355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиу Эдлис » Антракт: Романы и повести » Текст книги (страница 28)
Антракт: Романы и повести
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 04:00

Текст книги "Антракт: Романы и повести"


Автор книги: Юлиу Эдлис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)

– Почему же?.. – уклонился он. Их разговоры с матерью на подобные темы никогда ни к чему не приводили.

– Потому что ты не коммунист. Я поступаю так, потому что это мой долг как коммуниста, а вовсе не из авторского тщеславия, я, слава богу, не писатель. – Слова «писатель», «художник» она всегда произносила с едва скрываемой снисходительностью, ибо важны для нее были идеи в чистом виде, а не художества и прочие изыски, которые, на ее взгляд, таили в себе узурпацию права на не общепартийный, обязательный и единый для всех взгляд на вещи, а – на индивидуальный и, значит, анархистски-безответственный, стало быть, в итоге – оппортунистический, – И если я знаю какую-нибудь правду, необходимую, по моему убеждению, и полезную для партии, я не вправе ее скрывать. Даже если это может повредить мне лично. Более того – даже если это может повредить тебе. – И прибавила по привычке: – С твоего позволения.

– Ну, знаешь ли… – не удержался он.

– Партия не лжет никогда! – незыблемо и почти торжественно перебила она, и обескровленные, белые ее губы сомкнулись еще жестче. – Партия – это вовсе не те, которые… Но партия как таковая – как ум, честь и совесть эпохи… – Произнесши эти слова, застеснялась: – Прости, я не то хотела сказать, я знаю, есть слова, которые при всей своей правильности так приелись, что… Но их сказал Ленин. А он никогда не лгал.

Она глядела на него не мигая запавшими в черные провалы глазами, она не осуждала его, не укоряла – она жалела его, жалела за его неверие в идеи, которые несгибаемо исповедовала сама, ибо всякие другие идеи были для нее вовсе не идеи, а, в лучшем случае, заблуждения.

– Ах, мама!.. – понял он ее взгляд. – Разница между мной и тобой лишь в том, что я хотя бы стараюсь понять тебя, хотя бы признаю за тобой право думать так, как ты думаешь, ты же но то что не хочешь понять – ты меня просто не слышишь, не признаешь моего права на…

– Не признаю, – прервала она его. – Нельзя позволять человеку ошибаться. Тем более в таких вопросах, как идеи. Это слишком дорого может обойтись.

– Кому? – невольно усмехнулся он.

– Кажется, это не ты и тебе подобные, – почти с горделивостью ответила она, – а я без малого двенадцать лет… – но не закончила своей мысли: она никогда, ни при каких обстоятельствах не говорила вслух слова «лагерь» или «тюрьма», хотя ее «журнал», от первой до последней строчки, был именно о лагере и о тюрьме, и там, в этих ученических тетрадках в клетку, с таблицей умножения на обложке, она ничего не утаивала, не прятала и вершила без пощады свой суд над всем тем, что осмелилось посягнуть на ее – ее и Ленина – идеи.

Серафима Марковна сидела перед пасынком, опираясь на высоко взбитые подушки, прямая, высохшая, наполовину уже мертвая, но – несдавшаяся, не отрекшаяся от себя и своей жизни.

А теперь она умерла: «Выезжай немедленно мама скончалась».

Тело матери перевезли с квартиры Лизы, где она умерла, к Ире. Мать лежала в обитом красным кумачом гробу, пахнущем сырым деревом, изнутри гроб был выстлан белой простыней, и тело тоже покрыто простыней, и на этом белом противоестественно резко выделялось темно-желтое, почти коричневое мертвое лицо Серафимы Марковны.

Квартира у Иры была маленькая, тесная, в типичном старом южно-российском дворике, охваченном с трех сторон низенькими одноэтажными, сложенными из пористого известняка домами с открытыми верандами, в передней было не развернуться, и гроб с телом матери пришлось втаскивать и потом вытаскивать наружу через окно.

В скудно освещенной, тесной комнате стояли, заняв все свободное пространство вокруг гроба, человек семь или восемь друзей Серафимы Марковны с скорбно-непроницаемыми лицами, людей, которых привело сюда и собрало вместе не просто горе и человеческое участие, но – и может быть, прежде всего, – долг по отношению к товарищу по судьбе. Выражение их лиц, когда Бенедиктов обошел их всех, пожимая руки, и они тоже, в меру старческих, убывающих в них сил жали руку ему, – выражение их лиц яснее ясного говорило, что сочувствовать ему они, конечно, сочувствуют, но скорбь скорби рознь, и есть у них некое право на особую скорбь и на самое покойницу, которого у него нет и быть не может.

Мать лежала в дешевом гробу, и тени листьев дикого винограда, обвивавшего колонки веранды, окрашивали ее лицо в зеленоватый оттенок и играли на нем, создавая иллюзию движения и жизни.

Все молчали в терпеливом ожидании, когда будет подан погребальный автобус.

– Почему вы решили не завтра хоронить, а сегодня? – спросил Бенедиктов шепотом сестру. – Ведь в телеграмме было – послезавтра?..

– Суббота, – шепотом же ответила она.

– Ну и что? – не понял он. – При чем здесь суббота?..

– В субботу нельзя.

И Бенедиктов сообразил, что речь идет об еврейском кладбище, и удивился еще больше:

– Но почему – на еврейском?!

– А где же еще?.. Она же и была еврейкой, ты что, запамятовал?.. И у нас тут так принято, понимаешь? Ты считаешь, я что-то сделала не так?..

Он ничего не ответил сестре, да и что тут теперь скажешь – поздно…

Всю свою жизнь, думал он, стоя у изголовья гроба покойной мачехи, всю свою жизнь быть воинствующей интернационалисткой и так яростно ратовать за то, что нет и не может быть для евреев, во всяком случае для советских евреев, иной родины, иного прибежища, кроме СССР, и вот теперь, после смерти, которая уж наверняка стирает и отменяет все различия расы и вероисповедания, быть погребенной именно на еврейском кладбище!.. Это она-то, не знавшая ни слова по-еврейски, всегда себя считавшая коммунистом по убеждениям и исконно русской интеллигенткой по воспитанию и отношению к жизни, по самому укладу ее…

И еще он подумал, что, где ее ни погреби, она и после смерти останется такою же, какой была всю свою жизнь, даже смерть не в состоянии поколебать ее веры в то, что на том свете, как и на этом, человеческое в нас выше родового и племенного, общее важнее розного.

Кладбище круто карабкалось вверх по желтому глинистому склону. Место, отведенное для могилы мачехи, было на самом верху, в новой части кладбища, у стены. От ворот гроб несли на руках, и, хоть иссохшее тело было наверняка совсем легким, гроб был тяжел, давил на плечи. Было жарко, парило перед дождем; пока гроб донесли до свежевырытой ямы, Бенедиктов совсем взмок. Он поразился, как тесна эта яма и как глубока кажется, хотя на самом деле вовсе не глубока – мертвых от живых отделяют каких-нибудь полтора метра сухой желтой глины.

К Бенедиктову подошел один из друзей Серафимы Марковны и спросил, можно ли открывать траурный митинг, но эти слова показались Юрию такими чужими, так не вяжущимися с памятью о покойнице и с тем, что он сам сейчас испытывал, что он наотрез отказался, ответив, что они с сестрой предпочитают похоронить мать без надгробных речей.

Сестра первая подошла проститься с матерью. Гроб стоял не на козлах, о козлах могильщики забыли, а просто на выброшенной из могилы глине; чтобы дотянуться до лба матери, Ире пришлось стать на колени, она поцеловала мать в лоб и, поднявшись, машинально отряхнула глину с юбки и, послюнив носовой платок, аккуратно вытерла коленки.

Бенедиктов вслед за нею поцеловал мать в мертвый темно-желтый лоб. Лоб был влажный, прохладный, и Юрий содрогнулся от ужаса и отвращения – ужаса и отвращения живого ко всему мертвому: как мог труп матери в жару, от которой у живых взмокли и прилипли к телу потные рубахи, таить в себе эту неживую прохладу? как не высох, не испарился со лба покойницы этот липкий пот?!

Юрию никогда уже не забыть было плотные, глухие удары комьев ссохшейся глины о крышку гроба. Могилу засыпали, подровняли, обложили холмик цветами.

