355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиу Эдлис » Антракт: Романы и повести » Текст книги (страница 3)
Антракт: Романы и повести
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 04:00

Текст книги "Антракт: Романы и повести"


Автор книги: Юлиу Эдлис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 34 страниц)

Но, уходя всякий раз от Ружина и садясь в свои «Жигули» с мохнатыми козьими шкурами на сиденьях, он тут же забывал и об его попреках, и об его умозрительной, не могущей иметь никакого практического применения правоте. Вольно Глебу растекаться по древу и толковать о несбыточном, забравшись в свои заоблачные эмпиреи, вся его проповедь и максималистская крайность суждений яйца выеденного не стоят. А главное, ничегошеньки Ружин – ни труда, ни риска, ни усилия хоть какого-нибудь – на алтарь своих идей не кладет, да и сам на костер не торопится. А филиппики эти – для домашнего пользования, буря в стакане воды.

Но сегодня разговор был какой-то иной, чем обычно. Сегодня и сам Иннокентьев был не такой, как всегда. И он злился на себя больше, чем на Ружина, именно потому, что не понимал, что с ним происходит. Не из-за Эли же, право, не из-за этой же девчонки, о существовании которой он утром еще и не подозревал и о которой завтра же забудет! И уж не оттого, что она так сразу, с первого взгляда, пришлась Глебу по душе, черт побери?!

– Это что, она, – кивнул он на спящую Элю, – вдохновила тебя на красноречие? Я ведь вижу!

– Она?! – возмутился было Глеб, но тут же охотно согласился: – Она, да.

– С чего бы это?

– С чего?.. – Ружин задумался, потом сказал с чувством, почти торжественно: – Эта тебе врать не дала бы. Не такая.

– Какая же? – настаивал Иннокентьев.

– А такая, что вот – ей тридцать почти…

– Тридцать?! – поразился Иннокентьев, он был уверен, что Эле не больше двадцати, ну двадцать три от силы.

– Я спросил, когда показывал, где ванная, не постеснялся, просто не хотелось, чтоб в моем доме растлевали малолетних. На вид, когда вы вошли, я ведь не дал ей и восемнадцати. Тридцать почти, а – ребенок, в этом все дело…

– Ну, этот-то ребенок, – усмехнулся Иннокентьев и тут же устыдился своей усмешки, – судя по всему, прошел такие огни, воды и медные трубы…

– Не старайся казаться пошлее, чем ты есть, – оборвал его Ружин, – и так за глаза хватит! Ну прошла, что из того?! Все равно ребенок, и чистая, и прямая, и я прошу тебя… Я прошу тебя! – вдруг крикнул он в гневе. – Я тебя предупреждаю!

– О чем? – не отвел глаза Иннокентьев. – И по какому праву?

Ружин не ответил, долго молчал, теребя пальцами бороду и глядя в стол.

– И прошу тебя, – сказал он наконец печально, – я прошу тебя не стать для нее новой водой, огнем и трубами… Не надо. – И, подняв на Иннокентьева глаза, теперь не острые и колючие, а просительные, жалкие, негромко повторил: – Я прошу тебя. Ведь она тебя… да, представь себе, она тебя…

– Она меня сегодня утром впервые в жизни увидела! – упрямо вскинулся Иннокентьев, – Не строй прекраснодушных иллюзий!

– Ну и что?.. Она тебя сто раз видела по телевизору, ты для нее та самая несбыточная сказка о прекрасном принце… О том, чего у нее никогда не было, чего она никогда в жизни и не надеялась увидеть и встретить…

– Она не Золушка, можешь мне поверить, а не более и не менее, как вполне современная Эльвира из подмосковного пригорода, и она-то сама не корчит из себя недотрогу, наивную девочку в голубых лентах! И уж наверняка лучше нас с тобой знает, чего ей от меня надо…

Эля вздохнула и пошевелилась во сне.

– Тише! – перебил его Ружин, – Она же все слышит!..

– И пусть! Разве я сказал что-нибудь обидное для нее? Я только сказал, что ей без малого тридцать лет, и она стреляный московский воробышек, и знает что почем. Наоборот, она бы очень обиделась, если б узнала, что кто-то принимает ее за наивную дурочку.

Ружин горестно покачал головой, не сводя с него глаз.

– Циник же ты, однако…

– Неправда! Просто я тоже вполне современный мужчина сорока четырех лет от роду и тоже успел нахвататься всяческого опыта… Ах, – махнул он устало рукой, – давай уж лучше выпьем.

Он не только не боялся, что Эля его услышит, но и хотел, чтобы она все услышала. Он был уверен, что в этих его прямых и жестоких словах есть какая-то наверняка понятная ей честность, которая более, чем что-либо другое, говорит в его пользу.

– За что только я тебя люблю… – удивленно и покорно произнес Ружин, протянув руку к бутылке и наполняя свою и Иннокентьева рюмки, – Не пойму. Давай! – И залпом выпил.

За окном лил запоздалый, не по времени года бесшумный и скучный дождь, они и не заметили за разговором, как он начался.

Иннокентьев нерешительно подумал вслух:

– Третий час… надо ехать.

– Куда? Дождь ведь.

– Я на машине. – Тем более – мы же с тобой почти целую бутылку опорожнили. И она спит, жалко будить.

– Можно, конечно, и у тебя заночевать… – безвольно согласился Иннокентьев, – мы с ней здесь, а ты в той комнате… (После смерти матери Глеба во второй комнате-крохотульке осталась неподъемная, старинная, карельской облупленной березы, высокая кровать с продавленным матрасом.) Действительно, я порядком выпил. Ты иди туда, спи, а я посижу пока здесь. Иди.

Ружин ничего не ответил, с тяжким вздохом поднялся, ушел в соседнюю комнату, плотно прикрыв за собой дверь.

Слышно было, как он там чертыхается, раздеваясь и укладываясь, страдальчески застонала под его восьмипудовым телом карельская береза, и уже через две минуты из-за двери донесся надсадный, с всхлипываниями и стенаниями храп.

Иннокентьев долго сидел на краешке топчана рядом с Элей. Ему совершенно не хотелось спать, и думал он тоже ни о чем. Потом он представил себе, как нелепо, должно быть, выглядит это со стороны: чужая квартира, он сидит у ног спящей и совершенно чужой женщины, которую неведомо зачем привез сюда, и совершенно не знает, что с ней делать, и про себя он тоже ничего не знает. И тогда он стал думать – это с ним случалось всегда, когда почему-нибудь не спалось, – о Лере.

Мысли о ней приносили с собой все еще ноющую бессильную боль, но и, вместе с болью и вопреки ей, утешение и убаюкивающую эту боль жалость к самому себе.

На столе остались тарелки с недоеденной колбасой и сыром. Он машинально встал и отнес остатки еды в холодильник. На кухне он долго стоял, прижавшись лбом к холодному стеклу окна, и опять думал о Лере, но сейчас почему-то эти мысли не приносили ни боли, ни жалости, ни утешения.

Вернувшись в комнату, он еще с порога увидел, что Эля не спит, лежит на спине с открытыми глазами.

Он подошел к топчану, опять присел рядом с ней:

– Не спишь?

Она по-детски мелко и часто замотала головой: нет.

– Ты… все слышала?.. – осторожно спросил он.

Она опять так же часто помотала головой.

Он сидел в ее ногах и не знал, что ей говорить и вообще как быть.

– Ложитесь, – без выражения сказала она, – ведь и вам, наверное, не терпится покемарить, места хватит.

Он нагнулся, расшнуровал ботинки, скинул с ног, все еще не решаясь лечь с ней рядом, потом все-таки лег, вытянулся на краю топчана.

Нет, он не хотел ее, подумал про себя почему-то в третьем лице Иннокентьев, он ее не хотел и больше всего боялся показаться ей и самому себе смешным.

– Вам удобно? – спросила она шепотом.

– Да… А тебе?

– Нормально. Спите.

И он вдруг после суматошного и утомительного этого дня и половины ночи, лежа рядом с молодой и еще несколько минут назад казавшейся такой доступной женщиной, вдруг мгновенно и легко, как бывает только в благословенном детстве, провалился в счастливый, безмятежный сон.

«Рассказать кому – не поверят, – успел он, прежде чем уснуть, подумать и усмехнуться, – смешнее не бывает…»

А когда он уснул и ровно задышал во сне, Эля тихо встала, неслышно прошлепала в одних чулках по холодному линолеуму пола, нашла выключатель, погасила свет, вернулась к топчану, опять легла, но тут же раздумала, села, подтянув колени к подбородку и обхватив их тесно руками, смотрела не отрываясь на лицо Иннокентьева в колеблющемся, неверном свете электрических фонарей с улицы. Лицо это казалось ей пугающе-незнакомым и чужим, но именно таким оно и должно было быть у него.

Под ним она имела в виду не именно Иннокентьева, а вообще того долгожданного мужчину, который мог лежать с ней рядом и не требовать от нее того, чего надо лишь терпеливо и молча ждать.


4

Эля его забавляла – пожалуй, именно так Иннокентьев определил бы свое отношение к ней, если бы кто-нибудь пристал к нему с расспросами.

Забавляло в ней все – и мальчишески длинное и узкое ее тело, и заношенный до белесых пролысин тесный джинсовый костюм, который она называла не иначе как ансамбль, и размашисто-грубоватые, резкие ее манеры и словечки, и прямота, и непредсказуемость суждений, в которых, если вдуматься, была своя непреложная логика и здравый смысл. Он ловил себя на том, что и сам становился с нею иным – проще, что ли. С ней можно было позволить себе роскошь постоянно быть самим собой, а одно это дорого стоит. А уж если называть вещи своими именами, то объяснение этому тоже было простейшее: наверняка не он один, но и она знает наперед, что их отношениям тянуться недолго, очень скоро им наступит конец, и уж ей-то первой они наскучат, осточертеет ей этот на четырнадцать лет ее старше, седеющий и вечно занятый своими делами и самим собою мужчина, которому всегда недосуг и, если признаться начистоту, не до ее любви. Если, конечно, она его любит, подводил утешительный и, главное, необременительный итог своим размышлениям Иннокентьев.

На людях они никогда вместе не бывали, на работе – Софья Алексеевна вскоре выздоровела, и Эля больше не появлялась в монтажной «Антракта», – если они встречались в бесконечных, похожих на длинные и без выхода подземные тоннели, коридорах останкинского телецентра, Эля называла его на «вы», и не из конспирации, а по внутреннему побуждению, а он ее, разумеется, на «ты». Она ничего ни от кого не скрывала, но и не выказывала, не хвастала, как сделала бы несомненно на ее месте любая останкинская девчонка-секретарша или ассистентка, своими отношениями с Иннокентьевым и даже, как ему казалось, не очень-то тешила ими свое тщеславие.

Он лишь удивлялся, что многие ее смешные или попросту глупые привычки и суждения не раздражают, не вызывают в нем неловкости, как вызвали бы, будь это не она, а кто-нибудь другой. Ну, например, то, что, входя к нему в дом, она, едва переступив порог, тут же разувалась и ходила в одних нитяных носках поверх чулок, упорно не желая надевать домашние шлепанцы. Или то, как она ела хлеб, откусывая от целого ломтя и держа его на отлете в руке с манерно оттопыренным мизинцем. И даже то, что лак на ее коротко остриженных ногтях – в тех редких случаях, когда она сама себе делала маникюр, – тут же облуплялся, а это обычно вызывало в нем почти физическую тошноту. Не говоря уж о тех немыслимо, на его взгляд, нелепых разговорах, которые она обожала вести в постели, выпростав из-под одеяла свои крупные белые ступни, ей всегда было жарко. Ей не так уж важно было, чтобы он отвечал, ни даже, может быть, чтобы слушал, и иногда Иннокентьеву приходило на ум, не забыла ли она, что он лежит с ней рядом. Впрочем, и он в это время чаще всего думал о своем, не имеющем к ней ни малейшего отношения.

Но при этом он помимо воли все-таки понемногу втягивался в эти ее бесконечные, без точек и запятых, рассказы с ошарашивающе невыдуманными, безбоязненно подсказываемыми памятью подробностями – так ново было все это для него, так далека была эта ее жизнь в Никольском, которое ему представлялось где-то на краю света, такими живыми и совершенно не похожими на его собственное окружение вырастали из ее рассказов люди, которые были для нее не просто соседями, попутчиками в электричках, метро и набитых битком автобусах, а – плотью, воздухом самой жизни, которой она жила без него, Иннокентьева.

Они встречались все чаще, но только у него дома. А утром она убегала на работу, когда он еще спал, и не будила его, и кроме этих ночных торопливых часов ничего общего у них, казалось бы, и не было. Да и могло ли быть?..

Но со временем ему становилось этого мало. Он посмеивался над собою и только пожимал плечами: что ему в этой девчонке?! – но и это не слишком помогало.

Он упрямо твердил себе: никакая это не любовь, смешно и подумать, в лучшем случае – слепое физическое влечение, род недуга, одно утешение – скоро пройдет, промелькнет, забудется. Но и это не освобождало от тревожного чувства незащищенности и какой-то собственной вины – в чем, перед кем?!

Он дал ей второй ключ от квартиры, и теперь, возвращаясь поздними вечерами с театральной премьеры или с затянувшейся съемки и заставая ее у себя, он уже не тяготился пустотой и нежилым, бесприютным духом своего дома, как это было все годы после отъезда Леры.

Меж тем слякотная, гриппозная осень сменилась бесснежной зимой, стояли сухие, колючие морозы, но когда в конце декабря заснежило наконец, то уж так обильно и роскошно, что в одну ночь Москва оделась в белое и праздничное, и разом стало светло и на душе.

Иннокентьеву казалось само собой разумеющимся, что он будет встречать Новый год не с Элей, а в обычной своей компании. Сама мысль о том, чтобы взять Элю в эту свою компанию, была бы противоестественной и попросту смехотворной. Эля тоже не заговаривала с ним о Новом годе, но в ее молчании, в ее нарочитом безразличии ему настойчиво слышался немой вопрос и нетерпеливое ожидание, и это тяготило его чувством все той же своей мнимой, на его взгляд, вины. А он этого терпеть не мог – чувствовать себя перед кем бы то ни было виноватым. Он не понял Ружина, когда тот сказал однажды:

– Интеллигентный человек прежде всего тем и отличается от жлоба, что испытывает вечное чувство вины.

– В чем? – спросил его тогда Иннокентьев. – И перед кем?

– Перед тем же жлобом хотя бы, – спокойно пояснил Ружин. – За то, что он лучше и выше этого жлоба и понимает это, а жлоб о том даже не догадывается.

– Я же еще должен чувствовать перед ним какую-то вину?! – пожал плечами Иннокентьев.

– Ты?.. – протянул удивленно Глеб, и в его голосе, во взгляде маленьких, острых глазок Иннокентьеву почудилась та насмешливая, высокомерная дистанция, которую нет-нет, а устанавливал между ним и собою Ружин. – Ты – нет. Ты не тот и не другой. Ты на пути от одного к другому.

– В каком направлении? – непостижимо почему не обиделся Иннокентьев. – От жлоба к интеллигенту или наоборот?

– Это не имеет никакого значения, – заключил тогда Ружин, – ибо ни жлобу в интеллигента, ни интеллигенту в жлоба не дано, увы, превратиться, и в этом именно их вечная и незамолимая вина друг перед другом. Но жлоб ее в себе даже и не предполагает, вот и вся разница.

…Но утром в канун Нового года он, неожиданно для самого себя и тяготясь все тем же чувством несуществующей своей вины перед Элей, сказал ей:

– Сегодня уже тридцать первое, а я, к сожалению, не догадался заранее…

– А меня уже пригласили в компанию, – не дала она ему договорить, и по ее поспешности он понял, что она давно ждала от него этих слов, чтобы сразу все поставить на свои места. – Так что ничего не выйдет, извините.

– Я хотел как раз тебе предложить… – он почувствовал облегчение, хотя то, как она легко и безапелляционно все решила за них обоих, непонятно почему больно уязвило его, – хоть пообедать вместе… едва ли мы уже сможем попасть куда-нибудь на встречу Нового года…

– Вы не сердитесь на меня? – опять перебила она его, – Просто я забыла вам раньше сказать.

– Попытаемся все же, а?.. – И тут же пожалел о сказанном: куда они смогут пойти, не заказав заранее столика? Никуда их и на порог не пустят.

Но она вдруг вскинула на него счастливые, разом поголубевшие глаза:

– Попытка не пытка, верно? Только имейте в виду: я уже не успею домой заехать, в Никольское, времени мало.

– Зачем тебе домой? – не понял он.

– Ну, в смысле – переодеться. Пойду – в чем каждый день, ничего?..

– Нормально, – ответил он ей ее же словцом, хотя тут же сообразил, что в ее – одном на все случаи жизни – потертом джинсовом костюмчике не то что в порядочный ресторан – ив самый захудалый кабак не пустят. А где достать за оставшиеся несколько часов подходящее к случаю нарядное платье?.. И все прочее – чулки, украшения и что там еще полагается у них?.. Туфли хотя бы, он даже не знает, какой размер она носит…

– Тогда я хотя бы отмокну как следует в ванной, – тем же счастливым, захлебывающимся от нежданного праздника голосом решила Эля, – чтоб хоть в какой-никакой форме быть, верно? Мы ведь не сразу поедем?.. – И, не дожидаясь его согласия, стала стягивать с себя одежду. – Чтоб вам со мной не стыдно было от людей…

И ушла в ванную, оставив не знающего, что предпринять, к кому кинуться за помощью, Иннокентьева одного.

И тут ему вдруг пришло на ум – Настя Венгерова. Настя – единственный человек, который может ему помочь в этой ситуации. Во всяком случае, не откажется помочь. И даже то, что еще какой-нибудь год назад их отношения очень походили, по крайней мере со стороны, на вполне серьезный роман, а потом закончились сами собой, без взаимных обид и попреков, даже без выяснения напоследок, кто в том виноват, – даже это не помешает ей захотеть ему помочь.

Настя была первой артисткой театра Аркадия Ремезова – еще недавно, как это называли в старину, властителя дум столичной публики. Правда, в последнее время ему стали ощутимо наступать на пятки режиссеры помоложе, побойчее и с новыми идеями, но тем не менее он и по сей день оставался звездой первой величины на театральном небосводе.

Что ж, кинемся в ноги Насте, деваться некуда…

Не очень уверенный в успехе, Иннокентьев набрал Настин телефон и тут же, после одного лишь протяжного гудка в трубке, словно бы Настя только и ждала его звонка, услышал ее грудной, с чуть манерной модуляцией голос:

– Да?..

– Это я, Борис, не удивляйся, – сказал он и вдруг уверовал, что, раз уж он с первого звонка застал ее дома, Настя непременно что-нибудь придумает. – Слушай, Настена, даже не знаю, как начать…

– Так мы ведь сегодня, насколько я понимаю, встретимся, до вечера ты успеешь решить, как начать, если это тебе не очень к спеху, – отозвалась она спокойно, точно самый факт, что они и на этот раз, после всего, что меж ними было, будут встречать вместе Новый год, в порядке вещей, – Как всегда, на даче у Митиных. Правда, на этот раз нас будет не пятеро, а шестеро.

– Кто же шестой? – спросил машинально Иннокентьев.

– Дыбасов, режиссер. Ты ведь с ним знаком? Митин с Ирой, твой Ружин, Дыбасов и мы с тобой. Или что-нибудь случилось?

– Боюсь, что да, – неожиданно для самого себя решил он. – Боюсь, что вас будет, как всегда, только пятеро, на меня, кажется, рассчитывать не приходится, – И, не дав ей спросить, что же такое из ряда вон приключилось, выложил свою просьбу: – Мне нужно платье, ну -не мне, естественно, а… Одним словом, нужно. Нарядное и чтобы очень красивое. Ну и туфли и все такое прочее…

– Для кого? – спокойно же и рассудительно спросила она без всякого, казалось, удивления. – Не подумай, конечно же это не имеет никакого значения – кто, но хоть рост, размер ты знаешь? И что еще важнее – цвет глаз, волос, вообще стиль?

– Цвет глаз?.. – задумался он и ответил не очень уверенно: – Скорее всего серебряный…

Ее и это не удивило.

– А волосы?

– Короткая стрижка. В общем, светлые… и тоже, представь себе, какие-то…

– Седые? – не удержалась она от насмешки, – Извини, но ты прогрессируешь как-то слишком стремительно.

– Нет, – пропустил он мимо ушей ее язвительность, – просто волосы… ну, вроде бы отсвечивают тоже серебром, что ли…

– Тогда ей подойдет синее, – твердо решила Настя. – Хотя очень может быть, что и сиреневое. Я могу подобрать что-нибудь из старья, – и тут не удержалась она от колкости, но Иннокентьеву не до того было, – Я имею в виду что-нибудь, в чем я уже разок появлялась на людях.

– Рост твой и фигура тоже. Плюс-минус, разумеется.

– Что ж, ты становишься постоянным, Боря. С годами это со всеми рано или поздно случается, – заключила она сочувственно. – Мне приятно, что я продолжаю служить тебе хотя бы эталоном. А размер обуви?

– Не знаю. Чуть больше твоего, я думаю. Вот что, я сейчас подъеду к тебе, ты ведь никуда уже до вечера не собираешься?

– Приезжай. Красоту я буду наводить позже, только и всего. И зализывать раны тоже. Или следы беспощадного времени, если уж называть вещи своими именами. Кстати, можешь не беспокоиться, ни о чем расспрашивать не стану. Я усвоила – на свете счастья нет, но есть покой и воля.

– Это как раз то, что мне в данную минуту нужно, – не то отшутился он, не то сказал вполне всерьез.

– Поздравляю. Если ты, конечно, не расхвастался. – И, не дожидаясь его ответа, положила трубку на рычаг.

Иннокентьев посидел еще с телефонной трубкой у уха, слушая маленькие, ехидные гудочки отбоя. Потом решительно встал, подошел к двери в ванную и, не заглядывая внутрь, громко сказал Эле:

– Мне надо ненадолго уехать, на часок, не больше. В холодильнике все есть, поешь. Я скоро.

Одеваясь в передней и вспомнив о туфлях для Эли, он взял один ее сапог, сложил голенище пополам и, сунув под мышку, спустился вниз, к машине.

Настя жила недалеко, на Кутузовском, в ее квартире царили всегда тот неуют и давнее запустение, свойственные жилищам одиноких актеров, у которых ни времени, ни привычки, ни даже потребности нет в обихоженном житье-бытье.

Она открыла ему дверь и сразу же вернулась к себе в комнату. Иннокентьев разделся и пошел вслед за нею. На диване у стены с вкривь и вкось прикнопленными старыми афишами и фотографиями были разложены словно на продажу три вечерних платья – синее, темно-вишневое и бледно-сиреневое, подолы их небрежно свешивались на пол.

Настя сидела в длинном, до пят, отливающем тусклым блеском халате за низким туалетным столиком с трехстворчатым зеркалом, внимательно и вместе безучастно разглядывая в нем свое отражение.

Иннокентьев всегда поражался ее лицу, когда она бывала без грима, – возраст и усталость беззастенчиво проступали на нем мелкой сеточкой морщинок на висках и под глазами, но, как это ни странно, оно казалось моложе и свежее, чем под привычным слоем тона, от него веяло осенней печалью знающей всему на свете цену и примирившейся с этим горьким знанием женщины.

Иннокентьев мало кого из столичных актрис ставил вровень с Настей и по таланту и по уму – и не только по уму чисто актерскому, скоморошьему, как он его называл, но и в самом простом, житейском смысле слова тоже. Настя была умна почти мужским, трезвым и жестким умом, и при этом ей было свойственно врожденное, не приобретаемое никаким опытом или воспитанием, безошибочное изящество и женственность.

Она не обернулась, когда Иннокентьев переступил порог, а вместо приветствия сказала негромко и без жалобы то ли ему, то ли собственному отражению в зеркале:

– Сорок один, никуда не денешься…

– Что? – не понял он. – Ты мне?

– Себе, – и сейчас не обернулась она, – всем другим это и так известно. А я еще играю Нору и Нину Заречную в «Чайке»… Давно пора на роли гран-дам переходить, да вот все духу не хватает… – И так же иронично и устало кивнула в сторону платьев на диване: – Что угодно для души.

– При чем здесь душа? – не понял он опять, – Я тебе сейчас все объясню…

– Не надо, своих загадок хватает, – отмахнулась она. – Это стишки такие детские: «Ленты, кружево, ботинки – что угодно для души». Бери любое, там и бижутерия соответствующая. И не говори про умное и сложное, от усилия мысли я очень старюсь, а мне бы хотелось хоть в Новый год быть молодой и обольстительной.

Он подошел к дивану, долго смотрел в растерянности на разложенные платья и не мог ни на что решиться.

– Я не знаю, – признался он, – помоги мне.

– Ты либо циник, либо жестокосерд, – отозвалась она без улыбки. – Предлагать бывшей возлюбленной выбирать платье для нынешней…

– Она мне не… – начал было он, будто оправдываясь в чем-то, но Настя не дала ему договорить.

– Как и я, собственно, не была. Этим ты меня не удивил. Такой уж ты человек. Вернее, такие уж мы с тобой оба. Или даже, очень может быть, такой уж у нас век на дворе.

Она повернулась к нему, не вставая с низкого пуфа, спросила глаза в глаза:

– Ну и какая же она?.. Прости, но я должна знать хотя бы приблизительно, чтобы не ошибиться, ты бы первый мне не простил.

– Какая?.. – задумался он и, не отводя глаза, без малейшего желания уязвить Настю сказал: – Полная противоположность тебе, начнем с этого.

– Этого вполне достаточно, точнее не скажешь, – без обиды отозвалась она и подошла к нему, встала рядом, – Она молодая? – спросила, глядя в задумчивости на платья.

– Не слишком. Дело тут совсем не в возрасте. Она из Никольского, из Подмосковья, и никогда не бывала нигде, да еще в таком платье, – вот что главное. Ни очень молодой, ни красивой ее никак не назовешь, ни даже… – Но не договорил, помолчал и подытожил: – И тем не менее…

– Неужели?! – с недоверием повернулась к нему лицом Настя. – Я-то думала, ты никогда не сподобишься на такое!..

– Я тоже, – кивнул он. – Я это знаю не хуже тебя.

– «И жизнь свою пройдя до середины…», – процитировала она нараспев и тут же деловито и ревниво спросила: – Ты еще не был на «Чайке», почему?

– Успею, – уклонился он от ответа. – Хочу подождать, пока вы разыграетесь.

– Неправда твоя. Ты лжешь, Иннокентьев, – покачала она головой, – Ты просто боишься снова увидеть меня в ней через столько лет. Боишься, что того, что было тогда, в первый раз, уже не будет. Очень может быть, что ты и прав. А обидеть меня тебе тоже неловко. – Усмехнулась без печали. – Иногда мне хочется знать тебя меньше, чем я тебя знаю, нам обоим было бы проще. Хотя теперь, как ты сам понимаешь, это уже не играет никакой роли. – И без паузы, взяв с дивана жемчужно-сиреневое платье, протянула его Иннокентьеву, – Вот это, я полагаю. Даже в Никольском оно произвело бы просто фурор, не говоря уж о нашей светской черни. Успокой ее – в этом платье да еще рядом со знаменитым Борисом Иннокентьевым не только свежая и скромная девушка из Подмосковья, но даже я привлекла бы к себе всеобщее внимание. Я за нее даже боюсь – по ее ли это слабым силенкам?

– Как ты можешь, совершенно ее не зная… – вскинулся было он, но Настя перебила его сухо:

– Зато я знаю всех наших. Себя в том числе. И тебя заодно. Иногда мне кажется, что я вообще все знаю наперед. Это называется старость, Боренька, не более того. Можно сказать и – мудрость, но не будем себя жалеть.

– Что это с тобой сегодня? – удивился он. – Такой я тебя никогда не видел.

– Как не видел и в новой «Чайке». Увидишь – все поймешь без слов. Никогда не нужно играть наново старые роли, и не только на сцене. Я это всегда знала, но вот не удержалась… – И, подняв на него свои фиалковые, в поллица, прекрасные глаза, пообещала без тени насмешки: – А платье ей будет в самый раз, можешь на меня положиться.

– Понимаешь, – с опозданием смутился Иннокентьев, – она, представь себе, из Никольского, там дом совершенно не топлен, трубы лопнули, адский холод…

– Ты так говоришь, будто вывез ее из Антарктиды.

– Ты не сердишься? – вдруг спросил он, и тут же ему стало стыдно нелепости своего вопроса.

– У нас с тобой всегда все было на «не», – беспечно отозвалась она, – не сердимся, не тоскуем, не любили, не ревнуем, не нужны друг другу… не, не, не!.. Бери. И гляди не проговорись ненароком, что взял платье напрокат, скажи своей пастушке, что купил специально для нее у Кристиана Диора. Новогодний подарок. С невинными девицами надо быть особенно чутким, не мне тебя учить.

– Ты права. – Хватит с него, решил он, ее язвительности и высокомерия! – Если это барахло тебе не нужно, я куплю его у тебя.

– Отдам не задорого, – ничуть не удивилась и не оскорбилась Настя. – С друзей лишнее брать грех. Я все равно собиралась продавать эти тряпки, надоели. Сочтемся как-нибудь потом, в канун Нового года как-то не хочется говорить о низменном. Хотя я совсем на мели, ты даже представить себе не можешь.

Он сунул руку в боковой карман, нащупал бумажник, достал из него три двадцатипятирублевые бумажки, положил их на туалетный столик.

– Потом скажешь, сколько я еще должен.

Она взяла безо всякой неловкости деньги, кинула их небрежно в ящик.

– Ладно. Надеюсь, ты не обманешь одинокую, старую женщину.

Они поглядели друг на друга – спокойно, трезво, без упрека, оба знали, что это-то и есть их окончательное прощание, пусть и запоздалое.

– А туфли? – вспомнила Настя. – Ты спросил, какой она размер носит?

– Ах да!. – всполошился он. – Сейчас! – Пошел в переднюю, поднял с пола оставленный им под вешалкой Элин сапог, вернулся к Насте, – Вот…

– Ого!.. – не удержалась она и даже покачала в изумлении головой, – Такого я никак от тебя не ожидала…

Только сейчас, когда Элин сапог оказался в изнеженной, с тонкими, слабыми пальцами руке Насти, Иннокентьев увидел, какой он разношенный, старый, с вытертой на сгибах кожей, и пожалел, что показал его ей.

– Я же говорил – полная противоположность тебе!

– Скорее – моему гардеробу. – И на глаз определила – Размера на два больше моей ноги… Ты поставил меня в трудное положение, Боря… – И по лицу ее было видно, что она и в самом деле этим огорчена. Потом вспомнила: – Погоди! Мне Света Горяева принесла на днях пару лодочек, последний крик, но мне, как на грех, велики, – Подошла к шкафу, достала из нижнего ящика завернутые в пеструю бумагу туфли, развернула ее. – Я думаю, подойдут. Во всяком случае, больше ничем не могу помочь.

Он взял у нее туфли, не глядя завернул опять в бумагу. Единственно, чего он сейчас хотел, так это побыстрее выбраться отсюда.

– У меня с собой больше нет денег, – только и выжал из себя.

– Не горит. Ты фирма солидная, за тобой не пропадет. – Вернулась к туалетному столику, вновь уселась на пуф, уставилась в зеркало.

Он было уже пошел к двери, но она его остановила, не оборачиваясь:

– Празднуем труса, Борис Андреевич? Отмалчиваемся? Делаем вид, что наша хата совсем на другой улице?..

– Ты о чем? – не понял он.

– Не прикидывайся только, что ты не в курсе!

– Нет, правда, о чем ты?

– Вся Москва об этом трубит, а ты делаешь вид, что ничего не знаешь!.. Ты читал пьесу Митина, ну «Стопкадр»?

– Читал, конечно, года два назад, а то и три, я ее уже плохо помню. Ее ставит у вас в театре Дыбасов, так? Я знаю.

– Уже поставил практически. И получился спектакль, которого у нас, в том числе у самого Ремезова, сто лет не бывало. Это событие, понимаешь? Событие, от которого мы давно отвыкли, можешь мне поверить, я не из тех, кто делает из мухи слона.

– В добрый час, я рад за Игоря. И за Дыбасова, разумеется, тоже. Ну и что? – нетерпеливо переспросил Иннокентьев.

– А то, что на прошлой неделе Дыбасов показывал его худсовету, и Ремезов заявил, что в этом виде его выпускать нельзя и когда он вернется из Югославии – он поехал туда что-то там очередное ставить, он же эти валютные спектакли печет как блины, просто повторяет тютелька в тютельку то, что уже поставил дома, – так вот, когда он вернется, он сам подключится к работе и все поставит с головы на ноги; он так и сказал: с головы на ноги! И это после того, как всем стало ясно, что спектакль готов, нужно уже играть на зрителе!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю