Текст книги "Антракт: Романы и повести"
Автор книги: Юлиу Эдлис
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц)
– Вон у вас по стенам киноартистки висят – «Бореньке на память»… Так вот они пусть и кидаются с ходу в койку, только не забудьте им насчет душа сказать, их, может, только с персолью и отстирывать!
– Дура ты, – сказал он спокойно и без злобы, и то, что без злобы, показалось ей самым обидным. – Убирайся. Одевайся, и чтоб духу твоего…
– Норма-ально!.. – протянула она понарошку хамски, зная, что его корежит это ее словцо. – Другой бы спорил!
И пошла к двери, но на пороге стоял Иннокентьев и не думал двигаться с места.
– Пусти! – Голос ее сорвался на крик. – Пусти, идол!
Он крепко схватил ее за плечи, сжал так, что она охнула от боли, и, глядя ей прямо в глаза, отчетливо сказал:
– Я не вру. Не врал. Я давно никому этого не говорил. Ни одной из этих, – он кивнул в сторону фотографий на стене, – ни разу. Но это уже не имеет никакого значения. Ты сейчас уйдешь отсюда и никогда даже звонить не будешь, ясно? Ноги твоей не будет, ясно? Пошла вон! – оттолкнул ее от себя, она больно ударилась локтем о книжные полки.
Он отошел от двери, пропуская ее.
Но она была девочка из тех московских пригородов, где с рождения, с первых шагов научаются не спускать обид и давать сдачи, не отходя от кассы. У нее и голос вдруг прорезался визгливый, каким лаются через штакетник соседки или клянут распоследними словами своих мужиков, таща их на своем горбу от пивных ларьков у железнодорожных платформ:
– Да в гробу я тебя видала! Козел! Роги давно обломанные! Песочек сыплется!
Выскочила в переднюю, схватила с вешалки свою шубу, никак не могла попасть в рукава, кофта мешала, она бросила в сердцах шубу на пол, пихнула ее ногой:
– Пальто подать и то не догадается!
Он поднял с пола шубу, подал ей. Она сунула разом обе руки в рукава, рванулась прочь.
– И проводи! Хоть напоследок будь мужиком! До метро хоть, не переломишься!
Он вернулся в комнату, натянул поверх майки свитер, надел дубленку, про шапку забыл, распахнул входную дверь.
– Иди! И заткнись, соседи спят!
– Детское время! – закричала она нарочно еще громче, голос гулко покатился вниз, в колодец лестничной клетки, – Пусть знают, кто ты есть!
Он нажал на кнопку лифта, обрамленного в красное дерево и фальшивую бронзу. Они вошли внутрь, лифт, сыто урча и вздрагивая на каждом этаже, пополз вниз.
В огромном, похожем на сводчатый неф готического собора вестибюле свет был уже погашен, только у входа, на столе дежурной лифтерши, горела несильная лампочка, отчего кафедральные своды тонули в таинственной тьме, а витраж над дверьми лифта мерцал загадочно и смутно.
– Спокойной ночи, бабуля! – громко кинула Эля лифтерше, склонившей укутанную в теплый платок голову над книгой. – Извините за поздний час. Но вы не такого еще в этом вашем шикарном доме навидались, верно? Гуд бай!
Лифтерша подняла голову, из-под платка выглянуло молодое лицо в модных дымчатых очках, и тихий, вежливый девичий голос ответил на безупречном английском:
– Ам сори, май леди, гуд найт.
Но Эля уже не услышала ее, вышла на улицу, хлопнув дверью на весь подъезд.
Машину успело занести снегом.
– Погоди, я смету, – сказал он ей и направился к машине.
– До метро два шага, можете не провожать, и так на редкость сегодня вежливые.
– Садись! – прикрикнул он на нее, отпирая дверцу, – Хватит выкобениваться!
– Как вы с девушкой разговариваете, гражданин?! – опять визгливо закричала она, заметив выходящего из-за угла постового. – Если будете выражаться, я милицию позову!
– Дура, – процедил сквозь зубы Иннокентьев, доставая из-под переднего сиденья веник, – шизоид! Садись!
– Товарищ милиционер! – громко позвала она, – Тут оскорбляют!
Не прибавляя шагу, милиционер подошел поближе, взглянул на номер и, узнав машину и самого Иннокентьева – он частенько дежурил у высотки, знал всех обитателей в лицо, – приложил руку к заметенной снегом ушанке:
– Здравия желаю. Что, Новый год, видать, уже справляете?
– Лиха беда начало… – не оборачиваясь к нему, ответил Иннокентьев, сметая снег с лобового стекла, – Гуляем.
– Моя милиция меня – что?.. – с вызовом бросила милиционеру Эля, садясь в машину. – Тут на глазах, может, невинности лишают, а ей хоть бы хны…
– Тебя лишишь, как же… – обиделся милиционер и, извиняясь перед Иннокентьевым, опять приложил руку к шапке. – Иногда – никакого терпения…
– Все в порядке, старшина, – успокоил его Иннокентьев, – такой стиль, не обижайся.
– Стиль… – пробормотал милиционер, уходя в снежную мглу, – а схлопотать тоже недолго…
– К тебе по какому шоссе? – спросил Иннокентьев, садясь в машину. «Дворники» с трудом справлялись с густо оседающим на стекло рыхлым, липучим снегом.
– Какое еще шоссе? – удивилась Эля. – До Курского, там уж я как-нибудь сама!
– По Горьковскому, – вспомнил Иннокентьев, заводя двигатель.
– Ну вы даете!.. – искренне поразилась она. – Если б знала, каждый бы раз шухер устраивала, чтоб потом домой отвозили…
Он не ответил, свернул на малую дорожку, потом на Садовое, в сторону Таганки.
Дорога покрылась скользкой наледью, ехать было трудно, он молчал, напряженно вглядываясь в метель.
Эля тоже умолкла, курила, кислый дым ее сигареты ел Иннокентьеву глаза.
Докурив, она не погасила окурок в пепельнице, а, приоткрыв на ходу дверцу, выбросила его наружу, сунула сжатые кулаки в рукава шубы, свернулась калачиком на сиденье, отвернувшись от Иннокентьева.
Когда он выехал из города на Горьковское шоссе и спросил ее, как дальше ехать и где сворачивать, она не ответила; спит, решил он.
Но она не спала, чуть погодя сказала, не меняя позы:
– Скоро указатель будет – направо и под мост. Потом все прямо.
И после долгого молчания, отчего он опять подумал, что она уснула, спустила ноги на пол, села прямо, закурила новую сигарету. Красный кружок прикуривателя выхватил из темноты ее нос, губы, вспыхнул на мгновение во влажной белизне зубов и в глазных яблоках. Затянулась, выдохнула дым, сказала тихо:
– Не надо было меня отвозить.
– Почему?
Он не отрывал глаз от дороги. Снегопад кончился гдето вскоре за кольцевой, то выглядывала из-за туч, то исчезала в них блеклая луна.
– Не надо, и все.
– Теперь уже поздно.
– Вы довезете и сразу поедете обратно, слышите?..
_ Хорошо, – согласился он. И тут же спросил: – Что с тобой?
– Обратно ехать легче, – не ответила она, – Дорогу запомнили? А сейчас опять направо.
В зыбком, то чуть прорежающемся, когда выглядывала луна, то вновь погружающемся в ночь мглистом пространстве выплыла справа скорее угадываемая, чем видимая громада Никольской церкви. Луна вновь зашла за тучи, церковь потонула во тьме, но в глазах еще долго стояло ощущение ее темной, давящей массы.
– Направо… Налево… Опять направо, – подсказывала дорогу Эля, когда они въехали в поселок.
Дорога под свежевыпавшим снегом была разбитая, в старых колдобинах, машину бросало из стороны в сторону, то и дело приходилось притормаживать и переключать скорости.
Свет фар уперся в забор, за которым стоял длинный приземистый дом с различимой даже в темноте вывеской вдоль карниза: «Продмаг».
– Все, приехали. – Но, когда он остановил машину, не шевельнулась, не сделала попытки выйти.
Иннокентьев не стал выключать двигатель, только погасил фары, и сразу вокруг стало непроглядно темно: черный, чужой мир. Словно в батискафе, подумал он, на самом дне.
– Если вам не к спеху, я еще покурю, – не спросила, а сообщила Эля.
Прикуриватель щелкнул, выскочил из гнезда и опять выхватил из темноты ее нос, губы, блеск зубов и глаз.
Иннокентьев выключил двигатель, оставив работать одно отопление. В полнейшей, до звона в ушах, тишине ночи было слышно, как подвывает вентилятор печки, и, когда Эля затягивалась сигаретой, казалось, что ухо улавливает, как съедает огонь папиросную бумагу.
Иннокентьев тоже закурил.
Где-то далеко прогрохатывал ночной товарняк, долгим гудком прорезая темень.
– Ну?. – не выдержал наконец Иннокентьев.
Она вышла наружу, сказала:
– Хорошо. Пошли. – И с силой захлопнула за собой дверцу.
Он не удивился. Вслед за Элей вышел из машины, запер ее.
Она сказала на ходу, не оборачиваясь:
– На себя пеняйте. – Оскользаясь на свежем снегу, пошла узким проулком мимо магазина.
Иннокентьев, смертельно уставший от неближней этой дороги по заснеженному шоссе, безвольно пошел за нею, увязая в сугробах.
Она остановилась у калитки, дожидаясь его. Когда он подошел, она было толкнулась в калитку, но та не поддавалась – дорожка, ведущая к едва различимому в глубине двора одноэтажному дому, была занесена снегом по колено.
– Подожди. – Он навалился всей тяжестью тела на калитку. В узкую щель едва-едва можно было протиснуться.
Эля, нашаривая в сумке ключи, прошла первой, Иннокентьев след в след за нею, то и дело проваливаясь в снег.
По ту сторону дома раскачивался на ветру уличный фонарь, тьма то густела, то редела в его блеклом свете.
С дверью в дом тоже непросто было справиться – крыльцо занесло не хуже тропинки.
Войдя в сени, Эля привычно нашла в темноте выключатель. Тусклый, болезненный свет двадцатипятисвечовой голой лампочки казался таким же холодным и неприютным, как и стылая темень на улице.
– Затворите дверь, а то еще сюда наметет, – велела ему Эля, отпирая дверь в комнаты.
Иннокентьев не сразу почувствовал, какой застоявшийся, давний холод царит в доме. Он размотал шарф, стал было стаскивать с себя дубленку. Эля покосилась на него.
– Зря. Тут и в шубе закоченеешь. Вот, – показала она на стеклянный графин на подоконнике, – смотреть страшно!
Вода в графине превратилась в лед, и по тому, как успела запылиться и пожелтеть его поверхность, было ясно, что в доме не топлено бог знает как давно. И все же Иннокентьев снял дубленку и тут же почувствовал, как мороз разом охватил плечи и спину. Он сунул руки в карманы.
– Что, студено? – спросила Эля, усмехнувшись. В родных, пусть и промерзших насквозь стенах она почувствовала себя увереннее, чем у него на площади Восстания. Села за круглый, покрытый вытертой на сгибах клеенкой стол, пригласила и его: – Садитесь. Будьте как дома.
Он сел, не вынимая рук из карманов. Вспомнил:
– Сигареты я в машине оставил…
Над столом висела под матерчатым розовым абажуром с фестончиками такая же, как в сенях, тусклая лампочка.
– У меня есть, – Эля встала, подошла к просиженному дивану с подлокотниками валиком и прямой высокой спинкой, нашла в своей сумочке сигареты и спички, вернулась к столу. Ни шубы, ни кроличьего своего треуха она так и не сняла.
Иннокентьев закурил, от кислого дыма «Опала» запершило с непривычки в горле. Эля снова уселась напротив него за стол, положила руки со сцепленными пальцами на холодную клеенку и, глядя в упор на Иннокентьева, спросила на этот раз без усмешки:
– Ну? Довольны?
– Чем? – ушел он от ответа. Его стал бить озноб, мелко дрожали руки, он старался не выдать этого.
Она обвела взглядом комнату, снова остановила его на Иннокентьеве:
– Что сами убедились.
– В чем? – опять уклонился он и в свою очередь обвел глазами вокруг.
Обшитые листами фанеры стены были оклеены выцветшими, в крупный рисунок обоями. Низкий потолок трижды пересекал плетеный шнур электропроводки – от выключателя к абажуру над столом, а уж от него к розеткам на двух противоположных стенах. Кроме дивана, стола с четырьмя венскими стульями вокруг, комната, и сама по себе тесная, была заставлена еще множеством других предметов: ножная швейная машинка, покрытая ситцевым чехлом, двустворчатый шкаф с потускневшим от времени зеркалом, бамбуковая этажерка, на которой стоял допотопный ламповый радиоприемник «Родина» с незрячим зеленым глазком.
– В чем я должен был убедиться? – переспросил Иннокентьев. Ноги у него, хоть и в теплых меховых ботинках, совсем закоченели.
Она не ответила, смахивала ладонью крошки с клеенки. Только сейчас Иннокентьев заметил, что посреди стола стоит пустая бутылка из-под дешевого портвейна и два граненых стакана, немытых, в темно-бордовых потеках от вина. В один из стаканов была брошена мятая фольга от плавленого сырка.
Эля перехватила его взгляд.
– Катя. Видать, приезжала без меня. Она пьющая.
– Кто это – Катя?
– Сестренка, – безо всякой неловкости пояснила Эля. – Мы с ней редко видимся. Жалко ее, сестра все же. – Это она тоже сказала ровно и без жалобы.
Иннокентьев жадно курил, и, когда затягивался дымом, на мгновение казалось, что стужа отпускает.
– Холодно? – заметила Эля. – Я газ зажгу. Чаю хотите?
– Давай! – обрадовался он.
Она вышла в сени, где стояла газовая плита с баллоном.
Иннокентьев надел дубленку, застегнулся, поднял воротник, пожалел, что забыл дома шапку. Казалось, что каждая вещь в комнате – стены, шкаф, этажерка, даже лампа под низким потолком – исходит каким-то вселенским, от веку, абсолютным нулем.
Эля гремела в сенях пустым чайником, цинковым ведром.
Он подошел к окну, поросшему по краям вдоль рамы мохнатой крупной изморозью, приблизил лицо вплотную к стеклу: тучи покрывали сплошь непроглядное небо, луны как не бывало, и длинная, теряющаяся в кромешной тьме улица с тесно скученными низкими домами, словно бы прижавшимися друг к дружке в тщетной надежде согреться, со слепыми бельмами схваченных стужей окон, навела на него такую тоску, что, подумал он, появись сейчас из-за туч эта бледная, намертво примерзшая к небу луна, он бы завыл на нее одиноким волком в степи.
Вернулась Эля:
– Хорошо в ведре лед был, кран-то тоже замерз, молчит. Сейчас вскипит, там на самом донышке.
Иннокентьев отошел от окна, сел на диван, провалившись меж разрозненных, скрипучих пружин.
Эля открыла шкаф, пошарила на полупустых полках.
– Сахар-то – вот он, а чаю… – Но, казалось, и это не очень ее огорчило.
– А водки нет ли? – Иннокентьев не узнал свой голос: чужой, осевший.
– Неужели!.. Чтоб после Катьки что-нибудь осталось?!
Казалось, холод ей нипочем. Она еще раньше сняла шубу, была в одной вязаной кофте. Вынула из шкафа жестяную банку с сахаром, поглядела в нерешительности на Иннокентьева.
Он сказал как можно бодрее:
– Будем пить кипяток, как в войну.
– Почему именно – в войну? – не поняла она.
Он сообразил, что она никак не может помнить войну, родилась много позже.
– Одним словом, не беда.
– Сойдет, – согласилась она, убрала со стола грязные стаканы из-под портвейна и пустую бутылку. – Хватило б воды вымыть… – Вышла в сени и вскоре вернулась со вскипевшим чайником и вымытыми стаканами. – На два стакана и то едва наберется. Вам сахару сколько положить?
– Не жалей. Авось не замерзнем до утра.
– А вы решили остаться? – не удивилась она, но и не выказала никакой радости.
– А куда прикажешь в этакий гололед? Правда, у вас тут рядом новый крематорий, большое удобство.
– Что ж… – пожала она плечами, – как хотите, – И как о единственном, вполне естественном выходе из положения: – Вот что… мы лучше давайте ляжем в постель, бабушкина перина жутко теплая, из чистого пуха. А то и я уже сама как ледышка. Ляжем под нее, напьемся чаю, глядишь, отогреемся.
– Хорошая идея, главное, ко времени, – усмехнулся он.
– Да нет, – ответила она без выражения, – раздеваться не будем, только сапоги. Напрасно испугались.
Вышла в соседнюю комнату, позвала его оттуда чуть погодя:
– Идите. Тут, правда, лампочка перегорела, темно. Идите, не бойтесь.
Он встал – ноги совершенно задеревенели, – прошел в крохотную темную комнатку, где едва помещалась большая металлическая кровать, на никелированных шишечках в ее изножье слабо мерцал свет, падающий из дверей. В изголовье угадывалась высокая гора подушек.
Эля переложила подушки на стоящий рядом с кроватью стул, откинула толстую, рыхлую перину:
– Ложитесь, только ботинки снимите. Я чай принесу. – И вышла за дверь.
Иннокентьев жалко усмехнулся про себя в темноте, покорно снял ботинки, лег под перину, провалившись всем телом в другую такую же рыхлую перину под собой.
Эля вернулась, неся в каждой руке по стакану с подслащенным кипятком.
Он взял у нее стакан, ожег пальцы.
– Горячо, черт!..
– Какой нежный, скажите, пожалуйста… Остынет – смысла не будет. Пейте.
Присела боком на кровать, отхлебывала кипяток мелкими громкими глотками.
Обжигая губы, он отпил глоток, торопливо отпил еще и еще, ни с чем не сравнимое блаженство охватило его, и все – и дорога эта, и богом забытое Никольское, и этот пустой, промерзший дом, и самая эта стужа вселенская – показалось ему не таким уж страшным и унизительным. Он смотрел снизу вверх на сидящую на краешке постели Элю, едва различая в темноте ее лицо. Выпростал из-под перины свободную руку, нашарил в темноте ее ладонь, взял в свою и чуть было не отдернул – такая ледяная была у нее ладошка. Ему вдруг стало ее до слез жалко, и вместе с теплом кипятка горячая волна нежности поднялась в нем.
– Что же ты не ложишься?
Она не ответила, высвободила руку, неторопливо пила обжигающий кипяток, думала о чем-то далеком и, как ему казалось, не имеющем к нему никакого отношения.
Да и он думал сейчас лишь о том, как бы не допить кипяток раньше, чем успеет как следует согреться.
Эля поставила свой стакан на пол, встала.
– Газ погашу. – И вышла.
Он лежал в темноте, утопая в мягком тепле перины.
Эля долго не шла. Он позвал ее:
– Ты где?
Она вернулась, погасив по пути свет в соседней комнате, и тут же дом залила такая непроглядная тьма, что хоть глаз выколи.
– Зачем? – запротестовал Иннокентьев. – При свете как-то теплее.
Она присела на кровать, стаскивала с ног сапоги. Сняла их, но посидела еще некоторое время молча на краю кровати.
– Подвиньтесь, – попросила негромко.
Он отодвинулся к самой стене. Эля легла, вытянула ноги, укрылась до подбородка периной.
Они лежали молча, лицами вверх, понемногу глаза привыкали к темноте, да и в окно несмело сочился бледный свет то ли луны, вновь пробившейся сквозь тучи, то ли фонаря с улицы.
В тишине Иннокентьев слышал собственное дыхание, а вот Элиного было не различить. Он и раньше, когда она оставалась у него и спала с ним в одной постели, поражался, просыпаясь среди ночи, легкости и неслышности ее дыхания.
Он стал задремывать, разомлевши от теплого покоя перины. И уже сквозь дрему услышал ее ровный, тихий голос:
– Теперь ты жалеешь, да?..
– О чем? – спросил он сонно.
– Ну… – не сразу отозвалась она, – о том, что сказал мне…
– А что я сказал? – не мог он сразу припомнить.
Она не ответила.
Он опять стал задремывать, и вновь его разбудил ее тихий, без выражения голос:
– Я тоже.
– Что – тоже? – все не мог он взять в толк ее слова.
– Люблю, представь… Очень просто.
– Кого? – никак не мог он проснуться.
– Кого?! – Голос ее упал до шепота. – Ты спрашиваешь – кого?! – Она приподнялась на локте над ним, ее челка упала ему на лицо и забилась в рот, – Шутишь?!
Он разом стряхнул сон, поняв, о чем она говорит и какие его слова вспомнила – а значит, все это время только о них и думала, ими была полна! – и вновь, как несколькими часами раньше, в «Национале», на него нахлынула, накрыла с головой горячая волна не просто нежности и жалости к ней, а – такой ее необходимости ему, такой благодарности ей за то, что в нем одном она ищет и хочет найти прибежище и защиту.
– Иди ко мне, – позвал он тоже шепотом, – не надо ничего говорить! Не надо! Иди!..
Она склонилась над ним, припала лбом ко лбу, лоб ее был гладок и прохладен, он слышал ее горячее прерывистое дыхание.
– Ты думаешь, я не понимаю?.. Сказал в ресторане – люблю, и забыл, пусть не сразу забыл, так завтра бы, через неделю, нормально… Ну пусть две недели, месяц даже, а потом?.. Не вчера родилась, знаю, чем все кончается, обожглась уже… Ты молчи, молчи, я и то знаю, что ты сейчас скажешь, только не надо!
Он слышал сквозь свою и ее одежду, как загнанно бьется ее сердце, как при каждом вдохе и выдохе входит и выходит с хрипловатым свистом воздух в ее легкие. Он обнял ее, обхватил тесно руками, задохнулся от душного, горчащего полынью запаха ее тела, а она все шептала:
– Молчи, молчи, дай сказать… – Подперла подбородок руками, локти больно упирались ему в грудь, – Я ведь что хотела…
– Да, да… да… – только и отвечал он ей, – да…
Она умолкла, потом вздохнула печально.
– Ну вот, перебил меня… я все и позабыла, что хотела…
Он натянул перину ей и себе на голову, теперь они были как в тесном, согретом их дыханием гнезде, нашел ощупью «молнию» на ее платье…
Уже совсем под утро их разбудил – сперва вскинулась Эля, потом уж проснулся Иннокентьев – громкий стук в дребезжащее окно и пьяный, настойчивый голос:
– Катька! Катька, это я, слышь? Да проснись ты, тварь! Я пузыря принес! Катька-а!..
– Кто это? – спросил спросонья Иннокентьев.
Эля закрыла ему рот жаркой, потной ладошкой:
– Молчи! Не отзывайся. Покричит и уйдет. Это Катькин хахаль какой-нибудь. Молчи.
Пьяный за окном не унимался, орал на весь поселок, грязно и скучно матерясь. Потом, отчаявшись докричаться, взобрался на наружную приступку, пытаясь отомкнуть форточку.
Форточка поддалась, он просунул голову внутрь.
– Катька! Я же не пустой пришел. Я бормотуху на Курском достал!
В откинутую форточку сразу же потянуло лютой стужей с улицы.
– Катька, гадский потрох!..
Эля рывком соскочила с постели и, топая босыми пятками по полу – Иннокентьев совершенно явственно угадал, как леденит ей ступни промерзлый пол, его пробрал озноб при одной мысли об этом, – кинулась к окну, ткнула кулаком в пьяную рожу в проеме форточки.
– Мразь! Линяй, пока я тебе морду не раскровенила, подонок! Никакой Катьки нету! Отвали!
– Катька! – обрадовался заплетающийся голос за окном. – Это же ты! От кого прячешься-то?
– Я тебе дам Катьку! – Эля нашарила на подоконнике какую-то пустую стеклянную банку, ударила с размаху алкаша в лицо. – А ну сгинь!
– Ты что? Ты что?! – заорал тот высоким испуганным голосом, свалившись наземь с приступки, – Ты что, сдурела?!
«Машина, – вдруг пришло Иннокентьеву в голову, – как бы этот подонок не побил машину, и „дворники“ я забыл снять…» И тут же до тошноты устыдился этой мерзкой своей мысли, того, что испугался не за Элю и даже не за себя, крохобор, а за машину…
Из-за окна протрезвевший, удивленный голос спросил:
– Это Элька, что ли? Откуда?!
– От верблюда! – еще визгливее завопила Эля. – Опять в тюрягу захотел?!
– Так бы сразу и сказала, – обиженно ответили из-за окна, – а то в кровь дерется… Смотри, сожгу хату, головешки не оставлю… – пригрозил он без особой уверенности и, матерясь совсем уж невразумительно, пошел прочь.
Эля захлопнула форточку, вернулась к постели, нырнула под перину к Иннокентьеву.
– Мразь подзаборная, – все еще не отошла она, – рванина…
Иннокентьев обнял ее. Тело ее не успело остыть, только пятки стали совсем ледяные.
Она тесно прижалась к нему и вдруг разрыдалась в голос, содрогаясь всем телом, острые лопатки под рукой Иннокентьева ходили ходуном, а на губах он чувствовал соленые, горячие ее слезы.
Он хотел утешить ее, пожалеть, но она не дала ему говорить, шептала, глотая слова, сквозь рыдания и всхлипы:
– А ты молчи, молчи, ты этого даже понять не можешь… Ты же не знаешь, какая она, Катька, какая она бывает… А я знаю! Ненавижу!.. А она сестра мне, родная сестра, тебе этого ни за что не понять, что значит – сестра! Мы же отца с ней даже и не помним, был, не был, а мать два года как схоронили… Тебе и не снилось такое! Она ж сестра мне, я ее жалею, а удавила бы своими руками, когда она пьяная… И молчи, заткнись, не твоего ума это дело…
Потом она утихла и скоро уснула, и во сне продолжая всхлипывать и вздрагивать всем телом, а Иннокентьев до самого рассвета лежал с нею рядом, тихо гладя ее голые, худые плечи, и думал о том, что ему и на самом деле вряд ли понять до конца эту девчонку и ее жизнь…
И еще ему подумалось, прежде чем робкий рассвет стал оттирать темень с оконного стекла, что дороги их, ее и его, друг ли к другу, врозь ли или мимо друг друга – не параллельные ли линии, которым никогда не скреститься, не пересечься?.. Но додумать эту невеселую мысль он так и не додумал, уснул, и во сне нежно и осторожно обнимая ее вздрагивающие плечи, спину с трогательно-беззащитной ложбинкой меж лопаток.
Но когда они утром, в десятом часу первого дня нового года, проснулись и бережно, чтоб не растратить, не уступить стуже нажитого за ночь под периной живого тепла, торопливо оделись и вышли наружу – и утро, и улица, и дома вдоль нее, и штакетник, и деревья за штакетником были так ослепительно и молодо белы, так празднично свежи, снег на всем такой нетронутый, чистый, небо такой невообразимо прекрасной высоты и синевы, а в окнах, мимо которых они шли по безлюдному переулку, увязая в снегу и оставляя за собой глубокие, мигом наполняющиеся густой синей тенью следы, зеленела сквозь стекла хвоя новогодних елок и поблескивали весело игрушки, так ярко и щедро сияло солнце, рассыпав по снегу слепящие искры, что на душе разом стало тоже легко и чисто, и горькие, злые слезы этой ночью, и мат, и вся грязь, все печали и невзгоды, и невеселые мысли о бессилии их судеб пересечься и соединиться – все забылось, растаяло в сиянии нового дня. И жить тоже надо было как-то по-новому, по-иному, чисто и молодо, как это утро и этот снег, чисто, молодо и щедро, как это морозное солнце над густо-синими, в золотых крупных звездах куполами Никольской церкви, чисто, молодо, щедро и долго, самое главное – долго…
6
По пути из Никольского в Москву Иннокентьев твердо решил, что если он поедет сейчас на дачу к Митиным, то непременно – с Элей.
По давней традиции в первый день нового года они съезжались туда всей компанией, даже если новогоднюю ночь проводили врозь, погулять по лесу, надышаться впрок кислородом, пообедать не торопясь, по-домашнему. Жена Митина, Ира, всегда кормила гостей до отвала и так вкусно, что, осоловев от сытости, они не в силах были сдвинуться с места и, как правило, оставались ночевать, а поутру чревоугодие начиналось сызнова, и хорошо, если разъезжались вечером второго дня.
Вот только надо заехать на минутку домой, на площадь
Восстания, перекусить на скорую руку, переодеться – не в этом же воздушном платье Эле ехать за город, да и он без шапки, – и он повезет ее к ним ко всем, к кровожадным хищникам в клетку, он посмотрит и посмеется, когда они разинут рты от удивления и шокинга, но только пусть посмеют слово сказать!.. Он с каким-то злорадным удовольствием представил себе это их удивление, их оскорбленное, ханжеское пожимание плечами за его и Элиной спиной, когда он появится там с нею.
Всю дорогу его не покидало легкое, праздничное ощущение полнейшего мира с самим собой и свободного, невозбранного соответствия всего, что он делает и что с ним происходит, с тем, что бы он хотел делать и как бы хотел жить.
Ночной снегопад давно перестал, по обеим сторонам шоссе и потом, когда они въехали в город, на тротуарах снег лежал до рези в глазах ослепительный, пышный, белый, и от этого в особенности чувство покоя, воли и легкости, давно им позабытое и, казалось, уже недоступное, пело в нем до самого дома.
Эля промолчала всю дорогу, и на лице ее, когда Иннокентьев оборачивался к ней, было выражение не праздника и легкости, как у него самого, а тревожной, суровой даже напряженности.
Такая же молчаливая и далекая от него, она, едва переступив порог его квартиры, сказала, и голос у нее был тоже далекий и отсутствующий:
– Я замерзла. Можно, я сразу в ванну?..
Тут же в передней торопливо стала раздеваться – ее и вправду бил озноб, и кисти рук по сравнению с молочно-белым телом были пунцовые, и ступни ног тоже.
– Само собой. – Иннокентьев прошел в ванную, пустил горячую воду, потом принес из спальни чистое полотенце, – Иди. Иди же, иди, простудишься, – легонько подтолкнул он ее к ванной и ладонью ощутил, какая у нее иззябшая, в пупырышках кожа.
Войдя в ванную, она не раздумывая с маху ступила в горячую воду, испуганно вскрикнула, ожегшись, и, охая от охватившего тело жара, плюхнулась в нее.
А у него было такое чувство, что никакая она его не любовница, не женщина, с которой он только что провел ночь под одной душной, свалявшейся в плотные, как булыжники, комки периной, а – ребенок его, плоть его и кровь, о котором он раньше просто-напросто не подозревал, а вот теперь нашел его и должен отогреть, дать ему кров и защиту и, как приблудного щенка, приручить. Он усмехнулся про себя – вот уже и дают себя знать эти четырнадцать лет разницы между ним и ею, то ли еще будет!..
Он переоделся в толстый свитер и лыжные брюки, подошел к окну и долго рассеянно глядел на сверкающую свежим снегом крышу «Вдовьего дома», на нехоженые белые аллеи зоопарка и черное, незамерзшее зеркало пруда посредине.
Он слышал, как бежит в ванной из крана вода, как Эля тихонечко напевает там что-то невнятное.
Он не мог бы даже самому себе объяснить, что с ним происходит и что тому причиной. Он давно – а может быть, и никогда – не ощущал на душе вот такое прочное, незыблемое чувство покоя, как сейчас, ему казалось, что неведомым каким-то образом, сам того не заметив, он перешагнул вдруг через некий рубеж, через черту какую-то незримую, и теперь все пойдет совершенно по-другому, по-новому, не так, как он жил до сих пор, а совсем иначе – без ложных и суетных тревог, без торопливости и вечного цейтнота, легко, устойчиво и весело, главное – именно весело, беззаботно, этого-то ему всегда и не хватало.
Он всегда, сколько себя помнил, куда-то торопился и опаздывал, всегда чего-то не успевал доделать, и это постоянно бередило чувством вины перед самим собой, всегда что-то приходилось откладывать на завтра, а значит, и это завтра уже не полностью принадлежало ему. А вот теперь все пойдет иначе, и он сам отныне станет совсем другим: не суетиться, никуда не спешить, ничего не опасаться. И то, что это чувство – ничего не опасаться, не суетиться, никуда не спешить – пришло к нему не извне, а родилось в нем самом, могло значить только то, что оно и всегда в нем было живо, просто он почему-то пренебрегал им, забывал, что оно-то – самое главное, от него зависит все.
И, кстати пришло ему на память, в этой истории со «Стоп-кадром» тоже ведь не просто же о спектакле Дыбасова идет речь, тут тоже дело совсем в другом, тут он вместе с ними со всеми должен драться за что-то гораздо более важное, за некий принцип, некую основополагающую нравственную идею, на которой одной только и может все держаться в этих авгиевых конюшнях театра, которые, если время от времени их не выгребать, не открывать нараспашку все двери и окна, зарастут дерьмом и провоняют так, что не продохнуть. И если надо это дело начинать с Ремезова – что ж, начнем, помолясь, с него, невзирая на все его титулы и заслуги.
И вообще хватит этих милых, безобидных – прямо-таки дуэт кукушки и петуха! – «Антрактов», от которых никому ни тепло ни холодно, дни уходят, уходят годы, пора, пора заняться чем-нибудь серьезным и основательным! И по душе – вот о чем нельзя забывать, чем-нибудь таким, что имело бы отношение не к одной только профессии, не к одним служебным обязанностям, а и к тому, что только и в состоянии насытить голод и утолить жажду настоящего, истинного служения искусству, уж простите за высокопарность, такие уж у нас пошли дела, что можно себе позволить изъясняться и высоким штилем…