Текст книги "Антракт: Романы и повести"
Автор книги: Юлиу Эдлис
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)
– Два разных человека? – подсказал он ей.
– Тот такой был… – не услышала она его, – такой весь из себя бойкий, смелый, ничего не боится, всем все в лицо говорит, что думает, невзирая, и – море по колено… Я тогда знаете что даже про себя решила? Что нет женщины на свете, которая бы вас стоила…
– А потом? – настаивал он, хоть и знал наперед, что' она ему ответит, если, конечно, захочет ответить, не пожалеет его.
– Потом… то-то и оно, что никакого потом не получилось…
– Ну а тот, другой? – не отступался Иннокентьев. – Он-то какой оказался?..
– Ну, это уж ваша забота! – неожиданно резко, почти грубо ответила она. – Теперь-то что уж. Мертвому припарки. Только не обижайтесь. Я ведь и вправду вас тогда ужас как любила, того. Вы ни капельки не виноваты, вы-то тут при чем? Это я себя, а не вас обманула… ну, не обманула, а… – Упрямо покачала головой, будто утверждаясь сама в том, что только что в себе открыла. – Нормально!..
Нормально, согласился он с нею, нормальнее не придумаешь…
Она чиркнула зажигалкой, в густеющей темноте лестничной клетки пламя осветило на миг ее лицо, отразилось в зрачках.
Как тогда… – вспомнил он их предновогоднюю поездку в Никольское, они сидели тогда в машине и никак не могли решиться выйти в стужу, красный глазок прикуривателя выхватывал из темноты ее глаза, губы и нос. Он вспомнил, как его ожгла тогда нежность и жалость к ней, а ведь любовь – это и есть не что иное, как нежность и жалость, ну разве еще желание, но ведь именно это и ожгло его тогда, значит, он не врал себе, значит, он и на самом деле ее любил, какого тебе еще доказательства надо, какой еще неопровержимой улики?!
И как тогда – любовь, так его ожгла сейчас непереносимая и вместе освобождающая от неопределенности и душевной сумятицы боль нынешней, вот этой сегодняшней, потери, безвозвратной этой утраты. Нет, подумал устало Иннокентьев, что бы человек о себе ни возмечтал, каким бы жестким, одетым в броню ни захотел стать, каких бы безбрежных свобод и вольных воль себе ни напридумывал, настоящее в нем, неизлечимое – только эта жажда нежности, любви и жалости. И боль утраты. Но он почему-то не смеет себе в этом признаться.
Они сидели на холодных ступеньках темного лестничного марша, мимо них, шумно гомоня, уходили с поминок последние ружинские друзья-приятели. Потом стало пусто и тихо, только и было слышно что шорох дождя за окном да гул машин на Дмитровском шоссе.
Иннокентьев подумал – вот она, Эля, рядом, можно дотянуться до нее рукой, можно пересесть ступенькой ниже и спрятать лицо в ее коленях, но и тогда, когда еще не поздно было, когда она и сама этого хотела и ждала от него, он побоялся, как бы она не заподозрила его в слабости, в том, что он не может без нее, и свою нежность тоже прятал – делиться собою он никогда ни с кем не умел.
На лестничную площадку вышел Митин.
– Все разошлись уже, слава богу. Надо поговорить – Рантик настаивает, у него на послезавтра обратный билет.
Эля поднялась первой, подобрала со ступенек брошенные Дыбасовым и Иннокентьевым окурки, выбросила их в мусоропровод, ушла в квартиру.
Митин пробормотал невразумительно:
– Еще это завещание… дележ имущества, мерзость какая-то! Пойдем. Хорошо хоть мою Иру удалось спровадить…
Иннокентьев встал, пошел следом за ним.
За столом, с которого Эля убирала грязную посуду и недоеденные закуски, сидели Рантик и Паша, пили чай, вполголоса что-то меж собой обсуждая. Рантик держал большую ружинскую фаянсовую кружку в горсти, как пиалу, шумно дуя на слишком горячий чай.
Во второй комнате Иннокентьев увидел сквозь растворенную дверь Дыбасова, он сидел на высокой кровати карельской березы, что-то читал, короткие его ноги не доставали до пола. С кухни было слышно, как там Эля моет, гремя вилками и ножами, посуду.
Рантик поставил кружку на стол, встал и сказал с широким жестом радушного, хоть и опечаленного хозяина:
– Садитесь, Борис и Игорь, дорогие. Теперь тут только самые близкие, только свои, посидим, вспомним нашего покойного дорогого Глеба…
Иннокентьев и Митин молча сели на скрипучие венские стулья. Прервал молчание Митин:
– Я понимаю, Рантик, вы хотите – насчет завещания… Но нельзя ли, скажем, завтра? Такой день, все устали, да и вообще…
– Конечно, понимаю, дорогой Игорь, но у меня – билет, дела не позволяют, извините.
– А я так даже завтра улетаю, – поддержал его Паша, – в семь утра. В два у меня уже процесс в нашем Арбитраже.
– Роман, дорогой, – обернулся через плечо Рантик, – очень вас просим.
Дыбасов вошел в комнату, но сел не за стол, а на ружинский топчан позади Митина.
– Зачитай, Паша, пожалуйста, – попросил Рантик.
– Надо Элю позвать, – подал голос Дыбасов, – она ведь тоже там названа.
– Само собой, – поспешно согласился Рантик, – а как же! – И, понизив голос, спросил: – Извините, просто я только в крематории пять дней назад в первый раз ее увидел… Она что – была его… я хочу сказать – кто она ему была?
– Никто, – резко отрезал Дыбасов, – Кстати… – Он чуть запнулся, прежде чем сказать громко и с вызовом неизвестно кому: – Она моя жена. Это я для всеобщего сведения.
– Извините еще раз, – виновато поспешил Рантик, – не знал, я не был у дорогого Глеба целый год… Но это не имеет принципиального значения, если в завещании она все равна указана. Зачитай, Паша, пусть будет все как положено, – И сам громко позвал: – Эльвира, пожалуйста, если вам не трудно, мы все вас ждем!
– Завещание… – опять, как на лестнице, пробормотал Митин, – прямо-таки Оноре де Бальзак…
Эля вошла в комнату, вытирая на ходу мокрые руки кухонным полотенцем.
– Садись сюда, – предложил ей место рядом с собой Дыбасов, но она, ничего не ответив, села к столу.
Паша достал из внутреннего кармана пиджака потертый кожаный футляр, вынул из него очки в неожиданно модной квадратной оправе, надел их, из другого кармана извлек сложенный вчетверо лист обычной писчей бумаги. Но прежде чем начать читать завещание, посмотрел поверх очков на Митина, Иннокентьева и Элю.
– Рантик потому попросил меня участвовать и дать ход данному документу, что согласно воле завещателя я в нем не упомянут и выступаю здесь в роли, так сказать, исключительно юриста. Разрешите, если никто не против.
Завещание было совсем коротенькое, в несколько строк, в нем никак не определялось, в каких долях делить оставшееся после Глеба наследство, лишь назывался главный душеприказчик – Рантик, и четверо других – Иннокентьев, Митин, Дыбасов и Эля. Она так и была названа в завещании – не по фамилии, а лишь по имени, может быть, пришло в голову Иннокентьеву, Глеб и не знал ее фамилии. И тут же подумал, что он и сам ее не помнит: Эля и Эля…
Паша закончил читать завещание, вновь сложил листок вчетверо, протянул его Рантику. Рантик поблагодарил его кивком.
Все молчали, не зная, что в таких случаях надо говорить и как приступить к делу.
Митин не выдержал:
– Давайте уж кто-нибудь первый… а то, честное слово, никаких сил!..
Дыбасов вскинулся из-за его спины:
– Нам с Элей ничего не надо! Скажи, Эля!
Но она промолчала, сидела, положив на стол руки с кухонным полотенцем.
Тогда он добавил еще агрессивнее:
– Во всяком случае, мне!
– Зачем такие нервы, дорогие мои? – с укоризной в голосе развел руками Рантик. – Мне тоже ничего не надо. И Паше. – Паша согласно кивнул. – Но наш дорогой покойный оставил вот это завещание, это его, как говорится по-юридически – правильно, Паша? – последняя воля, разве мы имеем право не послушаться?..
– Нельзя, – негромко сказала Эля. – Некрасиво получится – Глеб нам оставил, он так хотел, а мы отказываемся…
– И в какое положение вы поставите тех, в пользу кого отказываетесь? – вставил Паша. – Я, конечно, тут лицо стороннее, меня в числе наследователей нет, просто как юрист…
– Бросьте, Паша, – Дыбасов поднялся с топчана, – у вас такое же право, как у всех!
– Само собою, – подтвердил Митин, – какие могут быть разговоры. Только давайте скорее!
– Вот что, – предложил Иннокентьев, – нас здесь шестеро, если каждый будет в этом участвовать, нам до завтра не управиться, тем более всем, как я понимаю, совершенно не важно, как все будет поделено…
– Что вы предлагаете? – перебил его Дыбасов.
– Рантик – душеприказчик, Паша – юрист, вот пусть они вдвоем и займутся, а мы заранее соглашаемся с тем, как они решат.
– Нормально, – подтвердила первой Эля.
Рантик и Паша ушли во вторую комнату, Эля вернулась на кухню домывать посуду, Дыбасов распахнул дверь и вышел на балкон – дождь утих, лишь редкие, по-летнему тяжелые и звонкие капли срывались с крыши на жестяные карнизы, и слышно было, как внизу, на ночной улице, журчат потоки у решеток коллекторов.
Митин и Иннокентьев не встали из-за стола, молча курили.
Иннокентьев спросил как можно безразличнее, кивнул в сторону балкона, и тут же пожалел, что спросил:
– Давно это у них?
– Ты об Эле и… – понял его Игорь. – Не знаю. И вообще этот вопрос, извини…
– Ладно, не будем. – Иннокентьев решительно встал и прошел на кухню.
Эля вытирала посуду уже совершенно мокрым полотенцем.
Он остановился в дверях и сказал на удивление самому себе спокойно:
– Я тебя ни о чем никогда не спрошу, никогда не упрекну. И я всегда буду тебе благодарен. Благодарен и… и все всегда буду помнить. И если когда-нибудь… одним словом, если ты когда-нибудь… – Но, не договорив, круто повернулся и вышел.
В комнате он застал уже сидевших за столом Рантика и Пашу. Паша что-то дописывал на листке бумаги, то и дело стряхивая ручку с вечным пером.
Позвали Элю и Дыбасова, и Паша прочел, как они с Рантиком предлагают разделить ружинское наследство…
Всю ночь и все утро – Паша уехал в Домодедово в пять утра, остальные оставались до полудня – они укладывали в узлы и чемоданы одежду, постельное белье и посуду, книги – в картонные коробки, которые, сбегав поутру вниз, купил в гастрономе Дыбасов, не уместившиеся в коробки связывали в тяжелые пачки добытой у соседей бечевкой; освобождали книжные полки, кухонные шкафы, ящики письменного стола и знали, что никогда им уже не переступить порога этой квартиры на Бескудниковском бульваре, где жил человек нелепый, ленивый и мудрый, обладавший бесценным даром любить друзей и жить их жизнью, не прощать и не спускать им ничего и вместе одаривать их дававшейся ему без труда верой в то, что творить добро, повинуясь лишь собственной совести, такое же легкое и естественное занятие, как – дышать.
И им было совершенно непонятно, как они будут дальше жить – без него и без странноприимного этого дома, без громоподобных его проповедей и не таящих угрозы инвектив, без кофе по-восточному и россказней о матери-персиянке и прадеде-цареубийце.
А жить – надо, думал Иннокентьев, увязывая в тяжелые стопки книги и вынося их на лестничную площадку к лифту, никуда не денешься, вот уж воистину чаша, которая никого не минет, и надо осушить ее до дна – а что там, на дне?.
Паша, наверное, уже успел долететь домой, Дыбасов опаздывал на репетицию, Рантик созвонился с комиссионным магазином, ему обещали после обеда прислать машину за мебелью. Все было уложено, упаковано, увязано, можно было и расходиться.
Был уже понедельник, Иннокентьеву нужно было заехать хоть ненадолго в Останкино, он погрузил в такси доставшееся ему от Глеба наследство. Эле надо было на Курский вокзал, он предложил подвезти ее.
Вчерашнего ненастья как не бывало, лужи успели просохнуть, разве что в воздухе еще стояла душная тяжесть испарившейся за ночь влаги, небо было такое чистое, что, казалось, если хорошенько вглядеться, можно увидеть в синеве бледные дневные звезды. Эля сидела рядом и молчала. Иннокентьев не знал, о чем и как с ней теперь говорить, и сказал первое пришедшее на ум:
– И что же ты теперь?
– Я в театр устраиваюсь. Если получится, конечно.
– К Дыбасову? – удивился он, – Но ведь он и сам…
– Ага, – спокойно подтвердила она, – мы с ним оба устраиваемся.
Иннокентьев подумал, как все это – история со «Стопкадром», война Дыбасова с Ремезовым, его собственные тогдашние треволнения – как все это было давно, прямо-таки до нашей эры, и каким незначащим, ничтожным все это представляется теперь, после смерти Глеба.
– И что же он теперь? Дыбасов?
– А он студию взял, самодеятельность. Есть такой спортзал при бывшей школе, школу куда-то перевели, а спортзал остался, вот и решили – пусть будет студия. То ли при ЖЭКе, то ли райком комсомола организовали. А меня сторожем пока оформляют, ну, в общем, не знаю, как должность называется, сторож или дворник, какая разница? Все нормально.
– Ну а спектакль этот его, из-за которого весь сыр-бор разгорелся? – Господи, думал Иннокентьев, как давно это было и сколько на эту обреченную затею потрачено сил и нервов! – Забросил?
– Нет, зачем же? Он его там, в спортзале, и репетирует, артисты сами предложили работать по ночам. Он уже и с каким-то начальством самым главным договорился. Я же говорю – нормально.
Такси свернуло на привокзальную площадь.
«Нормально… – думал про себя с удивлением Иннокентьев, – Каких-нибудь две недели меня в Москве не было, а событий глобальных – навалом… Дыбасов-то, оказывается, всех перехитрил… И Митин внакладе не останется, поставят его пьесу, пусть хоть и в спортзале… Один я, не побоимся этого слова, в дураках…» Но вспомнив о Ружине, которого нет и никогда уже не будет, устыдился своей обиды. А вслух спросил и вовсе о другом:
– Ты его любишь?
– Романа Сергеевича?.. – переспросила Эля и ответила не сразу: – Я ему нужна.
– Ты мне тоже была нужна, – глухо сказал Иннокентьев, – может быть, еще нужнее…
– Врешь, Боря, – без укора возразила она, открывая дверцу машины. – Врешь. Даже если не мне, так себе. Только я на тебя зла не держу, нормально.
И, быстро повернувшись к нему, едва коснулась губами его щеки и тут же, захлопнув с силой дверцу и не оглядываясь, ушла.
А он, когда такси вновь влилось в поток машин на Садовом кольце, невольно стал думать о том, что и как надо написать в отчете о поездке на симпозиум, что и как он расскажет Помазневу, какие материалы подготовлены и сняты в его отсутствие для очередного «Антракта», и еще о том, что хорошо бы со всеми этими делами и разговорами разделаться поскорее, приехать домой, запереться на ключ, ни о ком и ни о чем не думать.
И тут же ему пришло на ум – даже рука с сигаретой задрожала от неумолимости этой мысли, – что все это очень похоже на прощание. И не только с Глебом, не только со всей их компанией, которая, честно говоря, на одном Глебе и держалась, не только с Лерой и воспоминаниями о ней, не только с Элей, но и с чем-то неизмеримо более важным и существенным. Уж не с самим ли собой? – и хотел было усмехнуться самому себе, да не посмел.
И еще он подумал, что прощание это началось не сегодня, не вчера, а много раньше. Сколько лет тому? Четырнадцать уже?.. Только тогда они не догадывались, что – прощание.
13
В тот год на восточном берегу Крыма август выдался на диво – ни одного дождя, а трава тем не менее на склонах Святой и на Карадаге не выгорела, жара смягчалась ровно и без передышки дующим с моря, со стороны мыса Хамелеон, мягким ветром, вечера стояли свежие, а ночи были так обильны звездопадами, что от неба нельзя было отвести глаз.
Бухта лежала хрупко-голубая, слюдяной ее блеск отсвечивал фиолетовым, лиловым, от лилового же до серебристо-серого менялся, следуя за ходом солнца, цвет Хамелеона, ночью за ним, на дальнем мысу, похожем на погрузившего голову в воду крокодила, искрился огнями безымянный городок, на закате, когда солнце садилось за Карадаг, очертания горы выпукло проступали на фоне тускнеющей синевы неба и напоминали человеческий профиль – большой покатый лоб, прямой нос, припухлые губы и крупный, тяжелый подбородок, уходящий в воду.
В павильоне «Волна» жарили с раннего утра цыплят табака, острые запахи горелого подсолнечного масла и чеснока разносились по всему побережью, у пансионата готовили на жаровне шашлык прямо под открытым небом, в семь утра всех будил радиоголос с прогулочного катера: «Граждане отдыхающие, в восемь ноль-ноль состоится морская прогулка по маршруту…»
Митин и Ира – тогда еще не жена, а всего лишь дама сердца – жили в пансионате, а Иннокентьев, Лера и Ружин снимали две комнаты с открытой верандой в поселке. Ночью с веранды слышно было, как оглушительно квакают лягушки у фонтана в парке, среди них выделялась одна поразительно голосистая, похоже было, что она без устали выкрикивает одно и то же слово «вперед! вперед!», цикады трещали не умолкая, в крохотном зверинце деревянным голосом кричал павлин и скулили во сне облезлые, злые лисицы.
20 августа Игорю Митину исполнялось тридцать лет, и поскольку так вышло, что в это время в Коктебеле собралась почти вся их компания, решено было отпраздновать Игорево тезоименитство на широкую ногу.
Как раз в это время в Феодосии гастролировали два чрезвычайно подходящих к случаю коллектива: Всесоюзный Дом моделей в полном составе и женский хоровой ансамбль «Мрия». Манекенщицы и хористки проводили весь день в Лягушачьих и Сердоликовых бухтах, лишь к вечеру, прожаренные до полной невменяемости, возвращались в Феодосию на свои концерты и показы мод, а к утру они были вновь в полном составе на пляже и в бухтах.
Загодя заказали несметное количество цыплят табака, сдвинули столы на затянутой от посторонних глаз полотняными шторами веранде «Волны» – и с наступлением вечера потянулись гости.
Поскольку всем осточертело ходить с утра до ночи босиком и в одних плавках и купальниках, решено было прийти на день рождения всенепременно в вечерних туалетах: мужчины обязательно в носках и при галстуках, дамы – в длинных, хоть и ситцевых, платьях. Юбки с отвычки стесняли движения загорелых, избалованных курортной вольностью ног, мужчины же поводили по-петушиному шеями, стиснутыми галстуком, словно пеньковой петлей. Ира и вовсе пришла в роскошном декольтированном платье, ее пышные, щедрые груди то и дело упрямо стремились на волю, и она машинально заталкивала их обратно жирными от цыплят руками.
С «балюстрады» заглядывали на веранду званые и незваные, свои и чужие, заходили без спроса, хватали со стола бутылки, уносили на пляж и там допивали.
Манекенщицы, забыв о профессиональной воздержанности, ели за троих, певички напились вдрызг и взвизгивали совсем не в лад, а так, как взвизгивали испокон веков их деревенские – на Житомирщине и Херсонщине – матери и бабки, когда парубки прижимали их безлунными малороссийскими ночами к плетням, под невидимыми в темноте золотыми лунами подсолнухов, и лезли шершавыми своими, короткопалыми ручищами им за пазуху, ситец трещал по швам, и отлетали в темь с легким пороховым треском пуговки, а за плетнем в бессильном брехе заливались цепные псы, – певички вновь стали бесстрашными деревенскими дивчинами, а манекенщицы – бесшабашными девахами с московских окраин – Сокольники, Тушино, Преображенка, – задиристыми и не дающими спуску, взятая напрокат их манерность слетала с них, как пудра с курносенького личика, потекли от смешливых слез ресницы, размазалась на губах помада, и в этой расхристанности они были натуральнее и целомудреннее, чем в вышколенности их ремесла.
Веселье перемахнуло за «балюстраду», танцевали босиком, Митин, виновник торжества, держался с необычайным достоинством и надменностью, Глеб Ружин мерился с желающими силой – локти уперты намертво в стол, кулаки налиты свинцовым напряжением – раз за разом неулыбчиво и сосредоточенно одолевая чужую руку. Потом вспыхнула драка, Глеб бросился разнимать дерущихся, в мгновение ока раскидал их, и они уползли в кусты и на гальку пляжа врачевать мокрыми голышами синяки. Потом он вернулся еще более сумрачный и серьезный, сел рядом с Иннокентьевым, сказал неожиданно трезво и печально:
– Пир во время чумы, тебе не кажется?..
– С чего ты взял? – удивился Иннокентьев.
– С таких пиров чума и начинается, – так же печально ответил Ружин, – с нестреноженности. Я боюсь, когда мне ничего не страшно.
– Почему? – перегнулась к нему через плечо Иннокентьева Лера. – Почему?..
– Жди беды, – ответил непонятно Глеб.
Подошла Ира, села на колени к Лере, сказала весело – впрочем, веселье это отдавало затаенной какой-то горечью:
– Последний нонешний денечек, да?..
– И ты туда же! – возмутилась Лера, – Вот Глебу тоже конец света мерещится!
– На свет мне начхать, – сказала еще горше Ира. – Я не про то.
– Про что же? – спросил ее Глеб. Глебу явно нравилась Ира, всем это было видно, один он полагал, что страсть свою держит в глубокой тайне.
– Про себя, про меня и про этого, как его… про именинника.
– О чем ты? – вскинулась с любопытством Лера.
– О том, что теперь уж не миновать, если я не полная дура, под венец…
– Так ты разве сама этого не хочешь? – удивилась Лера. – Посмотри на него – он же на тебя не надышится!
– Вот-вот! – несказанно обрадовалась ее словам Ира. – Именно! Перед смертью не надышишься! А-а!.. – махнула она залихватски и вместе безнадежно рукой и, шурша накрахмаленными юбками, ушла на нетвердых ногах с веранды.
Как из-под земли вырос Митин.
– Чего это она? – спросил он с тревогой, – Куда ее понесло?!
– Догони, – очень серьезно и даже с угрозой сказал, не глядя на него, Глеб. – Догони, пока не поздно.
– Пока ты сам за ней не похилял? – зло уперся в него мутными глазами Игорь.
В нем, кроме всего прочего, в ту далекую пору было замечательно и то, что при всей своей вальяжной светскости говорил он исключительно на московском сленге молодежных кафе, безработных лабухов и полублатных толковищ. Потом, правда, это с него сошло.
Ружин встал во весь рост, вышел из-за стола, хотел было уйти, но остановился, кинул через плечо Митину:
– Кретин! – И, не оглядываясь, пошел прочь.
Решено было – только тихо! без шума! – перебраться на пляж. Там было так темно, что не различить, где кончается твердь и начинаются морские хляби, только галька металлически шуршала под ногами, сонная волна набегала на нее с ритмическими всхлипами. Но потом над Карадагом взошла оранжевая, в полнеба луна, пробежалась к берегу широкой искрящейся дорожкой.
Сидели на гальке и молчали, притомившись необузданностью веселья, застеснявшись покоя моря, величавой поступи по нему луны и возжаждав чистоты и тишины.
Но тут кто-то, оступившись, рухнул – как был в отутюженных брюках и при галстуке – в воду, и непрочно сдерживаемое буйство вновь хлынуло из них, не сговариваясь они кинулись – в башмаках, в пиджаках, в длинных платьях – в море, кто не хотел или боялся, того заталкивали силком.
Наутро у Иннокентьева было такое чувство, будто им всем приснился один и тот же вещий сон и проснулись они с каким-то необъяснимым чувством потери – потери чего?! – какой-то невосполнимой утраты – утраты чего?! – какой-то неясной тревоги и угрозы – угрозы чему?! – и что всем им уже не докричаться никогда до самих себя вчерашних.
Он вспомнил оброненные ночью слова Глеба, который сидел на гальке рядом с ним и рассеянно бросал камешки в море.
– Ты был прав, – сказал ему Иннокентьев.
– Насчет чего? – не понял его Ружин.
– Что-то кончилось…
– A-а… – безразлично припомнил и Глеб и бросил в воду плоский камень, тот отскочил от поверхности и еще три раза подпрыгнул, прежде чем уйти на дно.
– Что-то кончилось, – настойчиво повторил Иннокентьев, – вот только – что?..
– Я-то давно этого ждал, – так же безразлично ответил Ружин.
– Чего именно? – недоумевал Иннокентьев.
– А того что – хватит! – вдруг выкрикнул Глеб и бросил в воду тяжеленный голыш. – Побыли в мальчишках, в сосунках, в маменькиных баловнях в коротких штанишках, хватит! Пора и честь знать! Пора и не на помочах научиться ходить!.. Да я эту вашу дольче виту, грошовую эту вашу сладкую жизнь, своими бы, кажется, руками!.. – И в сердцах бросил в воду чуть ли не пудовый валун. – Вам бы только чтоб все, как в кино, а до жизни вам и дела нет, до взаправдашной… А она знаете чем пахнет? Вы словно сбежали все на какой-то необитаемый остров…
– Почему же – «вы»? – не согласился Иннокентьев. – В таком случае говори уж «мы».
– Нет уж! – прямо-таки зашелся в рыке Глеб. – Увольте! Я – не с вами. Не по пути! Я – пас! Уж без меня как-нибудь, сделайте одолжение! – И вновь оседлал недоговоренную мысль: – Островок, ни на какие карты не нанесенный…
Не договорив, пошел было прочь, но вернулся, плюхнулся всей своей тяжестью опять на гальку рядом с Иннокентьевым, его распирал праведный гнев.
– А воды-то, половодье-то день за днем подмывает ваш остров пингвинов, Гондвану вашу дешевую, несет ее по течению вместе с ошметками, мусором и гнилью, и не миновать вам очнуться, рано или поздно, в открытом океане… Будьте вы неладны!.. – Опять вскочил на ноги и, оскользаясь на гальке и мотаясь из стороны в сторону, пошел вон с пляжа.
Рядом с Иннокентьевым прилег у самой кромки воды Митин, спросил сонно:
– Чего это он? И вообще – какая муха вас всех с утра пораньше укусила?
И все же, как подумаешь сейчас, тот август шестьдесят восьмого выдался на славу.
14
С июня и по середину октября прошли только две передачи «Антракта»: лето, все театры на гастролях или в отпуске, одним словом – мертвый сезон. Да и писем от телезрителей заметно поубавилось, а ведь совсем недавно на каждый выпуск приходили десятки, а иногда и сотни откликов. Такова судьба всех телевизионных рубрик, понимал Иннокентьев, они рано или поздно себя исчерпывают, отработанные штампы вытесняют из них живое и свежее, цикл незаметно и тихо угасает, на смену ему приходит другой.
Да и ему самому все труднее стало находить что-то новое, не похожее на прежнее, каждая последующая передача так или иначе повторяла предыдущую, все сложнее было наполнять новым вином эти старые порядком прохудившиеся мехи. Иннокентьеву даже приходило в голову, не уйти ли вообще с телевидения, ему и раньше время от времени делались разные заманчивые предложения, но он отдавал себе отчет, что нигде ему не найти той самостоятельности и независимости, к которой он привык у себя в «Антракте».
Он и не торопился с принятием решения, опыт научил его, что надо лишь терпеливо и не суетясь дождаться, чтобы наилучшее, единственное решение созрело как бы само по себе и в один прекрасный день явилось непреложной необходимостью, отсутствием какого-либо иного выбора.
А в начале ноября состоялась премьера «Стоп-кадра». Студия Дыбасова оказалась на поверку вовсе не просто самодеятельностью при ЖЭКе, как объяснила Иннокентьеву в день похорон Ружина Эля. К нему потянулись не только энтузиасты из различных драмкружков и народных театров, но и множество молодых, изголодавшихся по настоящей работе актеров-профессионалов. Даже Ремезов был вынужден разрешить артистам своего театра, занятым в «Стоп-кадре», сыграть практически готовый уже спектакль в новой студии.
На премьеру съехалась, что называется, вся Москва. Под аркой, ведшей в глубь двора, где помещалась студия, толпились жаждущие «лишнего билетика», а в тесном переулочке среди выстроившихся вдоль тротуара машин было и несколько с дипломатическими номерами.
Само здание старой школы у Патриарших прудов, не отвечающее современным требованиям, передали под какое-то учреждение, а гимнастический зал с раздевалкой, душем и прочими помещениями при нем отошел в ведение ЖЭКа, который долго не мог взять в толк, что с ним делать, и зал стоял несколько месяцев совершенно бесхозный, на замке. Тут-то на него и набрел Дыбасов, смекнув, что лучшего помещения для студии ему не сыскать, сочинил подробную и убедительную бумагу в высшие инстанции с тщательно разработанным проектом всего того, чем, на его взгляд, должен будет заниматься будущий театр. К тому же на руках у него был сильный козырь – готовый спектакль, с которого и можно начинать дело.
Раздевалка так и осталась раздевалкой – гардеробом для зрителей, – душевую, разделив пополам фанерной перегородкой, превратили в гримерную, в бывшей комнатке преподавателя физкультуры репетировали, она же служила кабинетом администрации. Центр зала стал игровой площадкой, ареной, как называл ее сам Дыбасов, вокруг нее вдоль стен были сбиты амфитеатром в несколько рядов скамьи из некрашеных досок, и это действительно напоминало цирковую арену или же что-то вроде средневекового площадного балагана. На узком балкончике вдоль одной из стен, существовавшем еще тогда, когда зал служил по прямому своему назначению, установили несколько прожекторов, и вот полгода не прошло – премьера.
Билеты на первые спектакли в театральных кассах не продавались, все зрители были приглашены по списку, составленному самим Дыбасовым.
Элю Иннокентьев увидел сразу, как только переступил порог студии – она, все в том же своем выцветшем джинсовом костюмчике, с той же небрежной челкой надо лбом, проверяла пригласительные билеты. Еще прежде чем она бегло прочла его имя на белом квадратике картона, Иннокентьев успел заметить, что ногти у нее уже не острижены по самые подушечки, как раньше, а длинные и покрыты бледно-розовым лаком.
Она подняла на него глаза, обрадованно и вместе испуганно вскрикнула тихонечко:
– Боря?!
– Ну здравствуй, – сказал он тоже негромко и сам обрадовавшись и испугавшись этой встречи, – как ты жива?.. – И за нее ответил, усмехнувшись: – Нормально?.. – Задерживаться в дверях было нельзя, сзади напирали, он только и успел еще сказать ей впопыхах: – Позвонила бы когда-нибудь, как да что… – Но ответа уже не расслышал.
Потом он увидел ее еще – она стояла на балкончике и, явно нервничая и труся, не ошибиться бы, не опоздать, не перепутать, направляла вниз на актеров лучи софитов. А после спектакля она ему уже не попалась на глаза, и он так и ушел, не поговорив с нею и не попрощавшись.
Войдя внутрь и оглядевшись, Иннокентьев сразу понял, что – успеха не миновать. Потому что не только он сам, но и все прочие приглашенные – друзья и доброхоты либо, наоборот, скептики и злопыхатели – пришли сюда именно в ожидании и в предвкушении успеха или равного ему по громкости провала, это дела не меняет. Иннокентьев предугадывал это многоопытным своим чутьем завсегдатая премьер, он знал этот запах, и если учуял его еще до начала представления – не так уж важно, хорош ли, талантлив ли будет на самом деле спектакль: успех обеспечен, считай, он уже у Дыбасова и Митина в кармане. Иннокентьев слишком хорошо знал эту премьерную московскую публику и то, как это бывает. Да и сам он, по чести признаться, один из них, он тоже другим воздухом, кроме воздуха успеха, давно уже разучился дышать – своего ли, чужого, это не так важно.
Однако более всего его поразило, когда он переступил порог зала, то, что Настя Венгерова, в подчеркнуто простом и будничном платье, помогает зрителям отыскивать свои места, продает им программки и получает, аккуратно отсчитывая сдачу, двугривенные и пятаки.