И все.

Просто, скоро, деловито. Не ритуал даже, не обряд, а цепь простейших действий, мышечных движений, никак не выражающих печали и одиночества, которые должен испытывать человек у свежей могилы другого человека, которого он любил, который был частью его собственной жизни.

У ворот их обступили кладбищенские нищие, нетерпеливо дожидавшиеся своей дани, Бенедиктов сунул одному из них десятку, чтобы тот поделился с остальными; нищий и не подумал его благодарить, он принял деньги как неотделимую часть самого обряда погребения. Друзья покойной попрощались подчеркнуто сухо, сообщив, что они сейчас соберутся у кого-нибудь из своих, чтобы произнести те самые речи, которые Юрий и Ира не дали им сказать у могилы.

Ира с семьей тоже уехала, а Бенедиктов повернул назад, в тесные кладбищенские улочки и тупики.

В нижней, старой части кладбища, в негустой тени от разросшихся вразброд акаций могильные камни стояли потемневшие, позеленевшие от времени, с отбитыми краями и едва различимыми древнееврейскими надписями, и было в этом запустении, в этой замшелой тишине нечто решительно несовместимое с ярко освещенными летним солнцем верхушками деревьев, с жарко-синим небом, проглядывающим сквозь листву над головой.

Под высеченными в мягком, крохком песчанике семисвечниками и шестиконечными давидовыми звездами стояли едва уже различимые имена – бесчисленные Абрамы, Иосифы, Ицхаки, Сарры, Ривы, Соломоны, Моисеи, присяжные поверенные и мелкие лавочники, прогоревшие коммерсанты и несостоявшиеся философы, неуемные коммивояжеры и уездные врачи, после смерти заточенные на этом кладбище точно так же, как их деды и прадеды прожили свои запуганные жизни в тесных кварталах еврейского гетто.

На многих памятниках под старыми письменами стояли свежие надписи, выведенные по камню белой масляной краской, с именами тех, кто сгинул в последнюю войну без погребения: «В память о безвременно погибших от рук немецких фашистов дорогих наших…» Или пропавших без вести в Бабьих ярах и Майданеках, и Юрия поразила в этих свежих надписях их скорбная покорность судьбе. Будто живые, чтя память погибших, принимали их гибель как нечто естественное, само собой разумеющееся, во всяком случае – неизбежное. Словно погибшим на роду было написано погибнуть в печи крематория или в безымянных рвах, словно сама их гибель таила в себе некое изначальное назначение их жизней.

В этой молчаливой покорности, явленной живыми на примере мертвых, была странная несовместимость с той упрямой ежедневной борьбой за место под солнцем, к которой заветом собственного бога было приговорено это племя. Кричащее, необъяснимое противоречие между фанатизмом надежды и фатальностью покорности, между настырностью жизнелюбия и неизбывной печалью и скорбью, между исступленной верой в несбыточное – и тысячелетним знанием, что все проходит и ничего не будет такого, чего уже не было, между песнью песней Соломона и Екклезиастом, между Ротшильдом и Спинозой, скрипкой и конторскими счетами…

Солнце уже садилось за кирпичную стену кладбища, последние лучи падали косо на ветхий камень надгробий, ветер шевелил листву и ровно, едва слышно шелестел в ней. Бенедиктов присел на нагретую солнцем плиту, в траве шебуршали кладбищенские старожилы – ящерицы, жуки, муравьи, гусеницы; если прислушаться, подумал он, можно, наверное, услышать и могильных червей, роющих свои ходы от могилы к могиле. Он думал не о Серафиме Марковне, а о себе, о том, что – вот, уже скоро сорок, полжизни, даже больше, чем половина, и ему повезло, во всяком случае, если сравнить его жизнь с жизнью отца и матери, с жизнью Серафимы Марковны, на его долю выпало куда более доброе и снисходительное время. Он жил как хотел или почти так, как хотел, не знал ни голода, ни ежечасных страхов, ни покорного ожидания неминучей беды. Он любит и его любят, собственно говоря – он счастлив, полон сил, все еще впереди, у него есть Майя и его работа, любовь и любимая работа, только это одно и может служить оправданием тому, что вот он, Юрий Бенедиктов, полный сил и обласканный жизнью, живой и невредимый, сидит на могильной плите, попирающей чужую, давно сгинувшую жизнь.

Он встал, отряхнул брюки, погасил каблуком недокуренную сигарету и пошел вниз, к воротам кладбища.

За воротами, во дворах на противоположной стороне улицы наливался соком ранний виноград, бледно желтели мелкие плоды на низкорослых яблонях, пахло бензином.

Бенедиктов понюхал свои руки – ему казалось, что они все еще пахнут тем липким и влажным тлением, которое исходило от мертвого лба матери. Но живые запахи города были сильнее, настойчивее, они начисто перечеркнули почудившийся ему запах смерти.

Любила ли ты меня? Если бы знать…

Я – как чеховские сестры: убит барон, уходит полк, рушатся надежды, сгорели дотла добро и любовь, а они так ничего и не поняли: «Если бы знать, если бы знать…»

После развода с первой моей женой я снимал на Юго-Западе комнату в двухкомнатной квартире – вторая была заперта на ключ, хозяева-внешторговцы уехали надолго за границу, потом нас там стало двое, мы спали на чужой постели, смотрели чужой телевизор, звонили по чужому телефону, но это был наш дом. Быть может, это и был единственный наш дом, гораздо более наш, чем та кооперативная квартира, которую мы через полтора года купили на улице Усиевича, не говоря уж о просторном барском жилище в Вспольном переулке, последней нашей обители, из которой ты и сбежала.

Это был наш дом, потому что там была наша жизнь, не моя, не твоя, а – наша. Широкие, во всю стену, окна выходили на юг и на восток, до самого вечера в них щедро лилось солнце, и весь мир нам виделся из них в золотом сиянии.

Утром ты убегала на работу, а я садился за кухонный стол – белый скользкий пластик отбрасывал на потолок и стены веселые солнечные блики – и писал сценарий о любви. О нашей любви, и в нем ты была – Майей, а я – Юрием, я не изменил даже имен, чтобы ты все время была у меня перед глазами, ничего не придумывал, не высасывал из пальца, я хотел, чтобы в этом сценарии все сохранилось таким, как было у нас с тобой. Это был наш сценарий, он принадлежал тебе в такой же мере, как и мне, мы оба, в сущности, были его авторами, я взял на себя лишь нехитрые обязанности летописца.

Потом, в четырнадцать тридцать, я включал учебную программу телевидения и встречался с тобой: ты вела урок французского языка, вела его для меня одного, смотрела с экрана мне прямо в глаза и учила всем этим грамматическим премудростям – пассэ сэмпль, пассэ композэ, кондисионель, аксан эгю, аксан сиркомфлекс, но все это означало для меня лишь одно: «Я тебя люблю», эти слова были независимы от галльских спряжений и склонений, от синтаксиса и орфографии. «Я тебя люблю», – говорила ты мне с экрана, и я упоенно повторял за тобой: «Же т’эм, же т’эм, же т’эм», а ты – там, за экраном, – поправляла мое произношение: «Же т’эм…»

Мы жили на этой квартире с января по ноябрь – зиму, весну, лето, осень, – но теперь, вспоминая тот год, я помню только лето: зеленую плоскую лужайку напротив окон, дальше, за соседними домами, три огромных пузатых трубы теплоцентрали, над ними всегда висело в полнеба облако пара в желтых и палевых пятнах, а еще выше – синее веселое небо. Я помню только синее и зеленое, словно весь этот год был одним сплошным солнечным воскресным днем.

Потом, когда кончался урок французского: «О ревуар, шерзами, а апре д’мен» – и твоя улыбка исчезала с экрана, я бросал работу и ждал тебя.

Теперь-то, перебирая в памяти все семь наших общих лет, вновь и вновь испытывая их на вкус, на запах, на зубок, я начинаю подозревать, что постоянная твоя солнечность, вечная твоя улыбка были всего лишь защитной окраской, мимикрией, и больше всего на свете ты страшилась обыденности, всего того однообразного, будничного, из чего, собственно, слагается нормальный человеческий век на земле, и лишь мельтешение пестрых перемен делало для тебя жизнь ощутимой, реальной, сущей.

Когда я однажды спросил тебя, не жаль ли тебе расставаться с платьем, которое ты недавно еще так любила и в котором была так хороша, ты ответила, как-то даже не поняв самого вопроса: «Я ни к чему не привыкаю, у меня никогда не было никаких привычек». Привычек, привязанностей, воспоминаний… ты легко рвала и легко начинала все сызнова, без боли вычеркивая из памяти прежнюю жизнь. Ты и меня-то – кому же еще это сказать тебе, как не мне! – ты и меня наверняка оставила без сожалений, просто вычеркнула из памяти.

Ты – такая. И такую я тебя любил. Но это уж моя печаль.


5

Телефон зазвонил приглушенно, и голос в нем тоже был негромкий и вежливый:

– Юрий Павлович? Здравствуйте, Юрий Павлович. Простите за ранний звонок.

Бенедиктов машинально взглянул на часы – без четверти одиннадцать, стекло часов отбросило на стену солнечный зайчик. И почему-то он сразу понял – ни тогда, ни потом он так и не мог взять в толк, каким чутьем он это понял, – откуда звонят.

– Нет… – ответил он и увидел, как скачет по стене обезумевший солнечный зайчик. – Нет, я уже…

– Еще раз простите, что потревожил, – голос в трубке был мягок, но и настойчив, – но если вы не возражаете, мы бы хотели…

Бенедиктов увидел совсем близко округлившиеся от испуга глаза Майи. «А ведь она ничего не может слышать, – удивился он, – я сам едва слышу этот голос, откуда она может знать, что…»

– Да, – сказал он, – конечно, но…

– Прекрасно, – отозвался мягко голос, – стало быть, если для вас это удобно… Ну, скажем… Сегодня четверг?

– Четверг, – подтвердил машинально Бенедиктов.

– Стало быть, завтра пятница, суббота и воскресенье выпадают… – размышлял вслух голос в трубке. – Значит, в понедельник. В понедельник, в четырнадцать нольноль, если у вас, конечно, нет других планов, Юрий Павлович.

«Четверг, пятница, суббота, воскресенье… – пронеслось в голове Бенедиктова, – Целая вечность!..»

Но согласился тем не менее:

– Ладно… хорошо. – И, словно бы чувствуя себя виноватым за собственное неведение, спросил: – А… где?

– Это очень просто, – поспешил его успокоить голос. – Вы ведь знаете Кузнецкий мост?

– Знаю, – Бенедиктов услышал свой собственный голос, чуть экранирующий от мембраны телефона, и подивился его спокойной обыденности. – Знаю, конечно.

– Дом двадцать четыре, там табличка еще есть, найти нетрудно.

– Двадцать четыре… – повторил он и почувствовал, как Майина рука сжала его руку, ладонь ее была сухая и холодная. «Такая жара, – удивился он, – с утра такая жара, а пальцы у нее совсем ледяные».

– Лады, – подвел итог телефон, – в понедельник, четырнадцать ноль-ноль. Еще раз простите, что…

И тут у Бенедиктова вырвалось помимо воли:

– Зачем?.. То есть что, собственно…

Но телефон не дождался его вопроса – дробные гудочки отбоя: ту-ту-ту-ту… Как и его заполошившееся невесть отчего сердце.

– Зачем?.. – одними губами спросила Майя и повторила быстро: – Зачем, зачем?!

Трубка все еще меленько пульсировала в его руке: ту-ту-ту-ту…

Он положил ее на рычаг, и Майя прижала его потную руку к своей груди: он услышал, как и ее сердце выстукивает тот же запыхавшийся код: ту-ту-ту-ту…

Он взглянул поверх ее головы в окно и с удивлением обнаружил, что в мире ничего не изменилось: все так же слепяще бьет сквозь желтые занавески солнце, так же спокойно и лениво колышутся верхушки деревьев, так же верещит внизу, во дворе, детвора. Ничего не изменилось.

Но в понедельник утром, проснувшись один – Майя, как всегда, встала раньше его и, не став будить, уехала на Шаболовку, – в пустой, залитой поздним утренним солнцем квартире, он вдруг наитием каким-то, мгновенным усилием памяти вспомнил и понял, зачем его позвали туда и чего им от него надо.

Это случилось с ним полгода назад, прошлой осенью.

Поскольку Майя работала диктором на иновещании и, кроме того, еще вела по телевидению уроки французского языка, ей ежемесячно присылали по почте из посольства дамский модный журнал «ELLE».

Как-то в ее отсутствие Бенедиктов стал от нечего делать листать лакированные, чуть липкие от типографской краски страницы свежего журнала и вдруг ахнул: молоденькая манекенщица на фотографии была просто-таки Майкиным двойником. То же розово-смуглое лицо, те же крутые, матово отблескивающие тугой кожей скулы и карие, широко посаженные глаза под шапкой тяжелых черных волос, падающих на невысокий гладкий лоб, и чуть угловатые плечи тоже были ее, Майкины. На манекенщице было нарядное платье из легкой зеленой ткани, ветер облепил ее ноги и бедра травянистого оттенка шелком или как там еще называются эти полу-воздушные, невесомые ткани – крепдешин, креп-жоржет, шифон, муслин… Манекенщица была так поразительно похожа на Майю, что, наткнувшись ненароком на фотографию, Бенедиктов долго не мог оторвать от нее взгляд.

Но, принявшись в ожидании Майи за вчерашние газеты, он вскоре позабыл и о журнале, и о манекенщице с Майиным лицом.

Майя пришла с работы к восьми, усталая, выжатая как лимон, с двумя тяжеленными сумками в руках, – по дороге домой она еще и обошла магазины, и тут же, переступив порог, вспомнила, что забыла купить хлеб и сахар, и не может ли Юра, пока она будет готовить обед, сбегать в булочную?

Вернувшись с покупками, он заглянул на кухню, но Майи там не было, сумки с продуктами лежали неразобранными на подоконнике.

Он зашел в спальню – Майя лежала ничком на кровати, уткнувшись лицом в ладони. Рядом с ней он увидел журнал, открытый все на той же странице: манекенщица с Майиным лицом, в нежно-зеленом платье.

– Что случилось, Майка? Что с тобой? – присел он на кровать, взял ее руку в свою. – Что стряслось?..

Она выдернула руку, снова спрятала лицо в ладони.

– Ничего! – зло простонала она. – Уйди! Ничего!..

– Что происходит, Майя?.. На работе что-нибудь?

– При чем тут работа… Уйди! Я же прошу тебя, не надо! Ради бога, ничего не надо… Ну уйди хоть на минуту, я прошу!..

Он взглянул мельком на фотографию в журнале и, поняв, поразился:

– Ты – из-за этого?!

– Или хотя бы помолчи… Молчи! Ничего не надо!..

Он снова взял ее за руку, на этот раз она ее не отняла.

Ладошка была горячей и мокрой от слез, в расплывшейся туши.

– Дай мне платок, – попросила она, – И не смотри на меня.

Отвернувшись от него, она утерла слезы. Потом встала, подошла к зеркалу, долго смотрелась в него.

– Ну вот… – сказала она тихо, – глупо, глупо… И платок испорчен, не отстирается, это английская тушь.

– Из-за чего ты? – опять не удержался он, – Неужели из-за…

– Ты не поймешь, – не дала она ему договорить. И добавила с усмешкой – то ли над ним, то ли над собой: – Где тебе… И не в этом вовсе дело.

– Тогда в чем же? – не отступался он.

– «В чем, в чем»… Ладно. Это действительно глупо, прости. Я приму душ. И не входи ко мне, я прошу.

Она ушла в ванную, а он остался сидеть на кровати, смотрел с ненавистью на лакированную шлюху с пустым, идиотски-счастливым, как ему теперь казалось, лицом, – с чего это он взял, что она похожа на Майю?! Кукла без какой бы то ни было мысли в глазах, парижская дешевка!..

Майя вышла из ванной.

– Помоги мне начистить картошку, – позвала она его. – Поедим, и я тут же лягу. Безумный какой-то день сегодня!

Он пошел за нею на кухню, чистил картошку над мусорным ведром, Майя разделывала цыпленка. Сразу запахло чесноком, укропом, киндзой.

– Прости меня, – сказала она, не отрываясь от дела. – Просто я и вправду устала. Вообще устала! – повторила она резче. – С Новокузнецкой на Шаболовку, с Шаболовки – опять на Новокузнецкую… А потом – магазины, очереди, пудовые эти сумки… И все торопятся куда-то, никто никому не улыбнется, не уступит… Ты-то сидишь дома, ничего этого не знаешь…

– Я понимаю, – согласился он, – хотя…

– Вот именно – хотя!.. – перебила она его. – Если бы ты по-настоящему понимал, никакого «хотя» у тебя не было бы… – Но тут же, не дав ни себе, ни ему раздражиться: – Просто устала, и все тут. Пройдет. Полежу, посплю, наведу марафет и – пройдет. А потом мы куда-нибудь пойдем. Ты придумай что-нибудь замечательное, пока я полежу, ладно?

Но, видимо, ей все-таки было невмоготу таить про себя то, из-за чего она только что так огорчилась:

– Ты говоришь – платье…

– Я не сказал – платье, – поспешил он, – я только спросил.

– Да, платье, – призналась она. – Если хочешь – платье, как это ни глупо. Как ни смешно. Но для тебя это просто платье, а для меня… Ты заметил, как она похожа на меня?.. – Но опять не дала ему ответить, ее мысль упрямо стремилась куда-то, хотя она и сама наверняка еще не знала куда, – Очень похожа, да?

– Очень, – согласился он осторожно и пошутил: – Я даже подумал сгоряча, не ты ли сама, тайком…

– Ну да! – рассмеялась она, но смех ее был невеселый, – Сам Диор специально для меня придумал это платье!

– Это диоровская модель?! – изобразил он удивление и восторг. – Я не прочел, что там написано.

– Для этого не надо ничего читать! – Майя будто даже обиделась за Диора. – Его из тысячи моделей сразу узнаешь. Конечно, Диор. – И тут же отмахнулась: – A-а… глупости! Диор, не Диор… Зато у нас сегодня цыпленок табака будет. Я только не знаю, осталось ли ткемали? Погляди в холодильнике.

Цыпленок, придавленный большой кастрюлей с водой, шипел на огне. Майя накрывала на стол – розовая крупная редиска, темная зелень киндзы, алые щеки помидоров.

– Нет ли чего-нибудь выпить? – спросила Майя, – Я хочу выпить. Неужели ничего нет?

Он достал из холодильника початую бутылку «Эрети», разлил вино в стаканы.

– По-моему, ты намерена произнести тост, – подвинул он к ней стакан.

– Да, – сразу согласилась она. – И скажу. И знаешь, за что? За нее. (Юрий понял, о ком она: о манекенщице из журнала.) И за ее платье. И за то, чтобы… – Но остановилась, тряхнула головой с какой-то отчаянной, мстительной решимостью: – За то, чтобы она хоть разок постояла в очереди за паршивой импортной курицей и потом добиралась до дому в переполненном метро в часы «пик». И чтоб там ей изорвали в клочья ее диоровское платье и еще обматерили вдогонку!

– За что ты ее так?.. – удивился он. – Разве она виновата, что…

– А я – виновата?! – вдруг оттолкнула она от себя тарелку, вилка со стуком упала на пол. – Я виновата? В чем? Нет, ты скажи, в чем я виновата?!

– Ни в чем, – как можно мягче сказал он, – но это уж и вовсе глупо, Майка… Ведь если бы тебе предложили поменяться с этой парижской шлюшкой местами…

– Ты прямо как на политзанятиях! Да и не о платье я говорю! Совсем не о платье!.. Ах, все не о том, не о том… – В глазах ее опять стояли бессильные слезы, – Велика радость – какое-то платье… Но я – женщина! Женщина, и мне нужно что-то такое, я и сама не могу сказать что, но такое, чтобы я не забывала, что я женщина, и ты не забывал… – Она закрыла лицо ладонями. – Господи, какую пошлятину я несу, но это – так, так… Нет, ты не знаешь – где тебе! – как это гадко, как унизительно бегать по всей Москве за какими-нибудь жалкими босоножками или лифчиком, звонить спекулянтам, умолять их, лебезить, говорить им «вы», а они тебе «ты», и еще радоваться, если они перепродадут тебе какое-нибудь старье ношеное-переношеное, и никакими химчистками не вытравить из него чужого запаха… Или то, что я за сапоги плачу месячную свою зарплату, а за пальто – все мои деньги за три месяца вперед… Или что экономлю на мелочах и скрываю от тебя, обманываю, говорю – отдала десятку, а отдала тридцать: говорю – тридцать, а отдаю сотню… Ты знаешь, как это противно?!

– Я понимаю… – начал было он, но она опять не дала ему договорить:

– Не понимаешь, нет! Для этого надо быть женщиной!.. – Потом опустила глаза в тарелку, вздохнула глубоко, словно от чего-то на век отказываясь. – С этим ничего не поделаешь, я знаю, ничего не изменить… – Подняла на него глаза и сказала вдруг так, будто решалась на неслыханную смелость, от которой у нее самой перехватывает дух: – Я хочу такое платье! Я ужасно хочу это платье, слышишь?! Можешь смеяться, презирать меня, но я хочу! – и так же неожиданно рассмеялась, напряжение спало, будто его и не было секунду назад. Она умела вот так, безо всяких, казалось бы, усилий отходить, на все махнуть рукой. – Вот за это и выпьем!

– За что – за это? – он поднял стакан с вином, глядя на нее и не понимая.

– За то, чтобы оно у меня было, это чертово платье! – чокнулась она с ним. – И оно у меня будет! – Переполошилась, кинулась к плите: – Цыпленок! Он же давно сгорел!..

Но наутро, проснувшись, Бенедиктов увидел, что она лежит рядом и внимательно изучает все ту же фотографию со своим парижским двойником в платье от Диора.

Бенедиктов вскоре напрочь забыл это все, Майя тоже ни разу ни о чем не вспоминала, а месяца через три, в декабре, он поехал с Сидоркиным и Синицыным в Париж, – речь шла о предполагаемой совместной постановке, но из этой затеи, как и следовало ожидать, ничего не получилось, французы требовали для себя полной свободы рук. В последний день, накануне возвращения домой, в номер Бенедиктова позвонил снизу, из вестибюля гостиницы, Корреспондент парижского отделения американской телевизионной компании NBC, представился Жоржем Демари и попросил его ответить на несколько вопросов о советском кинематографе. Он застал Бенедиктова одного случайно – Сидоркин с Синицыным поехали с прощальным визитом к несостоявшимся французским партнерам. Демарн неоднократно бывал в Москве, вполне сносно говорил по-русски, на интервью ушло едва ли больше получаса. Бенедиктов располагал своим временем до самого ужина и решил напоследок прогуляться по Парижу, Демари вызвался его проводить.

Был канун рождества, на Елисейских полях, на бульварах развешивали рождественские лампионы, шары, звезды, гирлянды, в Люксембургском саду устанавливали огромную, пахнущую свежей хвоей елку: вокруг нее толпились в радостном предвкушении праздника и каникул аккуратные дети в сопровождении еще более аккуратных и тоже радостно-возбужденных бабушек с предпраздничными (покупками.

Они шли не торопясь под аркадами Лувра, где в густой тени каменных сводов прячутся мелкие магазинчики, Жорж с чисто американской непосредственностью перешел с Бенедиктовым на «ты», не без знания предмета толковал о кино, о музыке, о Париже, о том о сем. Опускался пепельный, прозрачный зимний вечер, зажглись огни в витринах. Перед одной из них Бенедиктов остановился как вкопанный – за зеркальным стеклом, в самом центре витрины, словно бы само собой парило в воздухе то самое зеленое платье из модного журнала.

– Надо же!.. – не удержался он.

– Ты о чем? – не понял его Демари.

Бенедиктов не знал, как ему объяснить.

– У меня, знаешь ли, жена ужасно красивая… То ли совпадение, то ли случай… Но ей очень хотелось, чтобы я привез ей именно такое платье, ей вообще идет все зеленое…

– Скоро рождество, – кивнул Демари на витрину, – купи.

Бенедиктов только усмехнулся, пожал плечами, двинулся дальше.

Демари все понял, предложил как нечто само собой разумеющееся:

– Я в марте должен быть у вас в Москве, ты мне отдашь.

– Но ведь это платье от Диора, наверняка очень дорогое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю