355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиу Эдлис » Антракт: Романы и повести » Текст книги (страница 10)
Антракт: Романы и повести
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 04:00

Текст книги "Антракт: Романы и повести"


Автор книги: Юлиу Эдлис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц)

Потому что, если б не Эля, растравлял он себя, черта с два он потерял бы чувство реальности, связался бы с Дыбасовым и попер на рожон против Ремезова, ему ли было не знать, что таких, как Ремезов, надо обходить стороной!..

Он поехал не домой – ему не хотелось сейчас видеть Элю, бессмысленное, несправедливое раздражение против нее росло и росло, он ничего с собой не мог поделать, – а к Ружину. Вот тебе и вся народная мудрость, пришло ему на ум по дороге: не имей сто рублей, а имей сто друзей, а у него, выходит дело, за все про все один-единственный друг, Глеб. Но и он будет сейчас говорить вовсе не то, чего от него нужно Иннокентьеву, а требовать стоять насмерть, не сдаваться и прочее в этом роде. Ему-то, Ружину, что – он не только ничем не рискует, но и, с какой стороны ни смотри, как бы и вовсе не участвует в этой обреченной с самого начала на крах авантюре, с него взятки гладки, черт его подери со всеми его нравственными императивами, небожитель чертов!..

Но, как ни растравлял себя Иннокентьев, раздражения против Ружина не было, а против Эли – все злее подступало к горлу.

Дверь в квартиру Ружина была, как всегда, не заперта, а сам Глеб возлежал в одних трусах на собачьей полости, и на лице его было благостное и умиротворенное довольство собою и заодно всем мирозданием. Оно находило на него лишь в одном случае – если накануне он бывал в крупном выигрыше.

Иннокентьев с порога рассказал ему об отмененной передаче и обо всем, что неотвратимо должно за этим последовать, но Глеб слушал его невнимательно.

– А я все это знал наперед, – выдохнул он из себя почти с удовлетворением, – только отпетый дурак мог предполагать, что этот ваш детский лепет на лужайке может как-то иначе окончиться. – Безволосый, отсвечивающий нездоровой желтизной живот возвышался над ним бледной горою.

– Если знал, какого черта все сам и затеял?! – не со злобой, как он сам от себя ожидал, а устало огрызнулся Иннокентьев. – Зачем меня толкал на это дело? Если все знал с самого начала?..

Ружин с тяжким усилием приподнялся на локте, пристально поглядел на Иннокентьева и ответил не сразу:

– Потому что я бы на твоем месте поступил именно так и никак иначе.

– На моем месте! Посмотрел бы я на тебя на моем месте…

– Потому что, – не услышал его Ружин, – для порядочного человека в этой ситуации нет выбора. За или против, третьего не дано.

– За – что?! – вскинулся Иннокентьев, хотя знал заранее, что ему ответит на это Глеб.

– В конце концов, можешь ведь ты позволить себе хоть изредка поступать как порядочный человек, большего от тебя никто и не требует. И не слишком заботиться, чем это для тебя обернется.

– Ввязываться в драку, заранее зная, что тебе набьют морду? Извини, это не для меня.

– И все-таки ты это сделал, стало быть, как ни отбрыкивайся, а где-то на самом донышке сидит в тебе порядочный человек и нет-нет, а напоминает о себе. Ведь ты тоже с самого начала знал, чем это попахивает, несомненно догадывался, что вся эта ремезовская шайка так просто не подставит голый зад. – Он откинулся снова на спину, живот его студенисто заколыхался. – Если бы тот же Дон Кихот, – словно бы подслушав его недавние мысли, продолжал Глеб, – победил все на свете ветряные мельницы, его бы давно забыли. А так, поверженный в прах и всеми осмеянный, жив курилка. Тебе это никогда не приходило в голову?

– Я не Дон Кихот, – Иннокентьев прошел наконец в комнату, присел на топчан в ногах у Глеба, – Подобной роскоши я себе позволить не вправе. И вообще этот тип давно свое отвоевал, пора и честь знать. Что же до порядочности – именно порядочный человек, прежде чем лезть на рожон, а тем более других за собой тянуть, должен хотя бы пораскинуть мозгами, чем все может закончиться. Мне ведь тоже неохота подставлять голый зад под розги. Это с одного тебя как с гуся вода.

– Ты хочешь – всерьез? – спросил сурово Ружин, – Давай поразмышляем, я не против.

– Ты бы хоть оделся! – неожиданно для себя самого взорвался Иннокентьев, – Хоть бы пузо прикрыл чем-нибудь!

– Если тебя смущает моя нагота… – Глеб тяжело перекатился на бок, спустил ноги на пол, но на большее его не хватило, он так и остался сидеть на лежаке, не сводя глаз со своих ступней с желтыми, неопрятно остриженными ногтями. – Истина, если ты вправду ее ищешь, и должна быть обнаженной, ей не пристало смущаться самой себя. Так поразмышляем о добром и вечном, или ты уже передумал?

– Мне не до того. Быть бы живу, как говорится, и на том спасибо.

– Тем более, – вопреки очевидной логике утвердился в своем намерении Глеб. – Сейчас пробил твой звездный, может быть, час, только ты боишься признаться себе в этом. Самое тебе время подумать о вечности.

– Звездный час?! – раздраженно пожал плечами Иннокентьев, – Может, ты хотел сказать – смертный?

– А чаще всего это одно и то же. Вспомни хотя бы Жанну д’Арк. Ее что же, по-твоему, за девственность, к тому же более чем сомнительную, причислили к лику святых? Или за победы, которые на поверку оказались никакими не победами?.. Нет уж, извини, за костер! Вот когда взошла она на костер, тут-то и пробил ее звездный час, так-то! А теперь твой черед, хоть твой костер и вполне безопасен, бенгальский огонь, так и ты невелика птица, знай свое место, – На сей раз, заведя свою нескончаемую проповедь, Глеб не гремел басами, не метал молний, а говорил негромко, проникновенно, словно речь шла о самом главном и неотложном, а времени у них обоих в обрез: завтра страшный суд. – Ты прав, с меня как с гуся вода, я – сторона, сижу себе на обочине, гляжу с любопытством на тех, кто по дороге шагает, кто бодренько, кто кряхтя, из последних сил выбивается, а идти – надо, остановка смерти подобна. А я со стороны, с обочины, из тенечка – да? – за вами наблюдаю. Так вы ведь меня тоже только со стороны видите, под вашим, а не моим углом. И невдомек вам, умникам и делателям, что я за эту, на ваш сторонний взгляд, такую удобную и безопасную позицию тоже недешево плачу и тоже постоянно, вседневно. Чем плачу?.. А хотя бы самоограничением. Отказом от тщеславия, честолюбия, карьеры, комфорта, семьи человеческой, наконец… что там еще в обязательный набор вашего вшивого счастья входит? А ведь даже и сейчас еще нет-нет, а скребет внутри, уж так-то хочется выделиться из общего ряда, и славы хочется, и успехов – хоть эстрадной певичке в пору завидовать. И в газете бы свою фамилию увидеть жирными литерами, и в телевизоре свою рожу немытую, и в святцах литературных имечко увековечить, и на благодарную память потомков тянет, как алкаша на запах сивухи, – прямо-таки беда! Мухой на мед полетел бы! И тут-то и вспоминаешь, что мухи не на один мед слетаются, и не на мед – еще с большей охоткой и вожделением, запах-то шибче, чем у меда, дух перехватывает, где уж тут второпях разобраться – мед или…

– О чем ты?! И при чем здесь ты?.. Разве я затем к тебе пришел? У меня неприятности, в которые ты же меня и втянул, неизвестно чем все кончится, а ты…

– И это все, ради чего ты пришел ко мне?.. – не то с искреннейшим удивлением, не то с таким же неподдельным сожалением, даже с жалостью покосился на него Ружин. – Все, что тебя волнует во всей этой чертовщине?! А я-то думал в кои-то веки поговорить с тобой о серьезном, о чем мы в спешке, в круговерти нашей вечной и задуматься не успеваем, а потом хватимся, да поздно, проспали сами себя…

– Вот оно что!.. – возмутился не на шутку Иннокентьев. Растерянность его и бессильное раздражение вдруг словно бы обрели цель – хватит играть в бирюльки, в жалкие поддавки с самим собой! – Вот оно что!.. Что ж, давай поразмышляем, но – начистоту, без этих ваших фиговых листочков, которые вы выдаете за высшую духовность, за этакое небожительство – мы выше, мы чище, мы знать не знаем, ведать не ведаем всего земного и грубого! А сами ко мне же и бежите: помоги, караул, бьют наших! Ваших, а меня-то вы своим не признаете, при каждом удобном случае спешите напомнить – не ваш я, куда мне до ваших горних высот духа! А бежите, кидаетесь в ноги, потому что знаете – без меня и таких неумытых, как я, вам крышка… Что ж, давай порассуждаем, если тебе так уж приспичило. Только, чур, выслушаешь меня до конца. И – не перебивать!

– Та-ак… – весело протянул Ружин, словно бы давно ждал этого разговора и был рад вволю им поразвлечься, – речь, как я понимаю, идет о душевном стриптизе? Долой стыд?

– Долой ваше копеечное самовлюбленное вранье! – вскочил с топчана Иннокентьев. – Вы ведь исходите из того, что одним вам известна истина в последней инстанции. Что вы схватили бога за бороду и он просто-таки обмирает от ужаса! Кто не с вами – тот против вас, а это уж и вовсе смертный грех неотмолимый, тут вы ни снисхождения, ни терпимости не ведаете, тут вы всем миром на провинившегося святотатца наваливаетесь, и горе ему, ошельмуете, подвергнете такому остракизму, что бедняге потом и костей не собрать. А чуть тронешь вас, осмелишься не согласиться или попросту промолчать, так вы в крик – мы люди без кожи, мы незащищенные, ранимые, с нами нельзя так грубо, нас беречь надо, холить-лелеять, мы – соль земли!..

Иннокентьев остановился перевести дух, и тут Ружин вставил спокойно:

– Ну а вы?.. Хотя нет, не будем торопить события, кто такие эти омерзительные, злокозненные «мы»? Не хочешь поименно, так хоть общие контуры обведи.

– A-а… – Весь этот разговор вдруг показался Иннокентьеву бессмысленным и постыдным: выходит дело, он плачется Глебу в жилетку. – Если тебе самому непонятно.

– Мне-то понятно, – Ружин запустил обе пятерни в бороду, – все, о чем ты говоришь с таким юношеским пылом, мне и самому – поперек горла, ненавижу и презираю. Только ведь это всего-навсего оборотная сторона медали, второй конец палки… Ну да ладно, к «нам» мы еще вернемся, а вот кто же такие эти «вы», от имени которых ты хвост распушил? Заметь, я без предвзятости, просто понять хочу и разобраться, почему это я – «мы», а ты – «вы». Где эта роковая черта, нас разделяющая?

– Вот хотя бы этот ваш… Хорошо, – раздраженно отмахнулся Иннокентьев, – теперь уже, увы, наш «Стопкадр»… Как, по какому такому беспроволочному телеграфу всей Москве мигом стало известно, что это из ряда вон явление, что Дыбасов – гений и первопроходец, а Ремезов – зажимщик и вор с большой дороги? И что надо всем миром кидаться на помощь, и, как ты сам сказал, у порядочного человека тут нет и не может быть выбора?.. Ну а если бы мне, лично мне, уж прости за нескромность, этого бы не показалось? Не понравился спектакль просто-напросто? Если бы…

– Пусть, – прервал его Ружин. – Предположим, что так оно и могло случиться. Но разве от этого перестает существовать самый факт, что Ремезов хочет присвоить себе работу Дыбасова? Одного этого недостаточно, чтобы кинуться на помощь Дыбасову и орать «держи вора»?.. Разве нет обстоятельств, когда порядочный, честный человек должен броситься на выручку другому, даже если этот другой ему и не шибко симпатичен?

– Но если бы мне спектакль и на самом деле не понравился? – Иннокентьев понимал, что ему никак не удается сказать словами то, что хочет, и так, как надо, а не значит ли это, что он, может быть, и не так уж прав, как ему кажется?.. – Если бы мне спектакль и в самом деле не понравился и я бы захотел сказать об этом во всеуслышание, хоть в том же «Антракте», например, – как бы ты и все вы к этому отнеслись?..

Ружин опять покосился на него, и Иннокентьеву показалось, что на этот раз – с некоторой неуверенностью.

– Как бы в этом случае, – настаивал Иннокентьев, – должен был, по-твоему, поступить тот самый порядочный человек? Отвлечемся от попытки Ремезова уворовать чужой спектакль, для ясности хотя бы.

– Зачем же отвлекаться от воровства? Порядочному человеку, извини, это едва ли придет в голову, – уклонился Глеб от прямого ответа.

– Ты прекрасно понимаешь, о чем я хочу сказать, – не уступал Иннокентьев, хотя ему уже осточертел этот их с Ружиным бесконечный спор, заводящий всякий раз лишь в новый тупик. – Вы так же категоричны и нетерпимы, как и те, которых считаете своей полной противоположностью и с которыми не желаете иметь ничего общего. Вы так же не хотите позволить кому бы то ни было – не обо мне же одном речь! – иметь точку зрения, отличную от вашей, и отказываете ему в праве высказать ее вслух. Чем же вы отличаетесь в таком случае от них, этих ваших, как вы полагаете, антиподов, чтоб не сказать – заклятых врагов?.. Мне плевать что на вас, что на них, если и вы и они не оставляете за мной права быть самим собой.

– Готов был бы с радостью с тобой согласиться, даже обеими руками подписался бы под каждым твоим словом, – хитро и победно прищурился Ружин, словно бы нащупав наконец в рассуждениях Бориса слабое, уязвимое звено, – если бы ты хоть раз, хоть один какой-нибудь разик осмелился во всеуслышание сказать все, что ты думаешь о них. О том же Ремезове хотя бы или еще о ком-нибудь из той же весовой категории. Даже не то чтобы пощипать ему перышки, а просто констатировать, что новый его спектакль чуть хуже предыдущего. А?.. – И воззрился на него своими колючими глазками, будто вцепился в добычу когтями.

Иннокентьев промолчал, но про себя подумал, что этот их вечный спор похож на гонки по замкнутому кругу, когда уже не понять, кто кого догоняет и кто от кого бежит.

Не дождавшись его ответа, Ружин надолго задумался, глядя в открытую настежь форточку, словно бы ища там единственно неопровержимые слова.

– Видишь ли… видишь ли, все зависит от того, в какой степени мы бескорыстны. Если мы извлекаем хоть какую-нибудь личную выгоду из того, что говорим или о чем умалчиваем, ищи тут подвоха. Вот и в нашем с тобой случае…

Но Иннокентьев его уже не слышал. Что ему сейчас до пустопорожних разглагольствований Ружина?! Ему надо думать о деле, найти выход из чреватой бог знает какими осложнениями ситуации, предпринять что-то решительное, точное, беспроигрышное…

– …это как инстинкт, если уж на то пошло, – продолжал меж тем Ружин настойчиво и даже, как показалось Иннокентьеву, с какой-то давнишней болью, – инстинкт чести и нравственности, – либо он у тебя есть от рождения, либо обделили им тебя. Кстати, это одно и то же – врожденное чувство правды и чести и чутье на настоящее в искусстве.

– Ты хочешь сказать, что я… – услышал его последние слова Иннокентьев.

– Да, Борис, да… – Ружин взглянул ему прямо в глаза, но не с укоризной, а всего лишь с мягкой настойчивостью, не дающей ни увильнуть от прямого ответа, ни солгать, – Отличить настоящее от ненастоящего ты еще, пожалуй, способен, по крайней мере когда это тебе на руку, а вот что касается бескорыстия…

– Ты себе противоречишь!

– А как же, само собой, противоречу! – охотно и даже будто с облегчением согласился Глеб. – Я и есть сплошное противоречие самому себе. То есть я хочу сказать, что ты и насчет чести и правды знаешь все не хуже других, а вот какой для себя при этом выбор делаешь…

– Глеб!.. – взмолился Иннокентьев. – Но ведь в этой истории со «Стоп-кадром» я сделал свой выбор!..

– И тут же, как только запахло жареным, – словно бы отодвинулся от него куда-то вдаль Ружин, – норовишь уйти в кусты, да еще и найти виновных в твоей нечаянной слепой храбрости. Я даже знаю, кого ты винишь во всем. Кроме Дыбасова и Митина, разумеется. И уж, само собой, кроме меня, я-то у тебя всегда первый виноватый, поскольку уже давно заменяю тебе твою собственную совесть. Но на этот раз ты себе выбрал для удобства другого виноватого…

– Кого?! – вскинулся Иннокентьев: неужто и это Глеб в нем учуял?..

– Ее, – В голосе Глеба был опять не укор, а что-то вроде снисходительной жалости, которая была Иннокентьеву во сто крат унизительнее любого укора. – Потому что в твоей такой раз и навсегда просчитанной наперед, такой неукоснительно благополучной жизни, которую ты в поте лица себе отстроил и теперь бережешь пуще зеницы ока, она свалилась на тебя как снег на голову и все перепутала. Это как удар под дых, когда его совсем не ожидаешь…

– Я ее люблю!.. – хрипло вырвалось у Иннокентьева, заныло сердце. – Люблю, черт побери!

– Любишь, – легко согласился с ним Ружин. – Любишь и сам же боишься этого. Потому что знаешь, что ненадолго тебя хватит. А тут как раз такой случай подвернулся – все вернуть на круги своя…

– Я ни о чем не жалею! – выкрикнул фальцетом Иннокентьев. Замолчал и только много погодя договорил как бы про себя: – Я ее люблю, хотя… – И опять умолк надолго, чтобы потом спросить на удивление самому себе деловито: – Что же мне надо теперь делать, по-твоему?

Ружин долго на него глядел, затем встал, сказал скучно:

– Пойдем на кухню, я сварю кофе.

Он вышел за дверь, а Иннокентьев остался сидеть за столом, покрытом прилипающей к ладоням клеенкой, и вдруг почти физически ощутил, как в нем набирает определенность и твердость решение, что делать и на чем стоять вопреки чему бы то ни было. И как уходит, освобождая его и снимая все сомнения, то расслабляющее, лишающее воли и цели прекраснодушное раскисание, что пришло в его жизнь вместе с нею, с Элей. Он снова – и это ощущение не обманывало его, оно все, и окончательно, ставило на свои прежние места, – он снова становился собою, таким, каким был всегда и каким ему и должно быть. Что же до платы за это – что ж, за ценой он не постоит.

Он пошел за Ружиным на кухню, по дороге в передней встретился глазами со своим отражением в потускневшем, в рыжих подпалинах зеркале – это был опять он прежний, не знающий сомнений и ко всему готовый, он не отвел взгляд от прямого, настойчивого, чуть насмешливого взгляда своего двойника: он принял решение, единственно правильное и достойное его, и от этого решения он не отступится ни за какие коврижки.

Он подошел к двери на кухню, остановился на пороге. Ружин колдовал над кофе у плиты.

– Вот что, – сказал Иннокентьев, и голос свой, спокойный, твердый, тоже узнал и обрадовался ему как старому, верному другу, – я знаю, что надо делать. И ты удивишься, насколько это мое решение совпадает с твоими советами, которые ты конечно же собираешься мне понадавать. Хотя на самом деле они меж собой не имеют ничего общего. Даже совершенно противоположны. Но мы с тобой никогда, честно говоря, и не понимали друг друга. Так вот, я не собираюсь поднимать лапки кверху. Я напишу письмо самому главному моему начальству. А может быть, и еще повыше. И скажу – либо они выпустят в эфир мой «Антракт», либо… Одним словом, они должны знать, что со мной нельзя не считаться.

– Точнее – не рассчитаться, верно? – перебил его без насмешки Ружин через плечо. – Баш на баш, так?

– Что я не трус, – не услышал его Иннокентьев. – И не мне, а им платить по гамбургскому счету, если дойдет дело до этого.

Ружин помедлил, не оборачиваясь от плиты.

– А Дыбасов и Митин? «Стоп-кадр»?.. Или они все уже не в счет?

– После драки махать кулаками – последнее дело, – твердо ответил Иннокентьев. – Я сделал все, что надо. И что мог. А теперь пусть уж они сами, не маленькие.

Ружин по-прежнему стоял к нему спиной. Иннокентьев не стал дожидаться, что он скажет, повернулся уходить.

Глеб спросил ему вдогонку:

– А – Эля?..

Иннокентьев остановился на пороге, ждал.

Ружин так и не повернулся к нему лицом.

– Тут и гадать нечего – наверняка ты себя уговорил, – сам себе ответил Глеб, – это потому только у вас с ней не сладилось и никогда не сладится, что уж больно не одного поля вы ягоды, ты – интеллигент, она – полная противоположность… А ведь мы с тобой интеллигенты в первом, от силы – во втором поколении, мой отец на медные гроши выучился виноградники да филоксеры выхаживать, твой – сельский учитель с незаконченным высшим, а уж прадеды наши наверняка были и вовсе лапотниками, крестик под прошениями ставили… Да и какая мудрая голова это придумала: интеллигенция и народ?! Лично я – тот же народ, только одолевший накрепко грамоту и выучившийся не бояться думать. Думать – и не бояться!..

Иннокентьев напомнил сухо:

– Ты хотел – об Эле…

– Именно! – сурово подтвердил Глеб. – Именно о ней-то я тебе и толкую! Интеллигент – это кто? Это человек, живущий и думающий не для себя только, но и для других, не о себе одном пекущийся, но, как минимум, о человечестве. Эля умеет одно, для одного на свет родилась – любить, но это у нее как талант, как дар божий. Она дарит тебе всю себя, а именно это для тебя – обуза, крест тяжкий, потому что – ответить-то нечем… Интеллигент! Ты и до Коперника-то еще не доцивилизовался, в твоей космогонии Солнце все еще вокруг Земли вращается, ты – центр мироздания, пуп вселенной, а это одно отлучает тебя ото всякой, хоть и самой завалящей, интеллигенции!.. Ей ведь от тебя надо хоть такой же щедрости, нерасчетливости, что и у нее, а ты – пшик… – Остановился, пробормотал, махнув на себя рукою: – Ладно… что это я за здорово живешь мечу бисер черт знает перед кем…

Иннокентьев ничего не ответил, вышел, не простившись, на лестничную площадку, сбежал быстро вниз. По-видимому, кофе выкипел на плиту – даже внизу в подъезде был слышен его крепкий запах.


9

Иннокентьев написал свое письмо – именно письмо, а не заявление или объяснение, он его тщательно отредактировал, выверяя каждую фразу, чтобы оно и было прочитано начальством как личное письмо, а не просто как казенная бумага по инстанции. Он считал, что его положение на телевидении дает ему на это право.

Слишком многое было поставлено на карту. В ожидании ответа и вызова к начальству он не однажды подробно проигрывал про себя этот предстоящий разговор, стараясь предугадать, о чем его спросят и что ему скажут, и готовил свои ответы на эти вопросы, продумывал сильные и слабые стороны своей позиции.

Он не скрывал от самого себя, что, может быть, предпочел бы, чтобы никакого ответа не было, чтобы его никто никуда не вызывал и не надо было ни объяснять, ни настаивать на своей правоте. Он предпочел бы, чтобы все это дело тихо ушло в песок, было спущено на тормозах, чтобы о нем понемножку забыли, а со временем все, как учит нас жизненный опыт, так или иначе устраивается, утрясается, возвращается на то место, где ему и надлежит от века быть.

В противном же случае… в противном случае он, чем черт не шутит, может остаться без «Антракта», – а кто он, что он без своего «Антракта»?..

Оставалось одно – набраться терпения и ждать.

В середине апреля на гастроли в Москву приехал французский театр из Лиона, и по этому случаю в Театральном обществе было устроено что-то вроде полуофициального приема.

Когда Иннокентьев приехал в старинный особняк на Страстном бульваре, в небольшом ампирном зальце с темно-синими стенами народу было уже полно, на длинных столах были сервированы немудрящие напитки и закуски, вокруг них толклись с бокалами и тарелками в руках приглашенные, нечленораздельно гудели голоса, мешая русскую речь с французской. Знакомых была пропасть, и, пробираясь к столу – со стаканом или рюмкой в руке на подобных сборищах чувствуешь себя почему-то гораздо увереннее и спокойнее, иначе и вовсе непонятно, чем себя занять и как держаться, – Иннокентьев то и дело пожимал чьи-то руки, кого-то обнимал, обменивался ничего не значащими и ни к чему не обязывающими приветствиями, восклицаниями, междометиями, изображая на лице приличествующую случаю и месту беспечную оживленность.

Прославленный на всю Европу французский режиссер был в подчеркнуто демократичном, мятом и с замшевыми заплатами на локтях пиджаке, без галстука, актеры – кто в джинсах, кто в вытянутых свитерах, кто и вовсе в расстегнутых до самого пояса рубашках.

В дальнем углу зала Иннокентьев заметил стоявшую к нему лицом Настю Венгерову. Она его увидела еще раньше и следила за ним своими фиалковыми глазами. Встретившись с ним взглядом, она слегка кивнула ему и тотчас же отвернулась к своему собеседнику – высокому элегантному человеку с копной седых волос. Не узнать его было нельзя – это был не кто иной, как Аркадий Евгеньевич Ремезов.

Иннокентьев, глядя издали в сторону Насти, в который раз подумал о том, что из всех женщин не только в этом зале, но и в целом мире Настя была единственная, с которой ему могло бы быть хорошо. Едва ли он был бы с ней счастлив – актрисы не созданы для того, чтобы делать спутников своей жизни счастливыми, – и все-таки она одна по-настоящему ему подходила. Не судьба, подумал он со вздохом не то печали, не то облегчения, а жаль.

Он наблюдал со стороны, как спокойно и даже дружески улыбается, беседуя с Ремезовым, Настя. Актриса, подумал Иннокентьев. Но и такая она все равно ему подходила.

– Я не помешаю вашей беседе? – спросил он, протолкавшись к ним.

Пожать друг другу руки они с Ремезовым не могли – и у того и у другого они были заняты тарелками с крохотными бутербродами и бокалами с оранжадом.

– Отнюдь, – неожиданно высоким голосом радушно отозвался Аркадий Евгеньевич. – Даже напротив, вы, дорогой Борис Андреевич, как нельзя более кстати. Мы как раз говорили с Анастасией Константиновной о спектакле вашего, если не ошибаюсь, друга Игоря Александровича Митина и о том, как нам с ним быть.

Иннокентьев сразу понял, куда клонит Ремезов, сказав не «спектакль Дыбасова», что было бы гораздо логичнее, а «спектакль Митина», не тот человек Аркадий Евгеньевич, чтоб формулировать свои мысли неточно или не так, как считал нужным для дела. Но гораздо важнее была та откровенность, с которой он, не задумываясь – а вернее, наверняка заранее все продумав и взвесив, прежде чем на что-то решиться, – дал понять, что вполне в курсе того, что ему, Иннокентьеву, эта история со «Стоп-кадром» далеко не безразлична, что он, Иннокентьев, увяз в ней по самые уши и что вызов его принят. И еще что он, Ремезов, не только не устрашен и не обеспокоен этим, но и, приглашая Иннокентьева к открытому разговору, все просчитал вперед и принял все необходимые меры предосторожности.

– Вот как? – осторожно отозвался Иннокентьев и покосился на Настю, но она отвела глаза, – Едва ли я смогу быть вам полезен, Аркадий Евгеньевич.

– Уезжая в Югославию, – продолжал спокойно и рассудительно Ремезов, и по его тону никак было не понять, огорчен ли он сложившимися не по его воле обстоятельствами, равнодушен ли к ним или укоряет неведомо кого в том, что дело обстоит совсем не так, как он имел на то все основания рассчитывать, – я был убежден, что по возвращении найду работу над спектаклем совершенно законченной, только и останется что показать его художественному совету и сыграть премьеру. Вот Анастасия Константиновна не даст соврать. При всем том, что я с самого начала отдавал себе отчет во всех несовершенствах пьесы Митина, я был ее убежденным сторонником, Анастасия Константиновна и это может подтвердить. Не так ли, Настенька?

Венгерова не ответила. Иннокентьев подумал, что до того, как он подошел к ним, Ремезов наверняка убеждал ее перейти, пока не поздно, на его сторону и та наверняка уклонялась от прямого ответа, не говорила ни «да», ни «нет». И вот теперь и вовсе не знает, как себя держать. Ремезов хоть кого уломает и перетащит к себе в союзники, подумал Иннокентьев, тем более первую артистку своего же театра, которую он, и это всем известно, вылепил собственными руками, вывел в знаменитости, а по слухам, был даже когда-то влюблен в нее и чуть ли не собирался жениться. Да и можно ли хоть в чем-нибудь полагаться на актеров, на этих великовозрастных капризных детей, которых помани только новой ролью, потешь побрякушкой успеха – и они пойдут за тобой на край света, как гаммельнские ребятишки за Крысоловом…

– Нам в репертуаре давно была нужна серьезная психологическая пьеса, – продолжал, не настаивая на Настином ответе, Ремезов, как бы поверяя Иннокентьеву свои мысли и сомнения, а может быть, даже просто рассуждая вслух с самим собой, а уж от себя-то что скрывать, зачем перед собой-то лукавить, – не по-модерновому, уж извините меня, ретрограда, условная, не чернуха какая-нибудь на потребу снобам. Потому-то я, вопреки даже мнению большинства худсовета, включил в план пьесу Митина и дал ее ставить Дыбасову, способнейшему из моих учеников.

Настя подняла глаза на Ремезова, и Иннокентьев увидел, как сверкнула в них такая гневная обида, что он едва подавил улыбку: Настя никогда не простит Ремезову этого «ученика» в адрес ее нынешнего вероучителя и божества. Дыбасов, и в это Настя свято верит, не может быть ничьим учеником, он гений от рождения, с пеленок, на нем благодать небес, и никто не вправе считать, а тем более публично называть его своим учеником!

– Но, вернувшись, – сделал вид, что ничего не заметил, Ремезов, – я не стал торопить Романа, ждал, когда он сам придет ко мне и скажет – все готово, созывайте ваш худсовет. Но так и не дождался. Впрочем, у меня и своих собственных забот накопилось по горло, я и не стал напоминать ему. Но все сроки вышли, все наши планы горят, а заодно и премиальные артистам, а этого никто из них мне не простит, вот я и спросил его на прошлой неделе: готово? можно смотреть? И если бы ему нужна была моя помощь, я отложил бы в сторону все свои дела и, что называется, засучил рукава. Но в ответ

Анастасия Константиновна опять же была свидетельницей этой не очень, прямо скажем, достойной сцены – он закатил нечто похожее на истерику с криками и стенаниями, объявил, что ничего еще не готово, что он не может сказать, сколько времени ему еще понадобится, что искусство, видите ли, не сапожная мастерская, где можно заранее планировать и устанавливать какие-то сроки. Одним словом, ничего путного я от него так и не услышал. Ясно только, что он намерен еще неведомо сколько репетировать на сцене, а сцена нам нужна для следующего спектакля. Хоть мы и не сапожная мастерская, но государственный план и для нас – закон. Значит, ничего не остается, как переносить ваш «Стоп-кадр», – Ремезов так и сказал, глядя прямо в глаза Иннокентьеву, – «ваш», и тем самым и вовсе выложил на стол свои карты, – на неопределенное будущее, по крайней мере на следующий сезон. Если только, разумеется, самому Дыбасову и артистам не надоест тянуть до бесконечности эту волынку, такое на моем веку тоже неоднократно бывало. Переспелый фрукт, – он с особым смаком произнес это слово, «фрукт», – так же несъедобен, как и недозрелый. Как говорится, дорого яичко ко Христову дню. Вот такие наши дела, любезнейший Борис Андреевич, и, как из этого выбраться, ума не приложу. Вот я и хочу вас, а заодно и Анастасию Константиновну спросить – как бы вы поступили в подобной ситуации на моем месте?..

Но еще прежде чем он закончил свою неспешную, как то и подобает настоящему метру, непререкаемому авторитету, речь, Иннокентьев понял, к чему он клонит, какое решение принял и – обвел всех вокруг пальца как слепых котят: он не пойдет на скандал, он отказался от мысли присвоить себе дыбасовский спектакль, но и Дыбасову не увидеть этого спектакля как своих ушей. Ремезов поймал его на слове: спектакль не готов, и неизвестно, когда будет готов, а у театра есть план, есть график, нарушать его никому не дано, ничего не остается, как отложить эту затею на непредсказуемо далекое, а значит, и совершенно нереальное будущее, а уж там-то Аркадий Евгеньевич без труда найдет, под каким благовидным предлогом списать спектакль в творческие неудачи, в несостоявшийся – и отнюдь не по его, Аркадия Евгеньевича, вине, не он ли предлагал в свое время бескорыстную свою помощь, не он ли поддерживал почти в одиночку и пьесу и самого Дыбасова?! – эксперимент, а от неудачи кто застрахован? Просто, как все гениальное, – не Дыбасов доморощенный гений, а он, Ремезов, гений науки побеждать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю