Текст книги "Антракт: Романы и повести"
Автор книги: Юлиу Эдлис
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 34 страниц)
А ты лежала в темноте и ждала, только того и хотела, чтобы я кинулся спорить, опровергать тебя, только тогда ты бы осмелилась сказать мне все, что мучит тебя. Не дождавшись, упрекнула с какой-то давней, наболевшей обидой:
– Ты ведь всегда думаешь только о себе, всегда о себе одном… – и отвернулась к стене, укрылась с головой простынею.
И тут я вдруг впервые подумал: а что, если ты уж одна, и говоришь о себе одной, и эти твои мысли – только твои мысли, не наши, как прежде, как всегда, а только твои?..
Но ты не дала мне найти ответ на этот свалившийся на меня нежданно-негаданно вопрос:
– Я тебе скажу – ты только не перебивай, я все равно скажу, а ты верь или не верь, твое дело! – я не знаю, смогла бы уйти от тебя или нет. Не знаю. Или даже просто изменить тебе. Наверное, смогла бы. Как всякая женщина всякому мужчине. Наверное, смогла бы. Не сейчас, так когда-нибудь. Если полюблю кого-нибудь. Или если даже не полюблю, а хотя бы увлекусь, потеряю голову хоть на день, на час… Не знаю. Я не святая, и ты это всегда знал. Я не могу дать клятву, что не изменю тебе. Но для этого мне надо разлюбить тебя, только и всего… А пока я люблю… Не знаю, может, моей любви ненадолго хватит, не навсегда… может, меня вообще ненадолго хватает, уж я такая, но пока я тебя люблю… – Но и себя ты была не в состоянии дослушать до конца. – Не знаю! Не знаю! И ни о чем меня не расспрашивай!..
Я и не стал допытываться, пытать тебя. Мне ли было не знать, что ты никогда не умела отличать следствие от причины, путала их местами…
Ты всегда боялась и ненавидела зиму, осень, стужу, дождь, ненастные вечера, хмурые утра, набитые толпой автобусы, некрасивые лица, морщины, усталость, старость – только бы всегда весна, только бы май, только безоблачный полдень, вечный праздник.
Мне ли было не догадаться, что теперь тебе одно остается – вырвать листок из календаря, чтобы не знать, забыть напрочь, что – осень, поздно светает, рано темнеет, осадки, туман, ветер северный, луна в последней четверти…
7
Уезжал Гроховский, скульптор, и проводы его – как и многих других и до и после него – были устроены в мастерской Левы Борисова на Молчановке: свою Гроховский уже сдал МОСХу, а другой жилплощади у него никогда и не было; сколько себя помнил, он жил в комнатке при мастерской.
Гроховский начал поздно, после войны, возвратясь с нее тридцатилетним, всего хлебнувшим мужчиной, в тридцать один только поступил в Суриковский институт, в тридцать шесть окончил бы его, не будь отчислен в сорок восьмом за космополитизм. В те годы он подрабатывал писанием – с фотографий – портретов для клубов и сельских Домов культуры, жил впроголодь, но – не сдавался.
Коренастый, рано обрюзгший, с лицом и сутулой спиной грузчика, матерщинник и драчун, он вкалывал с утра до ночи, не зная устали, работал зло, с какой-то угрюмой надсадностью. Но вещи у него получались нежные, хрупкие, лепил он главным образом женское тело – торсы, грудь, ноги, шею, пол-головы, пол-лица, вторая половина будто была снесена взрывом, грубо отсечена, и оттого нежное это, беззащитное полулицо словно взывало о милосердии.
После пятьдесят шестого о Гроховском, однако, заговорили, и молва, как это чаще всего и бывает, поспешила воздать ему сторицей то, чем обделяла прежде. Теперь Гроховский ходил в московских гениях. В его мастерской стало постоянно людно, к нему потянулись отечественные коллекционеры, а за ними и иностранцы, покупали все нарасхват, платили, на взгляд самого Гроховского, щедро, а на самом деле – раскупали его вещи за бесценок, за несколько, собственно говоря, бутылок виски или десяток блоков американских сигарет. У него стали водиться деньги и молоденькие, плоскогрудые модели с подведенными синей тушью бесстрашными глазами, с ногтями в облупившемся малиновом маникюре. Одевался же он и выглядел по-прежнему неопрятно, всегда в одних и тех же замызганных глиной штанах из чертовой кожи и растянутом, домашней вязки, свитере.
На официальные выставки его по-прежнему не допускали, он старел, уходили силы, угрюмость и молчаливость его стали почти маниакальными, молоденькие натурщицы уже не радовали его, открылся цирроз печени, и стало пошаливать сердце. В семьдесят втором он решил уехать – не то в Париж, не то в Штаты, подал заявление и тут же, к собственному своему удивлению, получил разрешение на отъезд.
Собственно, Бенедиктов никогда с ним особенно близок не был, в мастерской его бывал от случая к случаю, да и знал он его через Леву Борисова.
На проводы пришли художники, друзья и однокашники Гроховского, пришли друзья его друзей и друзья Левиных друзей, пришли искусствоведы и натурщицы, пришли и вовсе никому не ведомые лица, а также те, кто, хотя их никто никуда не приглашает, присутствуют всегда и везде.
Борисов чувствовал себя в этой гомонящей, многоликой толчее как рыба в воде, ходил от гостя к гостю, угощал, развлекал, смешил и сам смеялся громче всех своим остротам. Да и все прочие были тоже вполне в своей тарелке, оживленные и веселые, как в новогоднюю ночь.
И лишь Гроховский – Бенедиктов не сводил с него глаз, – лишь он один был растерян, не в силах взять в толк, что с ним происходит и что происходит вокруг него, не зная, куда девать себя и свои тяжелые, натруженные руки, не понимая, зачем здесь все эти люди, о чем говорят, чему смеются. К нему то и дело подходили, о чем-то просили, давали советы, хлопали по плечу с подчеркнуто печальным или, наоборот, нарочито беззаботным выражением лица, а он лишь вымученно улыбался им, забившись в угол, где стояла Левина Истина, и казался совершенно здесь неуместен.
И хотя Бенедиктов, собственно, не имел никакого отношения ни к отъезду Гроховского, ни к нему самому, это его собственное похмелье в чужом печальном пиру вселяло в него какую-то смутную, гложущую тревогу, что-то очень похожее на укор самому себе неведомо за что.
И на лицах многих из гостей он видел – или же ему казалось, что он видит, – ту же тревогу и вину.
К нему подошел Паша Ансимов – нарядный, как всегда, в бархатном небесно-синем пиджаке и черном галстуке бабочкой.
Паша Ансимов в ту пору уже перевалил за пик своей славы, а еще несколько лет назад казалось, что радио и телевидение для того только и существуют, чтобы заполнять эфир его песнями, редкий фильм выходил без его имени в титрах.
Паша был щедр и широк, за ним повсюду тянулся хвост молодых и ждущих своего часа неудачливых «лабухов», они кормились и пили на его деньги, и никому из них – в том числе и самому Ансимову – не приходило в голову, что пик славы и удачи – это и есть та самая точка, за которой почти неизбежно начинается дорога под уклон.
Многолетний роман Ансимова с известной всей Москве красавицей и модницей Евой Горбатовой состоял, казалось, из одних ссор и расставаний. Но всякий раз она отпускала его на все четыре стороны без упреков и слез и, то ли с горя, то ли в отместку ему, пускалась во все тяжкие, но все случайные и краткосрочные ее возлюбленные были для нее на одно лицо, потому что любила Ева одного Пашу. И он всегда, рано ли, поздно ли, возвращался к ней, чтобы затем вновь расплеваться, а Ева опять не печалилась, продолжая безудержно тратить себя, словно спеша раз и навсегда отгореть, отлюбить отпущенное ей судьбою.
– Вечеруха ничего себе, – сказал Бенедиктову светским голосом Ансимов. – Лично я уже поймал кайф. А ты что давишь клопов?
– Слишком много евреев, – заметила Горбатова, которая и сама была наполовину, по матери, еврейка. – Слишком много молодых бородатых иудеев…
– Жидоморка, – оборвал ее Ансимов. Его дед был до революции правой рукой Шульгина, в пятом году подписывал полным своим именем статьи в «Киевлянине», призывавшие к погромам, и Паша до сих пор остро переживал это постыдное фамильное обстоятельство, хотя, в то же время, при знакомстве с каждым новым человеком спешил поведать о нем – из комплекса вины или простонапросто из тщеславия. – А ты их пускай в свою койку по одному, – посоветовал он Еве, – со временем, глядишь, ты их полюбишь и в массе.
– Непременно, – согласилась она, – вот только разделаюсь с тобой. Нет, Юра, – обратила она к Бенедиктову свои серые, огромные глаза, обезоруживающие даже хорошо знавших ее биографию людей своей целомудренностью, – нет, правда, Юра, ты мне объяснишь, почему я всю жизнь люблю это? – она указала кивком головы на Анисимова. – Всю мою жизнь! Мой первый и единственный. Почему?!
– Можно подумать, это я лишил тебя невинности, – огрызнулся Паша, но вид у него при этом был вполне самодовольный, – Как будто я тот Колумб, который первый крикнул про тебя: «Земля!»
– Нет, Паша, – с нежданной печалью сказала Ева, – Нет, не ты. Я вообще не уверена, лишал ли меня кто-нибудь невинности, это было так давно… И вообще – была ли я когда-нибудь невинна?.. – И она потянула Ансимова за руку, они отошли, затерялись в толчее.
– Кто эта антисемитка? – неожиданно спросил кто-то во весь голос у самого уха Бенедиктова, – Сука эта – кто?!
Бенедиктов обернулся. Над ним возвышался высоченный, обросший до плеч вьющимися черными волосами молодой человек. Он весь был – борода и кудри, из них выглядывали лишь горящие настойчивым блеском глаза. Парень был не то что высок – он был огромен, широкоплеч, красив ассирийской, высокопарной какой-то красотой. Туго обтягивающая его торс майка, потертые джинсы, а также сандалии на босу ногу сидели на нем как вечерняя тройка.
Из-за его спины объявился еще один, маленький, щуплый, похожий на подростка, в очках с толстенными стеклами.
– Боря, не надо эксцессов, – сказал ему второй, – Общество может не понять.
– Зато она поймет, что к чему, потаскуха! – отрезал тот через плечо, – И ее хахаль в бархате! Кто они? Я тебя спрашиваю? – вновь обратился он к Бенедиктову. – Ты что, глухой?!
– Боря, возьми себя в руки, – снова попытался его урезонить тот, сзади.
– Заткнись! – отмахнулся от него Боря. И, положив тяжелую руку на плечо Бенедиктова, потребовал: – Кто? Ты с ней разговаривал.
Бенедиктов движением плеча ушел из-под его руки:
– Я не люблю, когда со мной на «ты», я люблю вежливых мальчиков.
– А по ряхе не любишь? – спросил его Боря. – Публично?
– Не надо, Боря, – взмолился маленький, – тут не место.
– Вас обижать я не собирался, – сказал Боря Бенедиктову уже миролюбивее, – а кто эта дрянь – не хотите, не надо. – И неожиданно протянул Бенедиктову руку: – Борис Лернер.
Бенедиктов назвал себя.
Лернер несколько удивился:
– Тот самый?.. – но не стал объяснять, что он под этим имел в виду.
Очкарик тоже подал Бенедиктову руку:
– Ценципер, искусствовед, – И прибавил, смущенно улыбнувшись: – Внештатный, – Улыбка у него была милая, мальчишески-застенчивая.
Лернер сказал:
– Вы должны извинить нас, что мы все время об одном: евреи, неевреи, антисемиты, неантисемиты… я понимаю, как это может раздражать других. Вас раздражает? – спросил он в упор Бенедиктова.
Бенедиктов помолчал, ему не хотелось отделаться вежливым, ни к чему не обязывающим ответом:
– Не то чтобы раздражало… Просто я не думаю, что так уж надо постоянно сыпать соль на собственные раны…
– Соль?! – вскинулся Ценципер. Очки все время съезжали с его крохотного, совсем не иудейского носа, – Вы что, тоже считаете, что мы преувеличиваем, заостряем… одним словом, что мы сами же во всем и виноваты?!
– Заткнись, – оборвал его Лернер, – Дай человеку сказать. А что ты скажешь, всем известно заранее. Ну?! – нетерпеливо переспросил он Бенедиктова. – Не раздражает. Но?..
– Раздражает то, что я сам начинаю испытывать какую-то вину, какой-то комплекс, хотя, поверьте, я не…
– Вы лично – да, – прервал его Лернер, – предположим. Но вина, о которой вы говорите, – не придуманная, вы согласны?
– Как первородный грех! – не удержался Ценципер.
– Ну, первородный грех – он на всех, – не согласился Бенедиктов, – без различия. Особенно на вас, – усмехнулся он певольно, – вы ведь, надо полагать, твердо убеждены, что Адам и Ева были евреями?
– А кем же еще?! – возмутился Ценципер.
Лернер тоже усмехнулся, и Бенедиктов подивился печали этой его усмешки:
– Раз их выгнали из собственного дома…
– Собственно говоря, – добавил Ценципер задиристо, – Адам был первым в мире эмигрантом.
Лернер рассмеялся неожиданно весело и громко:
– Ему бы как раз и отказали в разрешении на выезд: он же вкусил от древа познания, значит, знал какие-то райские государственные и военные тайны… Его бы хрен выпустили! – Он смеялся заразительно, молодо и – ни тени недавней печали.
В мастерской стало не продохнуть, несмотря на распахнутые настежь окна: табачный дым, распаренные тела множества людей, запахи сырой глины, гул голосов, яростные споры о ближайшем или необозримо отдаленном будущем, и – надо всем, все забивая: этот уехал, этот подал документы, этот ждет вызова, этому отказали…
Борисов ходил именинником от одних гостей к другим, больше всех пил, меньше всех пьянел, огромный, тучный, в расстегнутой до пупа рубахе, казалось, это не из-за Гроховского, не по случаю прощания с ним собрались здесь все, а – Левы ради, его хлебосольства и радушия. О Гроховском все, кажется, и впрямь позабыли, он, совсем уже пьяненький, угрюмый, с загнанными глазами на кирпично-красном лице, все стоял рядом с Истиной – сама неуклюжесть близ ее беззащитной хрупкости, не в силах уже скрывать растерянность за вымученной веселостью, как это было в самом начале вечера и как это вообще бывает с людьми, решившимися на крайний, отчаянный шаг и скрывающими даже от самих себя необратимость собственного решения. Он казался тут совершенно лишним, ненужным, при нем гостям приходилось поневоле прятать беззаботное свое оживление, в его присутствии было неловко говорить о постороннем. И даже Борисов, казалось, тяготился Гроховским. И когда тот, и вовсе уже нагрузившись и раза два пытавшийся затеять, для отвода души, драку, был отведен в соседнюю с мастерской комнату и уложен одетым в постель и тут же надсадно захрапел, все вздохнули с облегчением.
В толчее и неразберихе проводов Бенедиктов не сразу увидел белокурую голову Тани Конашевич. Она стояла у дальней стены в компании своего мужа-архитектора и еще одного молодого или, скорее, моложавого, спортивной стати человека, которого Бенедиктов ни разу прежде не видел ни у нее, ни с ней. Таня тоже его заметила, кинулась к нему сквозь толпу гостей.
– Юрик! Родной! – От нее пахло коньяком и крепкими, сладкими духами, и, коснувшись щекою ее щеки, он ощутил жирный слой тона, растопленного жарой. – И ты здесь! Все здесь! Все! Прямо как на премьере в «Современнике»!
– А я и не знал, что ты знакома с Гроховским.
– С Гроховским?.. – искренно удивилась она. – Это кто?
– Таня! – укорил ее подошедший вслед за нею, вместе с их спортивного склада спутником в светло-кофейном блейзере, Гена, – У тебя все вон из головы! – И, указывая рукой на их спутника, спросил Бенедиктова: – Вы не знакомы?
Спутник вежливо поклонился, протянул было Бенедиктову руку, но Таня, нетвердо стоявшая на ногах, ухватилась за нее:
– Вся Москва здесь! Я теперь всегда буду на проводы ходить! Так интересно!..
Конашевича кто-то отозвал в сторону, они остались втроем. Кофейный блейзер сказал сдержанно, но дружелюбно:
– Мы не знакомы, но я знаю Юрия Павловича. Давно.
– Откуда?.. Что-то, извините, не припомню.
Танин спутник чуть застенчиво улыбнулся.
– Москва не так уж велика… Где-нибудь наверняка виделись, вероятнее всего, – обвел он глазами мастерскую, – где-нибудь в этом роде, в гостях. Московская светская жизнь.
– А где Майка? Почему она не с тобой? – полюбопытствовала Таня.
Бенедиктов был ошарашен ее вопросом:
– На Взморье, – и с тревогой взглянул на Таню. – Ты что, не знала?!
– На Взморье?.. – сделала она большие глаза. – Как – на Взморье?..
В сердце Бенедиктова мигом вполз холодненький, скользкий страх – страх, что вот сейчас, сию минуту его подозрения последних дней подтвердятся, загадка будет разгадана, и вдруг окажется, что это загадка только для него, а все другие – все! весь этот сброд! эта шушера! – давно знают разгадку и только посмеиваются, жалостливо кивая головами у него за спиной.
– На Взморье?.. – Таня осеклась и, как показалось Бенедиктову, мгновенно протрезвела. Потом спохватилась: – Ну да! Я просто забыла. Совсем из головы вылетело!
Бенедиктов отвел глаза – Таня врала грубо и неумело, но не тут же, при всех, уличать ее, прижать к стене. Врала, зная, что он ей не верит!..
– Где Гена? Вечно куда-то пропадает, потом напивается с какими-то кретинами, а я тащи его домой на закорках!.. Извини, Юра, мы еще увидимся… – заторопилась она, хоть Бенедиктов знал, что и это неправда: не Гена, робкий и непьющий человек, а она напивается всякий раз, и не его, а ее приходится потом доставлять домой полумертвую.
Но ее спутник не пошел за нею, остался рядом с Бенедиктовым у открытого окна, за которым переливалась ночными огнями Москва.
– Вы – друг господина Гроховского? – из одной вежливости, как показалось Бенедиктову, спросил его собеседник.
– Нет, Борисова, хозяина мастерской. С Гроховским я знаком разве что шапочно. И почему – «господина»?..
– Ну, теперь-то он уж во всяком случае не «товарищ», – уклончиво ответил тот, и Бенедиктову послышалось в его тоне равнодушие человека пришлого, со стороны, которому все, что творится вокруг, не слишком интересно, – Не знакомы, а вот ведь – пришли его проводить…
Бенедиктов не понял, то ли собеседник его осуждает, то ли, наоборот, ставит ему это в заслугу.
– Как и вы, собственно, – прервал он его резче, чем ему самому хотелось. Но про себя он знал, отчего это с ним: из-за Таниного наглого вранья, из-за того, что она – да и она ли одна! – знает что-то про Майю, чего он сам не знает и что таит в себе нечто опасное, унизительное для него.
– Как и я, собственно, – охотно согласился с ним тот и опять, то ли в укор, то ли в похвалу, добавил: – Вы – русский, я русский, а ведь вот же, оба мы пришли сюда и поневоле вынуждены принимать участие…
– В чем? – насторожился Бенедиктов.
– В том, что принято называть «еврейским вопросом», – развел, улыбаясь, руками собеседник. – Конечно, если принять на веру, что этот вопрос – вселенский, всех волнует и все ищут на него ответа…
– А вы?.. – перебил его Бенедиктов. – Кстати, как прикажете вас величать?
Тот взглянул на него с той же чуть застенчивой улыбкой, пожал плечами, словно сам удивляясь тому, что сейчас скажет:
– Меня зовут, представьте, Иван. По-русски, разумеется, дома меня, конечно, называют несколько иначе.
Хотя я – русский и даже православный, – И опять развел руками, словно стесняясь: – Одним словом – Ваня.
Так вот что настораживало в нем Бенедиктова, он это только сейчас понял: хотя этот Ваня и говорил на чистейшем русском языке, но именно безупречность и какая-то застывшая, неживая округлость его речи выдавали в нем иностранца, для которого русский – не родной или, по крайней мере, не слишком часто употребляемый язык.
– Я? – не забыл о вопросе Бенедиктова Ваня. – Нет, отчего же, меня он тоже занимает, хотя… Видите ли, население земного шара вот-вот перевалит за пять миллиардов, а их – каких-нибудь пятнадцать, кажется, миллионов… Положа руку на сердце, уважаемый Юрий Павлович, так ли уж нас с вами волнуют судьбы кхмеров каких-нибудь или малайцев? В одной только Индии ежегодно умирает от голода народу куда больше, чем всех евреев на белом свете вместе взятых. А от меня требуют, чтобы я непременно тоже искал ответа на этот проклятый вопрос… Впрочем, – смутился он и даже, как показалось Бенедиктову, покраснел от неловкости, – ваша матушка была, помнится, тоже… вернее, мачеха. Естественно, что вы не можете не смотреть на это несколько иначе.
– И все-то вы знаете… – только и оставалось усмехнуться Бенедиктову, а про себя он подумал: кто же он такой, этот милый и обаятельный – вот даже краснеет от смущения! – заграничный Ваня?..
– Все мы знаем чуть меньше, чем сами полагаем, и чуть больше, чем полагают другие, – вежливо отшутился Ваня и поспешил заверить Бенедиктова: – Нет, я не антисемит, упаси бог! Скорее – даже наоборот, но… – И совершенно неожиданно обратился к Бенедиктову с вопросом, на который едва ли ждал ответа: – Как вы полагаете, Юрий Павлович, с чего начался антисемитизм? В самом начале, с истоков, если можно так выразиться, когда на них еще – ни христопродавства, ни варварства и нетерпимости наших просвещенных времен?.. – Но, по-видимому, ответа он действительно не ждал, потому что тут же перескочил совсем на другое: – Что же до моего всезнания, как вы изволили заметить, то просто я имел счастье читать записки вашей матушки, чрезвычайно интересный документ, я бы даже сказал – выдающийся. – И, не дав Бенедиктову опамятоваться, помахал кому-то в толпе рукой: – Извините, меня Геннадий зовет, ему одному с Татьяной не управиться. – Но, прежде чем протянуть ему на прощание руку, вынул из бумажника визитную карточку: – Позвольте вам презентовать, может быть, когда-нибудь и пригодится. Впрочем, мой телефон вы и так могли бы узнать у Конашевичей. Был чрезвычайно рад лично познакомиться, Юрий Павлович, поверьте. – И тут же пропал в толчее.
Прежде чем взглянуть на визитную карточку Вани, Бенедиктов кончиками пальцев ощутил, как гладок и тверд этот квадратный кусочек картона, у нас на таком визитки не печатают. На нем латинскими или даже скорее готическими затейливыми литерами было выведено золотом: «Жан-Пьер Егорофф». И более всего ошарашило Бенедиктова это двойное «ф».
Подошли попрощаться Ансимов и Ева. Пьяный Ансимов держался еще более вальяжно, чем трезвый, а Ева, наоборот, была тиха и грустна.
– Не пропадай, старик, – величаво пожал Бенедиктову руку Паша. – Мы пойдем. Очень клевая вечеруха задалась, верно? Как в лучшие наши времена.
– Как на похоронах, – негромко сказала Ева, – будто кого-то хоронят… Того же Гроховского, что ли, или меня… Будто все мы прощаемся и никогда больше не увидим друг друга…
Они ушли. Ансимов, стараясь сохранить как можно более прямую осанку, опирался на руку Евы, и она вела его, как поводырь слепого, – свою первую и единственную любовь, все прочие в счет не шли.
И снова как из-под земли за спиной Бенедиктова возник Лернер в сопровождении все того же Ценципера. Ценципер, видимо, изнемог от бесконечных, изматывающих дискуссий все об одном и том же, был бледен как мел, едва держался на ногах и прислонился плечом – маленький, тщедушный подросток – к Лернеру, как к стене.
– И вот еще что, на прощанье, – сказал Лернер, будто разговор его с Бенедиктовым и не прерывался, – вот еще что… Почему мы уезжаем? Почему?! Не эти, – он презрительно повел вокруг головой, – не вся эта шушера! Я не о них! А вот почему я уезжаю…
– Мы, – напомнил о себе Ценципер, – мы, Боря…
– Это ничего не решит, Лернер, – услышал его откуда-то из недоступной ни для кого другого дали собственных своих неразрешимых вопросов Бенедиктов. – Все дело в том, что обетована нам – и нам, и вам, всем! – не какая-то мифическая Палестина, не только этот клочок земли, которого и на глобусе-то не найдешь, обетована нам вся земля, Боря… Обетованная земля – это весь шар земной, Лернер, и тут уж никому, ни нам, ни вам, друг без друга никак не обойтись. И вообще – ни «нас», ни «вас» нету, бредни это, чушь собачья, – есть «мы», Лернер, и никому от этого никуда не деться.
– Вы знаете, как это осуществить? – спросил его в упор Лернер. – Как примирить одно с другим?.. Я не знаю.
Мастерская уже почти опустела, из соседней комнаты слышен был надсадный храп Гроховского, пьяный Борисов раскинулся неохватными своими телесами на «подиуме», последние гости, успевшие напрочь забыть, зачем они пришли сюда и кого и куда провожали, не спеша расходились.
Бенедиктов вышел на улицу, ночь была тихой, лунной, Москва глухо ворочалась во сне, воздух пахнул гарью и дымом Великой суши.
Бенедиктов вспомнил, что дома его никто не ждет, что Майи нет, Майя неизвестно где, и неизвестно, есть ли она еще у него, и что будет с ним и с нею – тоже неизвестно. Ему стало так одиноко, так пусто на душе, что все, что только что было там, в мастерской, – даже этот странный и чреватый невесть чем разговор с выскочившим как черт из табакерки Егороффым, да и вся эта поминальная горечь чужих проводов в землю обетованную, чья долгота и широта никому не известны по той простой причине, что точка их пересечения всегда в тебе самом, где бы ты ни находился, – все это, услышанное, говоренное, думанное, потеряло для него всякий смысл, и лишь одно было важно: Майя.
Была уже осень, за окнами лил дождь, Вспольный отблескивал черным зеркалом мокрого асфальта, облетали липы. Мы лежали рядом под мерный шорох дождя на нашей семейной постели, только что сделанной на заказ, – запоздалое ложе любви в новом нашем, возведенном для долгого, покойного и прочного счастья доме.
Я докурил сигарету и погасил свет, мы лежали в темноте и молчали, слышали ровное дыхание друг друга, и молчание наше доставалось нам недешево: мы оба знали, о чем молчим, и больше всего страшились заговорить, сказать об этом вслух.
В темноте я потянулся на ощупь за новой сигаретой, спичка вспыхнула и погасла, и, когда она погасла, ты сказала едва слышно:
– Я вот что хотела, Юра… То есть я не хотела, но… Ты меня все спрашиваешь – что случилось, когда, почему?.. Так вот – да, есть другой, неважно кто, ты его все равно не знаешь, но я его люблю, и мы с ним уедем. Ты хотел знать. Так вот – я уезжаю.
Ты повторила, думая, что я не услышал:
– Есть другой, я его люблю, и я уезжаю с ним…
Ты сказала:
– Я не виновата, что все кончилось, никто не виноват. И я не хотела этого. И молчала не потому, что обманывала тебя, я не хотела обманывать, я просто еще надеялась. Я знаю, ты не поверишь, но я надеялась, что это не всерьез, пройдет, перемелется, что я справлюсь с этим сама. Я и сейчас не хочу этого, поверь, я боюсь, у меня разламывается голова, мне тыщу раз приходило на ум – лучше я выброшусь из окна! А ты ничего не замечал, вот за что я больше всего тебя ненавидела – что ты такой слепой, глухой, ничего не видишь, не хочешь мне помочь!.. Я боюсь, понимаешь?! Мне страшно!.. И не сегодня у нас с тобой все кончилось, не вчера, давно уже, но ты этого не понимал, не придавал значения, а я женщина, женщина лучше чувствует, раньше…
И, не дождавшись опять от меня ответа, ты сказала:
– Вот даже сейчас ты отмалчиваешься!.. И не в том дело, люблю я тебя или не люблю, теперь я и сама этого уже не знаю, теперь мне легче думать, что никогда и не любила, с самого начала… Да и какое это теперь имеет значение, чему это может помочь?! Я чужая стала, нет, не только тебе, я сама себе чужая, как будто это уже не я, а кто-то другой… И все мне чужое, все и всё, и ты тоже, ты – в первую очередь, может быть, именно потому, что я тебя все-таки любила… Это – беда, Юрочка, беда!.. Но что я могу поделать?! Я влюбилась как последняя дура, как девчонка, он уезжает, уже заявление подал, а мне сорок скоро, это – последний мой раз, пойми, последний! Если не сейчас, то уже никогда… Это все, что у меня осталось, – последний мой раз! И я решилась, как это мне ни страшно. Я еду, Юра…
И тогда я, не узнавая собственного голоса, спросил с великолепным, словно бы отрепетированным загодя спокойствием идиота:
– Куда?
Мне бы в ответ тебе – «я люблю другого, я уезжаю с ним» – ненавидеть тебя, презирать, прибить, испытывать к тебе гадливость и омерзение, – а я любил тебя сильнее, чем прежде.
Господи, какая на меня обрушилась гора любви!
Я не услышал твоего ответа на мое «куда?» – да и нетрудно было догадаться куда, тут и спрашивать было не о чем! – я задохнулся от этой своей любви, я исходил криком, униженно просил, убеждал, юродствовал, уж не помню, что я бормотал тогда, какие слова, какие доводы и мольбы, этот бессвязный бред длился всю ночь: только бы ты осталась, только бы не ушла!..
Я говорил, говорил и, не веря, верил, что все можно повернуть вспять, все можно друг другу простить и все начать сначала! Но тот дальний, потаенный уголок сознания, который всегда в нас трезв, часовой этот знал: ничего не повернуть, ничего не исправить.
Вся беда была в том, и мы это оба понимали, что мне любви твоей надо, а вот ее-то, малости этой, и не было уже в тебе. Ты могла мне в ту ночь обещать все: верность, преданность, заботу, но – не любовь. Тут ты была бессильна.
А ночь между тем серела, и когда квадрат окна налился гнилостным осенним рассветом, ты сказала, и я едва тебя расслышал:
– Прости.
8
Все эти последние дни у него не шла из головы, как заигранная, застрявшая на одном и том же месте пластинка, глупая песенка начала все тех же шестидесятых годов; «Ариведерчи, Рома, гуд бай, оревуар…» – может быть, потому, что он знал, что Майя поедет сначала в Вену, потом в Рим, а уж оттуда – невесть куда.
О чем бы он ни думал – впрочем, ни о чем другом, кроме Майиного отъезда, думать он не мог, – как ни пытался взять себя в руки, все одно и то же, одно и то же: «Ариведерчи, Рома»…
Никакого «ариведерчи» не будет, никакого «оревуар», никакого «до свидания» – только «прощай». Он впервые понял всю чудовищность этого слова: никогда.
Никогда больше не видеть, не слышать, не ощущать теплоту и нежность ее тела, никогда больше не коснуться его, не просыпаться ночью, чтобы убедиться, что она рядом.
Ни-ког-да!
Все эти два месяца, с того дня, когда она подала в ОВИР заявление, и до того, как получила разрешение, и еще месяц до ее отъезда он ни на миг не переставал упорно и тупо верить, что ничего не будет, что все уладится, никуда она не уедет, раздумает, сжалится над собою и над ним.
Она ушла с работы, распродала все свои зимние вещи – дубленку, теплые сапоги, свитера, кофты, она думала, там – ни холодов, ни промозглой осени. Она жила как в потемках, потерявши себя прежнюю и мучительно ища в себе новую себя, оборвавшую связи с былой жизнью, отрекшуюся от нее. Она словно даже лихорадочно спешила отречься и все забыть, чтобы хоть в тот короткий миг, когда самолет оторвется от взлетной полосы, быть в силах обмануть себя, что – не о чем жалеть, не по чему убиваться.
«Ариведерчи, Рома…»
Эта песенка вертелась у него на языке, в ней сошлись для него, как в фокусе, вся его растерянность и бессилие, он бормотал ее как заклинание, вышагивал по улицам и повторял, повторял про себя. Ему казалось, что она не только утишает остроколющую боль в сердце, но и может заговорить ее, как заговаривают кровь.
Все его мысли выстраивались в одну бессвязную цепочку, в жалкую мольбу: господи! сделай так, чтобы все стало, как было, сделай так, чтобы все сгинуло как дурной сон, я все ей прощу, все забуду, господи, верни мне ее, я буду любить ее денно и нощно, я теперь знаю – жить можно только любовью и прощением, я буду добр и терпелив, я удушу в себе обиду и спесь, я готов на все, господи, меня так измочалило, так растоптало, я приму все, что ты мне ни пошлешь, на что ни обречешь, даже если это и будет несправедливо, даже если это будет мне не по силам, только верни ее, не дай ей уйти, господи, только не это!..