355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиу Эдлис » Антракт: Романы и повести » Текст книги (страница 7)
Антракт: Романы и повести
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 04:00

Текст книги "Антракт: Романы и повести"


Автор книги: Юлиу Эдлис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 34 страниц)

Но с другой стороны, ситуация слишком вопиющая, слишком взбудоражившая всю театральную Москву, чтобы Иннокентьев без ущерба для своего доброго имени мог себе позволить умыть руки и отойти в сторонку. Да и Ремезов не может этого не понимать, он стреляный воробей, он ведь тоже не попрет на рожон за здорово живешь…

И он сказал:

– Что ж… волков бояться – в лес не ходить.

И по тому, как вскочил на ноги и тут же опять рухнул на стул Дыбасов, он понял, с каким нетерпением тот ждал его решения.

Ружин же отозвался небрежно и как о чем-то само собой разумеющемся:

– Наконец-то…

И только Митин заерзал в кресле и посмотрел на Иннокентьева с такой укоризной, словно бы надеялся и ждал от него совсем другого, а тот не понял и предал его.

Из двери выглянула Ира.

– Ну? Кончили совещание? Вы о нас совсем забыли! Новый же год!

Следом за ней вышла на террасу Настя, спросила с тревогой у Дыбасова:

– Все хорошо?

Дыбасов не ответил. Тогда она еще более нетерпеливо спросила у Иннокентьева:

– Все хорошо?

За ее спиной в дверях появилась Эля. Иннокентьев встретился с ней взглядом и ответил не Насте, а ей:

– Все хорошо. В смысле – море по колено.

На Элином лице мигом разлилась такая счастливая, такая радостная улыбка, что он с внезапной подозрительностью подумал – ей-то что во всем этом?..

Эля села рядом с ним, положила без стеснения ему голову на плечо, переспросила шепотом:

– Обо всем договорились, Боря?

Так вот о чем они с Настей и Ирой говорили так дружески и доверительно там, в лесу! Настя зря времени не теряла – и Элю завлекла в свои сети, лишний союзник на всякий случай!.. Какого рожна Эля лезет не в свое дело, в авантюру, которая ее не касается ни с какой стороны?! Не рановато ли?..

Едва сдерживая раздражение, спросил как можно безразличнее:

– О чем мы должны были договориться?

– Они все говорят, что, кроме тебя, никто не может ему помочь… – Она не подняла головы с его плеча.

– Кому – ему?! – Он резко убрал плечо. – И не лезь, куда тебя не просят!

Женщины потребовали внимания к себе, настроение у всех – да и Иннокентьев скоро отошел, смешно, право же, злиться на Элю, да и, собственно, за что? – опять поднялось, языки вновь развязались, Дыбасов неожиданно для всех стал изображать общих знакомых, показывать, тоже очень смешно и похоже, различных животных – верблюда, жирафа, пантеру, мула, – он обладал, оказывается, редким пластическим даром.

Включили магнитофон. Иннокентьев вдруг подумал, что он еще ни разу не танцевал с Элей, поднялся было пригласить ее, но Ружин, словно бы угадав его намерение, опередил его:

– Не соблаговолите ли, барышня…

Эля вопросительно взглянула на Иннокентьева, он улыбнулся ей и одобрительно кивнул. Она вышла из-за стола и подождала, пока выберется следом за ней неповоротливый, толстый Ружин, которому везде и всегда было непросто развернуться.

Однако, танцуя, Глеб совершенно преображался. Танцующий Ружин был несомненно одним из семи чудес света. Грузный – все сто двадцать с лихвою кило живого веса, – неповоротливый, неловкий, в танце он становился прямо-таки женственно-изящным и таким неистощимо изобретательным на немыслимые па, что трудно было узнать в нем того, кто обычно, кряхтя и отдуваясь, с трудом одолевал ступени лестницы.

Эля танцевала совсем не так, как он, – в ее движениях, резких и смелых, угадывалась угловатая, немудрящая манера подмосковной танцплощадки, тело ее послушно, сильно выгибалось, руки, поднятые высоко над головой, жили как бы своей отдельной, независимой от тела и ног жизнью.

За окнами стояли в вышине крупные, колюче-яркие звезды, на улице снег молодо и свежо поскрипывал под ногами гуляющих мимо дачи, вокруг фонаря на крыльце недвижно стояло радужное облачко изморози, с соседних дач слышна была музыка.

Когда, под утро уже, пришло время укладываться спать, Ира предложила не очень уверенно, боясь попасть впросак:

– Мы с Игорем ляжем у себя в спальне, в кабинете – Эля с Борей, а Роман и…

– В кабинете будем спать мы с Элей, – пришла всем на выручку Настя, – мы уже с ней договорились.

Митин посмотрел на жену с немым укором.

Ира была глуповата, все знали это и сочувствовали Митину, но тот любил ее покорно и преданно, и было ему с ней, как уверял он себя, хорошо. «Каждый народ достоин того правительства, которое имеет», – не уставал говорить по поводу четы Митиных Ружин. Впрочем, стоило Ире хоть самую малость выпить, как она мигом превращалась в простую и шумливую девчонку из Черкизова, какой она и была до того, как благодаря своим умопомрачительно длинным ногам стала манекенщицей Дома моделей, где ее и откопал в начале шестидесятых годов как раз в ту пору входивший в моду и начинавший преуспевать Митин. Она давно уже не работала манекенщицей, стала женой и хозяйкой, а друзей Игоря вполне примирили с ней отличная и обильная стряпня, радушное гостеприимство и почти исступленная, надежная, как круговая оборона, ее любовь к мужу.

– Тогда так, – нашлась она, – Настя и Эля – в кабинете, Глеб и Роман – в столовой, там как раз два дивана, а Боря тут, на террасе. Можно и иначе – Боря с Глебом, а Роман…

– Нет уж, – запротестовал Иннокентьев, – Глеб храпит, как паровой молот, уволь, Ира, с ним и под одной крышей-то не уснешь.

– Я не храплю, – всерьез оскорбился Ружин, – я просто дышу по системе йогов.

Когда расходились по своим комнатам, Иннокентьев попросил Митина:

– Дай чего-нибудь почитать, иначе я не усну.

– Бери, на полках в кабинете полно.

– Нет, – решил Иннокентьев, – ты мне дай свой «Стоп-кадр», освежу в памяти на сон грядущий.

Митин поглядел на него подозрительно, но пошел в кабинет, вернулся с хлорвиниловой папочкой:

– На пьяную-то голову…

Иннокентьев долго лежал, так и не раскрыв пьесу, – женщины то и дело пробегали в ванную, там шумел душ, гудел газ в колонке. Эля, ничего не говоря, молча ушла, а он подумал: довольна она, что спит от него отдельно, или обиделась, что он не настоял, чтобы она легла с ним, испугался, что его все осудят за это?.. Настя подошла к нему попрощаться, обдала, наклонившись, запахом крема, сказала:

– Спасибо. Ты и не знаешь, как я тебе благодарна. Ты просто большой молодец, Боренька. – И бесшумно ушла, прикрыв за собой дверь.

Вскоре все притихли, и только за окном гудели на низких басах сосны – видно, под утро поднялся ветер.

Сон не шел, и Иннокентьев принялся за пьесу Митина.

Года три или четыре назад, когда Игорь дал ему прочитать рукопись безо всякой надежды, что она когда-нибудь будет поставлена или напечатана, пьеса не слишком понравилась Иннокентьеву. Первое его чувство было недоверчивое удивление – всю жизнь, а были они дружны с Игорем без малого двадцать лет, Митин принадлежал к тем благополучным и удачливым драматургам, чьи сочинения, крепко и ладно сбитые, были, по меткому определению того же Ружина, «дамами, приятными во всех отношениях». Все в них было очень похоже на правду жизни, но правдой не было по той простой причине, что знание ответа как бы предшествовало, предвосхищало самый вопрос, вопрос подгонялся под уже готовый ответ, и потому они скорее утешали и укрощали беспокойную, изжаждавшуюся истины мысль, нежели будили ее. Но поскольку правдоподобие всегда удобоваримее правды, готовый ответ уютнее безответного вопроса, сочинения эти были обречены на неизбежный успех у публики и признание критики. Так было покойнее и удобнее для всех.

И вдруг Митин разрешился вот этим самым «Стопкадром», и все вокруг, в том числе и Иннокентьев, более того – даже Ружин с его безошибочной способностью угадывать раньше других все свежее и новое, развели в недоумении и недоверии руками: с чего это он? и откуда это в нем взялось?! Не говоря уж – зачем ему это?!

Митин не стал даже носить в театры и журналы новое свое детище – он и сам пребывал в не меньшем недоумении и растерянности, чем все остальные. И безмерно Удивился, когда года через два к нему пришел Дыбасов, попросил рукопись и на следующее утро позвонил и сказал, что будет ее ставить. А уж когда и сам Ремезов поддержал эту идею и включил пьесу в репертуар – тут-то все и заговорили о втором дыхании Митина.

Иннокентьев теперь уже плохо помнил пьесу и открыл ее в тайной надежде, в которой не признался бы и самому себе, – что она и сейчас ему не очень понравится.

Но с первых же страниц его захватило странное ощущение – и как он этого не вычитал, не понял три года назад?! – будто речь в этой пьесе идет о нем самом, о том, каким он был когда-то, и каким стал теперь, и что с ним сталось за эти годы. Нет, в ней не было ничего такого определенного, конкретного, что бы совпадало с событиями его собственной жизни, да и событий реальной биографии самого Митина в ней тоже вроде бы не угадывалось, но в интонации пьесы, в самом ее воздухе, что ли, ненавязчиво, но совершенно явственно и узнаваемо присутствовало то, что сделало их, Митина и Иннокентьева, тех почти позабытых уже, канувших в забвение шестидесятых такими, какими они стали теперь, в середине восьмидесятых. Иннокентьев поразился, как безбоязненно и не таясь Митин выносит на всеобщее обозрение, на всеобщий суд свою душу, смятение, недоумение свое перед жизнью, которая на поверку всегда и у всех не такова, какой мы ее ожидаем и какой ее себе наперед пророчим. И как он настойчиво, мучительно ищет в себе ответы на эти свои недоуменные, на семи ветрах, вопросы, и суд его над собой нелицеприятен и не принимает в расчет смягчающих обстоятельств. Над собой, но и над ним, Иннокентьевым, над их общим временем, и ему, Иннокентьеву, тоже велит ничего от себя не утаивать, не знать пощады…

Скрипнула дверь, и на террасу вышел босиком и в пижаме Митин.

– Извини, старик, так объелся, что…

Потом Митин долго мылся, отфыркиваясь и тяжко пыхтя. Вернулся на террасу, хотел было пройти в спальню, но передумал, присел на диван рядом с Иннокентьевым:

– Не спишь?

– Просвещаюсь, – Иннокентьев отложил в сторону рукопись.

– Знаешь, если уж совсем положа руку на сердце… – начал было Митин, но замолчал, отвернулся к темному окну, в котором оба, он и Иннокентьев, выхваченные из темноты светом настольной лампы, отражались в черном стекле, и это было похоже на старую, потемневшую от времени картину – «Драматург Митин у постели умирающего критика Иннокентьева».

– По-моему, все пока в порядке, – успокоил его Борис, – я уже прочел порядочный кусок.

– Я не о том! – нервно вскинулся Митин. Босые ступни его стыли, и он растирал их ладонью, – Тебе я могу признаться: я просто-напросто боюсь. Я-то знаю Ремезова, обиды он никому не спустит. Да и в конце концов, честно говоря, мне нужно что? Чтобы поставили – не важно кто! – этот проклятый «Стоп-кадр!» Ремезов, Дыбасов – какая разница?! Если отвлечься, конечно, от всякой этической чепухи… Так они-то нас чаще всего и предают, режиссеры, у них руки у всех по локоть в нашей крови!

– Но поставил-то не Ремезов, а Дыбасов, – не столько возразил, сколько подумал вслух Иннокентьев, – Хотя, с другой стороны, не благослови Ремезов своим авторитетом эту затею…

– То-то и оно! – подхватил, словно несказанно обрадовавшись этому обстоятельству, Митин. – То-то и оно! Этого тоже нельзя сбрасывать со счетов!

– Но поставил все-таки Дыбасов, тут уж тебе отступать некуда. Вся Москва уже гудит об этом.

– То-то и оно… – повторил Игорь, но уже не радостно, а с такой беспомощностью, что Иннокентьев невольно рассмеялся. – Мне спектакль, спектакль нужен! – почти простонал Митин, – А поссорюсь с Ремезовым – никакого спектакля не будет…

– Зато ты будешь жить с гордо поднятой головой, – не удержался от иронии Иннокентьев. – Это тоже на дороге не валяется.

– Слушай… – неуверенно сказал Митин после молчания, – а нельзя как-нибудь так, чтобы я… ну, одним словом, чтобы все это как бы помимо меня?..

– Выход есть, – Иннокентьеву неожиданно захотелось показать Митину, каков он сейчас со стороны: ведь не его бы пьеса – никакой этой сомнительной истории и не было бы, а теперь первый уходит в кусты!.. – Выход есть, и очень простой: забираешь из театра пьесу. Правда, в этом случае наверняка никакого спектакля не будет. Хозяин барин.

Митин посмотрел на него с таким ужасом, что Иннокентьев пожалел о сказанном.

– Волков бояться – в лес не ходить.

Но эта расхожая истина едва ли могла утешить Игоря. Он и не отозвался на нее, промолчал, потом сказал негромко и не глядя на Иннокентьева:

– А мне ведь не того, Боря, страшно – поставят, не поставят… Я ведь и не к таким камуфлетам приучен, хоть и, с другой стороны, жаловаться грех… Поставят, не поставят «Стоп-кадр» в театре – так ведь все равно он уже написан, и это не кто-нибудь, а я его написал – вот ведь что главное… А страшно мне, если уж говорить правду, совсем другого… – Он обвел глазами вокруг. – Вот этого всего, вот чего!

– Что ты имеешь в виду? – не понял Иннокентьев.

– Этого всего! – вдруг с тоской и ненавистью простонал Митин, – Благополучия своего – вот чего! Дачи этой, Иры с ее светской дурью, сытости, после которой, вот как я только что, блевать тянет, того, что я уже не представляю себе, как можно передвигаться по земле не в собственной машине… Привычки своей к благополучию, к комфорту не одной только утробы, но и души, черт вас всех побери!.. А ведь на это благополучие, которому на самом деле грош цена, надо вкалывать как ломовая лошадь, писать раз за разом дешевку какую-нибудь на потребу, дрожать от страха, как бы все это в один прекрасный день не вылетело в трубу… Себя мне, если уж начистоту, страшно, того, который об одном только и пекся всю жизнь, сколько себя помню, – об успехе, о деньгах, о том, чтобы не оказаться ненароком у разбитого корыта, чтоб не дай бог не записали меня в неудачники, шел с протянутой рукой на поклон к режиссерам, к публике: чего изволите? что пользуется спросом в нынешнем сезоне? над чем прикажете посмеяться, над чем слезу пустить?.. Прямо служба быта какая-то, фирма «Заря»!..

Иннокентьев даже испугался внезапной, на ровном, казалось бы, месте, бессвязной исповеди Митина.

– А вот теперь – этот «Стоп-кадр», будь он неладен! – лихорадочно шептал, чтобы не быть услышанным из-за двери, Игорь. – И ведь это я сам его написал, никто за рукав не тянул! И что бы ты или все вы ни говорили, а я знаю – это первая моя настоящая вещь!.. И вся беда в том, что теперь, после того как я ее написал, я уже никогда не смогу ни идти на поклон, ни врать, ни прикидываться, ни подделываться под общие вкусы… А публика-то проклятая обожает, чтоб потрафляли ей, пятки после обеда почесывали… Вот в чем дело-то! Вот чего мне страшно, Боря!.. Лучше бы уж я и вовсе не писал этой пьесы. Или пусть не поставят ее вроде бы ее и нету, никогда не было, может, я и сам о ней позабуду, если поднатужусь… И опять стану жить, как жил до сих пор, опять сочинять всякое дерьмо на продажу, а?..

Ветер за окном разгуливал вовсю, сосны уже не просто гудели, а трещали под его напором, бессильно стонали.

Приоткрылась узенькой щелкой дверь, в нее выглянуло Элино лицо.

– Ой!.. – испуганно вскрикнула она и хотела было прикрыть дверь, но Митин опередил ее, встал.

– Ладно, извини… Утро вечера мудренее. Извини. Спокойной вам ночи. – И притворил за собой дверь.

Эля тоже была босиком, в длинной, до пят, прозрачной ночной рубашке – Ириной, вероятно.

– Просто так вдруг захотелось к тебе… Ты не сердишься?

Он откинул одеяло.

– Иди.

– Нет, что ты!.. – испугалась она. – Услышат, тут же не стены – одно название… Да и Игорь меня увидел, неловко получится.

– Иди! – потянул он ее к себе за руку, – Плевать! Холодно, замерзнешь, иди.

– Я на минутку только… – слабо сопротивлялась она, – мне вообще в ванную надо было.

Он бережно прикрыл ее одеялом. Ступни у нее были совсем ледяные, как тогда, в Никольском.

Он выдернул штепсель из розетки, и сразу терраса погрузилась в непроглядную тьму, гул и скрип сосен за окном стали громче, тревожнее.

– Врешь, – он нашел в темноте ее губы своими, – ты не в ванную, ты ко мне шла. Зачем ты врешь?..

– Зачем спрашиваешь, – в перерыве меж поцелуями шептала она, – если сам знаешь?.. К кому же еще?..

– Соври еще, что любишь меня… – Он прижался к ней всем телом, нежности и умиления в нем было сейчас больше, чем желания.

– А вот и люблю, – очень серьезно отозвалась она в темноте, – что тут такого?.. Нормально.

– За что? – пытал он ее, обнимая еще нежнее.

– За что?.. – она лежала на спине, уставившись глазами в темноту, словно бы раздумывая над его вопросом.—

Не знаю… Нет, знаю, за что сегодня! За то, что ты не отказался.

– От чего? – не понял он.

– Я так труханула, что ты не захочешь… ну, помочь ему.

– Дыбасову?.. – догадался он и невольно ослабил объятия, отодвинулся от нее к стене. – Так ты из-за него?!

– Нет! – испугалась она и сама тесно прижалась к нему. – Нет!.. Он просто такой… такой, не знаю, как сказать, несчастненький, неприбранный какой-то, никому не нужный… и ручки, кулачки у него такие крохотуленькие, ну прямо ребенок… – И совершенно неожиданно тихо заключила: – И такой страшный…

– Страшный?.. – Он вспомнил ее испуганные глаза, когда, вернувшись из леса, открыл дверь в кабинет, где она была с Дыбасовым, – Ты боишься его?

Она ответила не сразу:

– Не его… Просто когда он говорит и глазки у него как двустволка делаются – вот-вот выстрелит! – страшно… Не его, а… не знаю, как и сказать… Не страшно, а… я, когда с ним вдвоем осталась, только и думала – скорей бы ты пришел, думала, еще немножко, и если ты не придешь…

– Что тогда? – спросил он и знал наперед ответ, которого сама Эля еще не знала, не догадывалась.

Она только еще теснее прижалась к нему…

Утром Иннокентьев проснулся оттого, что бушевавший всю ночь напролет ветер внезапно стих и все смолкло, словно вымерло.

Эли рядом не было.

За окном было уже совсем светло, но сумрачно и серо – за ночь ветер успел нагнать во все небо низкие тучи и стряхнуть с деревьев вчерашний праздничный снег, они стояли голые и пасмурные, хвоя их казалась почти черной, дорожка, ведущая от крыльца к воротам, поразившая вчера Иннокентьева трогательной белизной, была усыпана осыпавшимися от ветра иглами, и теперь снег был неряшлив и тосклив.

И давешней легкости и праздничности на душе у Иннокентьева тоже как не бывало. «Вот еще один Новый год… – подумал он. – А давно ли прошлый встречали?..»

За стеной послышался душераздирающий, из самых недр легких, утренний кашель Ружина.


7

Эля, не спрашивая согласия Иннокентьева, словно так и было условлено между ними, с самого утра засобиралась за ним на репетицию в театр, хотя ей там совершенно нечего было делать, да и само ее появление ставило его в неловкое положение: как ее представить хотя бы?.. Но он ей ничего не сказал.

В то утро ему пришло в голову несколько вычурное и рассмешившее его самого сравнение, этакий гиньоль: он – как старый, выезженный цирковой конь, всю жизнь бегавший по кругу манежа и которого, нежданно-негаданно выпустили из конюшни, где у него было вдоволь душистого сена и свежего овса, на волю, на зеленый простор, под голубое небо, – и он разом захмелел от этой зеленой и голубой нестреноженной воли, голова пошла кругом, солнце слепит глаза.

Он не удержался, спросил себя чуть ли не вслух:

– Уж не счастлив ли ты, черт тебя побери?!

В служебном подъезде театра их ждала помощник режиссера, немолодая женщина, обвязанная вокруг талии серым оренбургским платком, провела пустыми, тускло освещенными коридорами из фойе в зал, у входа в который на низенькой, крытой истершимся синим бархатом банкетке сидела, дожидаясь Иннокентьева, Настя Венгерова. Увидев его, встала, быстро пошла навстречу.

– Здравствуй, Боря, – коснулась вскользь прохладной щекой его лица, – к сожалению, я не смогу сидеть с тобой, у меня другая репетиция. Но самое ужасное, что весь театр уже знает, что ты здесь, у нас ничего нельзя утаить… Герасимов уже закатил Дыбасову истерику – как посмели без его разрешения…

Герасимов был директор театра, но он ничего не решал, единовластным хозяином был сам Ремезов. Директор смертельно боялся его и – это было известно всем и каждому – только и ждал, чтобы тот на чем-нибудь споткнулся. Герасимова можно было не принимать в расчет – если он и не возьмет сторону Дыбасова в этой ситуации, то и не слишком будет стоять на страже интересов Ремезова.

– Я очень на тебя надеюсь, Боря, говорила Настя вполголоса, словно боясь быть подслушанной кем-то, хотя, кроме них двоих да еще Эли, никого в темном фойе не было, – Тебе наверняка понравится, ты все поймешь и сделаешь как нужно… – И так же торопливо, не попрощавшись, ушла. Элю она будто и не узнала, не увидела.

Иннокентьев вошел вслед за помрежем в пустой и едва освещенный, отчего он казался гораздо обширнее, чем при полном свете люстр, зрительный зал. Сцена и вовсе тонула в зыбком полумраке. Единственным ярким пятном светилась лампа на столике режиссера в среднем проходе партера, но за столиком пока никого не было. Лишь в задних рядах угадывалось несколько разрозненных фигур, размытых темнотой.

Еще со студенческих лет, когда он, проходя на старших курсах практику, изо дня в день просиживал часами на репетициях в различных театрах, Иннокентьев полюбил напряженную тишину этих предрепетиционных минут, ожидание и смутное волнение, перед тем как на полуосвещенную сцену выйдут актеры – еще не загримированные, с будничными лицами, в мятых, затрапезных джинсах и свитерах, с тетрадками еще не выученных ролей в руках, рабочие, тихо переговариваясь, еще устанавливают и передвигают выгородки и мебель, реквизиторы в войлочных тапочках бесшумно расставляют бутафорские цветы и тарелки с муляжными куропатками, осветители в ложах верхнего яруса, перебрасываясь вполголоса репликами через весь зал, устанавливают свет, проверяют свою аппаратуру радисты, и душа твоя полнится предвкушением тайны и чуда, когда все это – свет, звуки, голоса и лица оживут, сольются воедино, обретут высший, небудничный смысл и ты подчинишься ему с покорностью и восторгом: «…над вымыслом слезами обольюсь».

Как почти все профессионалы, Иннокентьев репетиции любил больше, чем спектакли с их аплодисментами и раздражающим шуршанием конфетной фольги, с торопливо убегающей, не дожидаясь последней реплики – и так все ясно! – в гардероб за пальто публикой. Репетиция – это и есть театр, его истинная, открытая только посвященным жизнь, искания, промахи, истерики и счастливые и редкие обретения.

Когда-то, в дни молодости и славы Ремезова, на его репетиции сбегалась вся театральная Москва: артисты из других театров, студенты, критики и просто «болельщики», – и то, что в последние годы зал на его репетициях был пуст, более всего прочего свидетельствовало, что время его ушло.

Они прошли почти на ощупь в зал, уселись в нескольких рядах позади режиссерского столика. Из-за кулис доносились чьи-то приглушенные голоса.

– Темнотища какая!.. – испуганно прошептала ему на ухо Эля, но шепот ее, подхваченный чуткой тишиной, был слышен во всем зале. – Так полагается?

– Тише, – предупредил он ее, – на репетициях еще полагается сидеть молча.

– Страшно… прямо аж жуть!..

– То ли еще будет, – рассеянно отшутился он.

В зал быстрыми, нервными шагами вошел Митин, остановился в светлом проеме двери, привыкая к темноте.

– Игорь! – позвал его, обернувшись, Иннокентьев. – Я здесь!

Митин подошел к нему, шаркая по полу ногами, чтобы не оступиться, сел в кресло позади.

– Сейчас начинаем, – сказал он, позабыв даже поздороваться. – Роман дает последние указания артистам. Кстати, Герасимов тебя не перехватил на ходу?.. Он еще со вчерашнего дня – кто-то, естественно, настучал ему – впал в полное беспамятство от страха. Может быть, – предположил Митин с надеждой, – он просто не пришел сегодня в театр, решил умыть руки?.. У него ведь тоже свои счеты с Ремезовым.

– А вы не бойтесь! – опять слишком громко, так, что ее услышали и в задних рядах, прошептала, обернувшись к нему, Эля, – Что вы прямо-таки, Игорек, всего на свете боитесь!..

– Ничего я не боюсь! – отмахнулся тот от нее и раздраженно упрекнул Иннокентьева: – А ты к тому же пришел еще и не один!..

Со сцены по крутой приставной лесенке сбежал в зал, словно возникнув из сумрака кулис, Дыбасов, решительно прошел к своему столику, свет лампы выхватил из темноты его лицо – теперь на нем не было и тени растерянности или брюзгливого высокомерия, оно выражало лишь волю, сосредоточенность и власть.

Он даже не оглянулся на сидящих за его спиной Иннокентьева и прочих, они для него сейчас просто не существовали, он жил в ином, отдельном от них и недоступном им мире. Отчетливо и твердо сказал в микрофон:

– Начинаем! Прошу всех приготовиться! Все на местах? Надежда Ивановна, вы меня слышите?

Из-за кулис выглянула та самая женщина, обмотанная оренбургским платком, которая встретила Иннокентьева на служебном ходе.

– Я слышу, Роман Сергеевич. Все готовы.

– Андрей! – требовательно и властно выкликал своих помощников Дыбасов.

– Порядок, Роман Сергеевич! – ответил ему с верхнего яруса осветитель.

– Петя!

– Здесь! – отозвался усиленный динамиками голос из радиорубки. – Можно, Роман Сергеевич, я вступление для верности прокручу, вчера переписал на новую пленку?..

– Раньше проверять надо было! – жестко оборвал его режиссер.

Вдруг Иннокентьев услышал у самого уха чей-то настойчивый шепот:

– Борис Андреевич, вас очень просят пройти прямо сейчас к директору. Иван Федорович сказал – непременно. Я вас провожу.

Иннокентьев повернул голову – рядом, наклонившись к нему, стояла какая-то девушка, лицо которой он в темноте разглядеть не мог, вероятно, секретарша Герасимова.

Но самое странное было то, что ее шепот расслышал и Дыбасов за своим столиком. Он приказал в микрофон голосом, не терпящим возражений:

– Начинаем! Откладывать репетицию не будем ни на минуту. Дирекция пусть занимается своими делами, нас это не касается. Надежда Ивановна, начинайте. Полная тишина. Вырубите свет!

Зал погрузился в совершеннейшую темноту, и стало так тихо, что Иннокентьев услышал, как бьется его собственное сердце.

И вот в этой-то тишине Митин настойчиво зашептал ему в ухо, и шепот его конечно же был слышен всем:

– Пойди! Я прошу тебя, пойди! Пока не поздно!..

Иннокентьев встал – Митин был прав, не время дразнить гусей. Попросил девушку:

– Давайте вашу руку, я ничего не вижу. Идемте. – Нашел в кромешной тьме ее руку, пошел за нею к едва теплившейся красными угольями надписи «Выход» над дверью, на пороге оглянулся: на сцене угадывалось молчаливое движение актеров, сдерживаемое их дыхание. Одиноко горела в темной пустоте зала пригашенная козырьком лампа на столе Дыбасова.

Когда они вышли в коридор, прикрыв за собою дверь,

Иннокентьев повернул было направо – он знал, где расположен кабинет директора, – но девушка остановила его:

– Не туда. Иван Федорович ждет вас в верхнем фойе.

И первой пошла вверх по лестнице.

В обширном и пустом фойе, сумрачном оттого, что высокие окна были забраны плотными шелковыми портьерами, мелкими, семенящими шажками ходил из угла в угол в совершеннейшем одиночестве невысокий и плотный человек в тяжелом драповом пальто, размахивая на ходу рукою с зажатой в ней меховой шапкой. Подойдя впритык к стене, он резко останавливался, упираясь взглядом в тесно развешанные на ней фотографии артистов, словно видел эти лица впервые, и внимательно изучал их, затем так же резко поворачивался на каблуках и быстро шел к противоположной стене, чтобы вновь впериться глазами в портреты других актеров.

Секретарша окликнула его:

– Иван Федорович!

Прежде чем подойти к Иннокентьеву и поздороваться, он коротко велел ей:

– Идите, Нина, и если мне будут звонить – меня в театре сегодня вообще не было, поняли? – И только после этого протянул руку Иннокентьеву. – Простите, что я на ходу, не в кабинете, Борис Андреевич, но так лучше, вы сейчас поймете… – Огляделся вокруг, ища глазами, на что бы присесть, но в фойе не было ни одного стула или банкетки. Герасимов огорчился, развел руками, – И даже сесть не на что, придется на ногах, уж извините.

Иннокентьев пожал ему руку, но сказать ничего не сказал – Герасимов сам вызвался на этот разговор, вот он-то пусть первый и начинает его, торопиться некуда, разве что на репетицию, хотя едва ли Дыбасов, несмотря на свою угрозу, начнет, не дожидаясь его, Иннокентьева.

– Давненько к нам не заглядывали, Борис Андреевич, за весь сезон ни разу, а тут вдруг на репетицию, а?.. – И вопросительно посмотрел снизу вверх на Иннокентьева.

– Служба, – пожал плечами тот, – каждый вечер какое-нибудь событие, разве поспеешь за всем?

– А сегодня? – не удержался Герасимов, но тут же поспешил разъяснить свою позицию: – Право режиссера – приглашать на репетицию кого угодно, тем более вас. Но я как директор… – Однако не договорил, перескочил на то, что, по-видимому, волновало его больше всего: – Я к одиннадцати тридцати вызван в министерство, в театр заехал совершенно случайно, даже не собирался, так что мог бы и не знать, что вы здесь… – И опять покосился на собеседника.

Ему надо помочь, бедолаге, подумал про себя Иннокентьев, вон как холодным потом исходит от растерянности, не знает, на чью сторону встать, что ему выгоднее… Протянем же руку утопающему.

– Что ж, – сказал он вслух, ободряюще улыбнувшись Герасимову, – будем считать, что мы и не встречались. Действительно, что это за разговор – на ходу, на бегу?.. Тем более что я сегодня с неофициальным, как говорится, визитом – просто Дыбасов хотел посоветоваться по старой дружбе, только-то.

– Да и Ремезов в отъезде, а без него, без Аркадия Евгеньевича, вам и самому, наверное, неинтересно… – И опять не удержался, спросил с надеждой: – Вы ведь без аппаратуры приехали, снимать сегодня не собираетесь?.. А то без Аркадия Евгеньевича…

– А я вообще пока не знаю, буду ли снимать этот спектакль. – Но добавил со значением, не надеясь на сообразительность Герасимова: – Хотя, если по правде, все ждут с нетерпением этого опуса Дыбасова. – И особо выделил фамилию режиссера. – Так что рано или поздно…

– Конечно, конечно, – заторопился Герасимов, – хотя все пока сыро, у Аркадия Евгеньевича еще перед отъездом были соображения, замечания, а как вернется, его слова, – засучит рукава и…

– Естественно, – подхватил на лету его мысль Иннокентьев, – главный режиссер, кому, как не ему, помогать молодым встать на собственные ноги?! Святое дело.

– Святое дело?! – вдруг вскинулся, позабыв об осторожности и дипломатии, а также о только что вымоленном у Иннокентьева алиби на случай гнева Ремезова, пошел пятнами Герасимов, – Это для Ремезова-то?! Не смешите! Да он всех молодых – под корень, под корень, никто больше одного спектакля не успевает поставить! А если к тому же успешно, так наш Наполеон – его в шею, да еще таких собак навешает, что ого-го!.. Он их только в подмастерьях и терпит, а потом приходит за две недели до премьеры, пройдется рукой мастера, наведет блеск, и все в один голос – Ремезов, Ремезов!.. А уж критики, прости господи, – не примите, конечно, на свой счет – прямо-таки на цырлах ходят, стоит Ремезову чихнуть, как готово: новое слово, корифей сцены!.. А нахлебались бы они этого самого корифея изо дня в день, как я… И все как с гуся вода – Ремезов есть Ремезов, талант, а таланту все позволено, если талант, так ему, видите ли, море по колено, нишкни… Так он и даст вашему Дыбасову зеленую улицу, ждите! Да и со мной, вы думаете, он стесняется? Да если он узнает, что вы были на репетиции и что я с вами вообще разговаривал…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю