уговаривай.
– Мне-то что?! – зло огрызнулся Левашов. – Не твой сценарий – так еще какой-нибудь сниму, их на студии, дерьма этого, хоть отбавляй. Плевать! Он, видите ли, влюбился, ему, видите ли, не до грубой прозы!.. Плевать я хотел на тебя, если уж на то пошло!..
«Вот тебе и надежный, верный друг!..» – скорее удивился, чем возмутился, про себя Бенедиктов, а Левашов, будто подслушав его мысли, добавил:
– Как и ты на меня, впрочем. Можно подумать, мне нужен твой сценарий – искореженный, урезанный, одно название останется…
…В кабинете Синицына окна были затенены шторами, и вертелся под потолком пропеллер вентилятора, деревянные панели стен были увешаны фотографиями кадров из картин, вошедших, по общему суждению, в «золотой фонд».
Николай Сергеевич не приподнял со стула свое грузное, расплывшееся от сидячей жизни тело, не пошел им навстречу, и это было знаком плохим. Он сидел, углубившись в чтение передовой статьи в утренней газете, и лишь жестом пригласил их обоих подойти к столу и сесть. Кресла были глубокие, обитые прохладной кожей. «Мягко стелет…» – подумал, опускаясь в кресло, Бенедиктов.
Синицын дочитал до конца передовую, аккуратно сложил газету вчетверо, бережно положил на край стола и только после этого, не поднимая на Левашова и Бенедиктова глаза, спросил спокойно, но настойчиво:
– И что будем делать?
Левашов и Бенедиктов решили промолчать, не лезть первыми на рожон.
Но и Синицын не торопился выложить на стол свои карты.
Николай Сергеевич начал свою жизнь в искусстве в тридцатые годы гримером, образования ни специального, ни сколько-нибудь законченного не имел, но зато был человеком доброжелательным, незлобивым и к тому же неоднократно битым, что и воспитало с годами в нем, наряду с осторожностью и осмотрительностью, также и понимание простой, но далеко не всегда и не для всех очевидной истины: его собственная карьера и благополучие зависят от тех, кто делает это самое кино, – от режиссеров, сценаристов, операторов, администраторов, и, стало быть, их-то ему и надо беречь и пестовать, правда не давая при этом слишком много воли. Во всяком случае, сам Николай Сергеевич крови не жаждал и никогда без видимых причин или без указаний сверху никого за жабры не брал. Тем более что тот же жизненный опыт подсказывал ему, что ни при каких обстоятельствах не следует жечь за собой все мосты, неизвестно, чем все еще может обернуться назавтра. Пути господни неисповедимы и еще менее предсказуемы. Тут надо прежде всего быть диалектиком.
Останься он на своем, по праву и по способностям ему принадлежащем месте – тем же гримером хотя бы, – быть бы ему и вовсе добрейшим и полезнейшим человеком. Но когда сидишь в высоком, не по росту, кресле и ноги твои, без опоры, беспомощно болтаются в воздухе, не достигая до матери-Земли, поневоле станешь делать и думать не то, что хочешь и умеешь, а то, что велят.
Его вопрос: «Что будем делать?» – повис в прохладном воздухе кабинета, колеблемом бесшумными лопастями вентилятора.
Николай Сергеевич медлил, и Бенедиктову с Левашовым было ясно, что он еще не принял никакого решения, не «прозондировал» еще окончательно это дело, не располагает полной и недвусмысленной информацией, которая одна только и могла бы его освободить от тяжкой необходимости принимать собственное, самостоятельное решение.
Николай же Сергеевич колебался, следовательно, был глубоко несчастен.
– Что ж… – не выдержал затянувшегося молчания Бенедиктов, – стало быть, делать нечего…
– Тебе – конечно! – взорвался вдруг Николай Сергеевич. На студии знали за ним и привыкли к этим его неожиданным, на ровном месте, взрывам, он мог завестись на целый час, кричать и топать ногами, материться, грозить всеми казнями и пытками, но скоро отходил и назавтра начисто забывал о своем гневе и угрозах, да и никто, собственно, кроме зеленых новичков, не принимал их всерьез. – Тебе – конечно! Вольный художник! Надомник! Кустарь-одиночка!.. – гремел на весь кабинет Николай Сергеевич. – С тебя взятки гладки! С гуся вода! Закроют этот сценарий – напишешь два новых и ко мне же придешь, я же тебе деньги плати, авансы за пачкотню за твою! А с меня – стружку, с меня – семь шкур!.. За тебя! За него! – ткнул он, захлебываясь яростью, в Бенедиктова и Левашова пальцем. – За вас за всех, обормотов гениальных! Феллини проклятые! Де Сики! А шишки все – на меня! Как гран-при ваши, пальмовые ветви вшивые – так вам, а как под задницу – так мне!..
И тут же, словно поймав его на более чем неуместном в присутствии подчиненных порыве откровенности, зазвонил один из четырех стоявших на столе телефонов: низкий, знающий себе цену, негромкий зуммер.
Синицын мгновенно осекся, ошарашенно поглядел на телефон, потом взял трубку, но не сразу приложил к уху, а прокашлялся, поправил сбившийся на сторону галстук:
– Синицын слушает. Да, Анатолий Лукьянович, я слушаю…
Бенедиктову ц Левашову не было слышно, что говорит по телефону Синицыну Анатолий Лукьянович, но было нетрудно догадаться, что речь идет именно о них.
– Они как раз у меня, – ответил Николай Сергеевич невидимому собеседнику. – Да, именно обсуждаем. Сами понимаете, Анатолий Лукьянович, вопрос непростой… Нет, я на них не давлю, но… Хорошо, Анатолий Лукьянович, ровно в двенадцать ноль-ноль… – и бережно, будто боясь причинить неосторожностью обиду Анатолию Лукьяновичу, положил трубку на рычаг.
Положил, уставился на телефон отрешенным взглядом, молчал.
– Не гора к Магомету, – прервал молчание Левашов, – так Магомет к горе…
– Дорого, боюсь, нам это твое магометанство встанет… – неожиданно устало и покорно сказал Николай Сергеевич. И вдруг стало видно, что он уже стар, и устал, и болен, и осточертело ему, доконало его это кино, обрыдло ему все, а сил бросить, махнуть рукой – нет.
Самое удивительное во всем этом, подумал Бенедиктов, так это то, что Синицын и вправду преданно любит это самое кино и их любит – его и Левашова, и вообще всех тех, кто делает под его началом кино, любит нежной, иногда даже заискивающей любовью и старается помочь, остеречь, когда это можно сделать, не слишком рискуя собственным благополучием в этом мире, состоящем из тысяч и тысяч честолюбий и тщеславий, интриг и самопожертвования, истинных талантов и отпетого жулья. И не только любит, думал Бенедиктов, но и, пообтершись за полвека обо всех Эйзенштейнов, Роммов, Пудовкиных, Довженко, толкаясь в фойе и просмотровых залах бесчисленных кинофестивалей, он если не вкус и знание, так, на худой конец, хоть чутье приобрел, инстинкт, способность на нюх отличить настоящее от подделки, и именно в этом его ахиллесова пята, потому что должность требует от него производить не одни только шедевры, но и то, что называется попросту продукцией. Раздвоение личности, думал с сочувствием о Николае Сергеевиче Бенедиктов, а это не проходит даром. И кончит он непременно инфарктом, никуда ему не деться. А жаль старика. Новый-то уж наверняка будет безо всяких там ахиллесовых пят. Жаль старика.
Очень может быть, что и сам Николай Сергеевич думал о том же, не отрывая взгляда от телефона. Наконец он поднял глаза на Левашова и Бенедиктова, поглядел на них безо всякого выражения, надел очки и, погрузившись опять в чтение той же передовой, которую изучал до их прихода, сказал сухо:
– В двенадцать нас ждет генеральный директор. Все. Пока, во всяком случае.
Они вышли из кабинета.
Коридоры всех наверняка в мире киностудий похожи на сумеречные тоннели, прорубленные в толще глухой горы, на лабиринт, где ни входа, ни выхода, ни надежды выбраться из него, но и – ни желания выбраться.
Бесконечный – ни конца, ни начала – мир потерянных шагов, заплутавшихся жизней, освещенный зыбким лучом кинопроектора. Болотный огонек, завлекающий тебя в топи и волчьи ямы, манящий сладким дурманом славы и всякий раз ускользающий от тебя, неуловимый: вот он, на расстоянии вытянутой руки, ты опаляешь кончики пальцев его пляшущим огнем, чуешь ноздрями едкий его дым, надежда и ожидание разливаются по жилам, чтобы потом, когда дурман пройдет, оставить по себе лишь тяжкое похмелье. Но назавтра ты вновь ринешься в это бесконечное синбадово путешествие по тем же – ни конца, ни начала – коридорам, к берегам, которых нет, к цели, которая тает на глазах всякий раз, как ты ее достиг, и ты вновь и вновь возвращаешься к точке пересечения несуществующих долгот и широт, с которой начинал свой бег в этом беличьем колесе.
Исшарканный подошвами серый паркет, тьма дверей, пишущих машинок, прожекторов, юпитеров, софитов, пратикаблей, съемочных камер, мавиол, монтажных столов, микрофонов, усилителей, микшеров, ассистентов, осветителей и монтажеров, бутафорских корон и никогда не стрелявших ружей, бледных щек с актерским, напрокат, румянцем, коробок с пленками, похожих на олимпийские диски древних и вместе на судки с стылыми столовскими щами, тонны бумаги, исписанной сценариями, режиссерскими разработками, сметами, отчетами, приказами, выговорами и благодарностями, гулкая пустота ночных павильонов, прокисший воздух худсоветов и редколлегий, невнятное эхо произносимых на них слов, речей и покаяний, и ныне, и присно, и во веки веков, тени былых жизней, упрятанные за стеклом стеллажей дипломы, гран-при, золотые и серебряные кубки, из которых никто и ни когда не утолял жажды, свидетельства былых побед и громовых триумфов, провалов и неосуществленных замыслов… но это был его, Бенедиктова, мир, и он его любил и ненавидел, как любишь и ненавидишь самого себя в трезвом, не знающим пощады одиночестве бессонницы. Здесь ему сражаться, отступать и наступать, наносить удары и зализывать раны, падать замертво и подниматься как ни в чем не бывало, биться всякий раз до крови за то, что, собственно говоря, всего лишь плод твоей же собственной фантазии. Каких-нибудь семьдесят с небольшим страничек вымысла на машинке через два интервала…