355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиу Эдлис » Антракт: Романы и повести » Текст книги (страница 23)
Антракт: Романы и повести
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 04:00

Текст книги "Антракт: Романы и повести"


Автор книги: Юлиу Эдлис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 34 страниц)

Тем более что репродуктор бабушке заменял Чип. Правда, он тоже со временем постарел и перестал петь. И хотя это несомненно совершенно случайное и ни о чем не свидетельствующее, с материалистической хотя бы точки зрения на мир, совпадение – Чип перестал петь накануне дедовой смерти.

А вскоре после смерти и похорон деда начались нелады в новой семье отца.

Ольге тогда шел шестнадцатый год, Чипу, соответственно, девятый или, очень может быть, – о чем уже упоминалось вскользь – даже десятый.

Условно можно считать, что, по человеческим масштабам, Чип уже перевалил за пенсионный возраст.

Да и отцу тогда было уже за сорок. Тоже немало, особенно для спортсмена, пусть даже и бывшего. Потому что про отца говорили (да и он сам про себя) не «бывший музыкант», а «бывший спортсмен».

Хотя на самом деле он был отнюдь не «бывший», а еще вполне молодой и здоровый человек, правда, начавший грузнеть и седеть – седеть он начал рано, с висков. Дела его в детской спортивной школе шли как нельзя лучше, дети его любили, он умел с ними разговаривать совершенно на равных. На Петровке тоже от жаждущих приобщиться к теннису не было отбоя – этот спорт стал не просто модой, но и чем-то вроде отличительного знака принадлежности к престижной части общества, то есть даже не самый теннис, а, скорее, спортивная одежда и обувь фирмы «Адидас» и ракетки с эмблемой «Данлопп», «Вилсон» или, на худой конец, «Доннэй».

Все, казалось бы, шло прекрасно, и все разом рухнуло.

Отцова новая жена была красива, а быть красивой совсем не так просто, как может показаться со стороны: но приходится ломать себе голову, что делать с собственной красотой, а также над тем, что годы идут, и точнее – уходят, как вода в песок.

К тому же отцова жена была до чрезвычайности жизнелюбива, а это тоже недешево обходится: хочется, чтобы твоя жизнь была наполнена радостями и удачами, чтобы она вообще была – одна сплошная радость и удача.

А это уже не только непросто, но и небезопасно.

Отцова новая жена задумывалась над жизнью именно в этом смысле: ей ужасно хотелось (и она была совершенно уверена в том, что имеет неоспоримое на это право) беспрестанного праздника, праздника изо дня в день, вечной легкости и беспечального, не слишком обременительного для души счастья.

Как ни странно, все это ей прямо-таки шло в руку.

В том числе и отец.

Он был добрый, покладистый, легкий человек и любил ее нежно и даже пылко – случай не такой уж частый в наш, мягко говоря, психастенический век.

Во-вторых, она была хорошим аккомпаниатором и часто ездила в зарубежные поездки, а значит, проблема модных «шмоток», как она сама выражалась, очень и очень немаловажная для женщин вообще, а для таких, как отцова жена, особенно, разрешалась довольно-таки просто.

Ну и так далее, и тому подобное.

Но и ей шло уже к сорока и она все чаще задумывалась: что дальше?

Особенно неотступно одолевали ее подобные мысли, когда она придирчиво и с растущей тревогой рассматривала себя, обнаженную, во весь рост, в зеркале или когда с жадным любопытством пролистывала модные журналы «Вог» или «Эль».

Отец в таких случаях только посмеивался и в благодушном неведении надвигающейся катастрофы говорил о своей новой жене, что она «слишком женщина».

Что там ни говори, а с годами – а, как уже отмечалось несколько выше, дело шло к критическому для современной женщины возрасту – все в ее жизни (и в ее жизни с отцом, естественно, тоже) ей наскучило, приелось, отдавало будничной преснятиной и, главное, не сулило никаких сногсшибательных или хотя бы неожиданных перемен в обозримом будущем.

Как бы там ни было, но слепой случай распорядился так, что аккомпаниатор некоего известного французского скрипача – имя и фамилия, само собой, не играют особой роли – во время московских гастролей серьезно заболел, и отцову новую жену вызвали в Госконцерт и в ультимативной форме предложили аккомпанировать приезжей знаменитости.

На что она – имеется в виду отцова жена – дала, разумеется, свое согласие.

Она была очень способной и опытной аккомпаниаторшей, и на нее можно было положиться.

Знаменитость же оказалась сравнительно молодым (между тридцатью и сорока годами), милым и обаятельно-доступным человеком, лауреатом конкурсов имени Чайковского и имени Лонге (соответственно первая и третья премии), чем-то напоминающим бывшего спортсмена, даже более того – бывшего теннисиста (что можно, с известным допуском, считать не просто случайным совпадением, а если угодно, злой иронией судьбы), с такими же седыми висками и загорелым даже среди зимы лицом, как у отца.

То ли это роковое обстоятельство, введшее, может быть, новую отцову жену в заблуждение, или, что тоже вполне вероятно, показавшееся ей и вправду указующим перстом судьбы, то ли, если не побояться смотреть правде в лицо и называть вещи своими именами, тот несомненный факт, что француз был гораздо увереннее в себе и, само собой, жовиальнее отца, но она влюбилась в него без памяти и к тому же с первого взгляда, точнее – с первого концерта в Малом зале Московской консерватории.

Не в оправдание ей, а все той же нелицеприятной правды ради, следует со всей определенностью упомянуть, что отцова новая жена была человеком увлекающимся, легким, если уместно так выразиться, на, подъем, но ни в коем случае – расчетливым или тем более корыстным.

Вероятнее всего, она просто-напросто, ничего, по своему обыкновению, не загадывая наперед, влюбилась в этого француза так же без оглядки и махнув на все рукой, как в свое время влюблялась в предыдущих своих мужей, в том числе, само собой, и в отца.

Тем более что это новое ее увлечение было несомненно подготовлено и предвосхищено тем самым фатальным в ее возрасте вопросом: что дальше? К тому же тут сказалась в очередной раз ее несколько, как уже отмечалось выше, избыточная любвеобильность.

Все решилось в течение каких-нибудь трех гастрольных недель, предусмотренных контрактом скрипача с Госконцертом.

Первым делом застигнутый врасплох, растерянный и раздавленный отец прибежал, естественно, к матери.

Мать при первых же лихорадочных словах отца не удержалась от характерного для любой женщины в подобной ситуации восклицания: «Я так и знала». Впрочем, может быть, она воскликнула и иначе: «этого следовало ожидать», или «так тебе и надо», либо же «за все рано или поздно приходится расплачиваться» – с абсолютной точностью никто этого знать не может, так как разговор они вели с глазу на глаз, запершись в материной комнате.

Правда, ее комната граничила с комнатами Ольги и бабушки, перегородки были тонкие, панельные, и Ольга с бабушкой не могли не слышать того, о чем говорили отец с матерью.

Тем более что отец был возбужден, чтоб не сказать – доведен до полного отчаяния, и не соразмерял своего голоса с необходимостью не быть услышанным дочерью и бывшей тещей.

Собственно, он орал во все горло, мало стесняясь в выражениях.

Потом он побежал опрометью, как это с ним случалось и тогда, когда они расходились с матерью, в ванную и долго там рыдал, хлюпая носом и громко сморкаясь.

Но самое удивительное и не объяснимое общепринятой логикой заключается в том, что не успел он выскочить за дверь и укрыться в ванной, как и мать и бабушка – Ольге это было отлично слышно благодаря безупречной звукопроницаемости московских новостроек второй и третьей категории – тоже зарыдали.

Причем, а это уж и вовсе не укладывается ни в какие рамки, обе – от жалости к отцу.

Потом, когда он пришел несколько в себя – на это ему потребовался не год и не два, – отец уже был в состоянии посмеиваться над собой и над этой историей с французом. Но это был, как принято в таких случаях говорить, смех сквозь слезы.

Ольга как раз тогда проходила в школе Гоголя.

Собственно говоря, это выражение – «смех сквозь слезы» – вполне применимо и к Чипу. К его пению в неволе, например. Или к тому, каким смешным казался он сам со стороны – той же Ольге хотя бы, – когда метался из угла в угол по клетке и бился головой и грудью о прутья, или же когда, выпущенный из клетки, судорожно и нелепо натыкаясь на стены, стекла окон, люстры и прочее, летал по бабушкиной комнате – а ведь это он, собственно говоря, рвался на волю, на свободу.

Со стороны это, должно быть, действительно выглядит смешно. Или даже жалко.

Что же до отца, то все дело в том, что он очень любил свою новую – теперь уже, увы, бывшую – жену. И сам того, вероятно, не осознавая, долго не мог поверить, что и она, эта красивая, хрупкая, обольстительная женщина («блестящая женщина», как сказали бы когда-то), любит его тоже. Честно говоря, он ждал с замиранием сердца – особенно в первые годы, потому что со временем он свыкся со своим счастьем и даже уверовал в его незыблемость, – ждал, что все вот-вот кончится, рассеется, как радужный туман, как мираж какой-нибудь.

Потому что он сам, тщательно это утаивая даже от самого себя, считал себя неудачником.

Со стороны он казался, наверное, именно неудачником: начав с музыки, с мечты о служении, так сказать, изящным искусствам, он кончил тем, что учит неловких детишек, из которых едва ли хоть один выйдет в чемпионы, теннису, который и ему самому изрядно осточертел в заштатной ДЮСШ, и дает за деньги, очень и очень к тому же небольшие, «левые» уроки поспешающим за модой незамужним девицам и не первой молодости старшим научным сотрудникам.

Много спустя, когда умерли и дед, и бабушка, и Чип, а Ольга уже училась в медицинском и влюбилась и собиралась замуж, когда отцу и матери было уже под пятьдесят и вместе с возрастом снизошла на них некоторая умиротворенность, отец с поразившей его самого ясностью вдруг подумал, что на самом деле он прожил удивительно полную, не дававшую ему ни минуты передышки, ни мгновения пустоты, а значит – по крайней мере, с философской точки зрения, – счастливую жизнь.

Дело в том, что в глубине души отец был уверен, что ему так и не удалось завоевать в своей жизни ни одного главного приза. Это выражение – «приз» – следует в данном случае толковать расширительно, а не только в смысле рода его занятий, а именно – тенниса. Ему казалось, и, если смотреть фактам в лицо, небезосновательно, что слава и успех (сначала предполагаемая музыкальная слава, а затем и спортивная) обошли его стороной. Во всяком случае, обманули его ожидания.

В юности и молодости отец грезил именно славой. То есть всеобщим, не знающим исключений и сомнений признанием. Попросту говоря, поголовной восторженной любовью.

А поскольку и музыка и спорт – занятия публичные, открытые для обозрения и суда всех и каждого, то и славы ему хотелось громкой, шумной, с аплодисментами, с цветами, с фотографиями и интервью в газетах.

Так вот, когда в жизни отца объявилась эта обольстительно-яркая, полная неотразимого очарования и не омрачаемой никакими сомнениями уверенности в этой своей неотразимости женщина, вполне естественно, что он воспринял ее как тот самый вожделенный главный приз, который столь долго не давался ему в руки.

Вполне возможно, что он был недалек от истины. Хотя бы потому, что, по мнению многих авторитетов как прошлого, так и настоящего, любовь – разумеется, в высшем или, точнее, даже возвышенном смысле слова – есть единственная цель, единственное благо и единственная награда человеческой жизни.

Отцу не оставалось ничего иного, как довериться собственному счастью. Что и сделал бы, надо полагать, на его месте каждый. Да и некогда, собственно говоря, было раздумывать.

В старину бытовало расхожее выражение – «золотая клетка». Так вот, если Чип, как и все прочие пернатые в его положении, попал в клетку не по своей воле и, о чем уже упоминалось выше, маялся своей неволей, то люди, в том числе и отец, сами ищут себе золотой этой клетки и со слезами восторга замыкают ее за собой на нерушимый засов.

Человеческий мир, как и царство пернатых, таит в себе еще немало загадок.

После разрыва и развода со второй женой и ее отъезда с французским скрипачом, естественно, во Францию, отец остался, казалось бы, совершенно один.

Не говоря уж что – у разбитого корыта.

На самом же деле это было вовсе не так. По крайней мере, не совсем так.

Во всяком случае, дело обстояло отнюдь не так просто, как могло бы показаться на сторонний и не очень проницательный взгляд.

Во-первых, он стал бывать почти ежедневно в старом, точнее – в прежнем своем доме, то есть у Ольги, матери и бабушки. Если это объяснить единственно тем, что тут его жалели и были преисполнены желания помочь ему, как он сам выражался, зализать раны, подобная версия будет отнюдь не исчерпывающей.

Его здесь любили.

О незыблемости любви к нему бабушки уже упоминалось.

Об отношениях Ольги с отцом будет полно и подробно рассказано ниже.

Что же касается матери, то она любила его уже, разумеется, не прежней любовью, не той, которой она любила его, когда была его женой и когда они жили вместе, как и не той болезненной и несколько мстительной любовью, которую она испытывала к нему, когда он ушел из семьи. Нет, теперь это была ровная, чуть печальная и если не все, то многое простившая любовь-дружба, любовь-сочувствие, любовь-память, черпающая свое постоянство из совместно прожитых с отцом годов, из общих, уже не жалящих душу воспоминаний о том молодом и добром, что было в прежней их жизни.

К тому же мать просто-напросто была хорошим и верным человеком.

А быть доброй и верной по отношению к бывшему мужу – явление не менее редкостное и достойное удивления, чем вообще любовь как таковая.

Но вот что и в самом деле может показаться совершенно неправдоподобным, во всяком случае с естественнонаучной точки зрения, так это то, что, когда брошенный, оставшийся, казалось бы, в полном одиночестве отец стал почти ежедневно приходить в прежний свой дом, – именно тогда Чип вдруг неожиданно запел вновь.

До этого в течение, по крайней мере, полутора или даже двух лет он хранил полнейшее молчание. Старость, подумали все с грустью, все проходит.

Но Чип, ко всеобщему удивлению, вновь запел. Правда, ненадолго. Фигурально говоря, это была его лебединая песнь. Хотя на самом деле, как известно, лебеди не поют.

Правда, в пении Чипа уже не было той самозабвенности, того упоения собственным голосом и виртуозностью, характерными для него прежде. Он более не склонял голову набок, как бы вслушиваясь в отзвуки своей песни, еще звенящие в воздухе, и не закатывал самодовольно свои глазки-бусинки. Не стало также прежнего изыска в его фиоритурах, прежнего изощренного блеска в руладах и каденциях. Его искусство стало проще и сдержаннее. В нем как бы зазвучали некая высокая, покойная мудрость, некое светлое примирение с жизнью, с ее неотвратимой, если воспользоваться музыкальной терминологией, кодой, с ее заключительным аккордом, свойственное зрелой поре большого мастера, его осеннему, озаренному нежарким последним солнцем дню.

Однако, что бы там ни было, Чип вновь запел.

Кстати говоря, тот душевный покой и примирение с тем, что жизнь сложилась именно так, а не иначе, которые столь явственно проявились в зрелом искусстве Чипа, снизошли в той или иной степени и на всех прочих членов семьи.

Если, разумеется, слово «семья» вообще уместно в данном контексте.

На отца с матерью, в частности.

Мать все эти годы прожила не так пусто и безрадостно, как может показаться иному излишне торопливому читателю нашего правдивого, хоть и беглого повествования. Точнее – хроники. Или даже – жизнеописания, как то явствует из самого названия выносимого на общий суд сочинения. Хотя, строго говоря, в нем нет ничего сочиненного или домысленного, так что в данном случае слово «сочинение» не следует понимать слишком буквально. Матери было к тому времени уже за сорок, но она все еще была на удивление молода и жизнеобильна.

Сама ее профессия как бы предполагала в ней эту моложавость: она была врачом-косметологом.

Трудно уверить своих пациенток в пользе, чтобы не сказать – в чудодейственности косметических процедур и манипуляций, если ты сама в твои сорок с лишним лет не являешь собою наглядного примера возможности победить время и неумолимые, казалось бы, следы, оставляемые им на женском лице. Впрочем, может быть, в данном контексте было бы лучше сказать – на лике женщины.

Кстати говоря, сама мать как раз и не прибегала к помощи косметологии.

Она даже давно бросила подкрашивать волосы, и выяснилось, что седина, кое-где уже посеребрившая ее голову, скорее красит ее, чем старит, придавая, особенно в разгар лета, ее загорелому, без единой морщинки лицу некий ореол повелительницы собственного возраста. Подглазья ее стали глубже, темнее, отчего большие серые глаза, унаследованные ею от бабушки и, в свою очередь, переданные в наследство Ольге, казались еще больше и лучистее.

Во всем остальном она тоже доверилась собственной счастливой натуре, и о ней никак нельзя было сказать – «врачуя, исцелися сам».

Самое же замечательное и необъяснимое в ней было то, что, работая в Институте красоты на Калининском, мать никогда, ни под каким видом не брала со своих пациенток денег сверх того, что они платили в кассу института, ни даже дорогих подарков – разве что цветы, коробку конфет или в особо трудном и требующем максимума усилий и внимания случае – флакон французских духов.

Хотя, с другой стороны, нет и не может быть слишком высокой платы за красоту и свежесть возвращаемой тебе молодости.

В результате – и об этом вполне уместно упомянуть, – даже при отцовских ежемесячных ста рублях, которые он давал матери и Ольге, денег в семье всегда было в обрез.

Собственно говоря, все в доме теперь держалось на матери. После смерти деда бабушка сильно сдала, почти – а со временем и вовсе – не выходила из дома, гуляла, по ее собственному выражению, лишь на балконе, благо деревья во дворе за эти годы еще больше разрослись и превратились, опять же по ее словам, в настоящий лес. Ольга училась уже в десятом классе, не за горами был аттестат и пугающее даже при одной мысли о нем поступление в институт, в какой – еще решено не было, так что помощи от нее было немного.

Нельзя сказать, чтоб за эти годы в жизни матери не появлялись мужчины. Однажды она даже сделала было попытку – «провела эксперимент», как она сама впоследствии говорила с чуть вымученной усмешкой, – завести новую семью. Эксперимент продолжался около полугода, новый мамин муж, тихий и робкий доктор геологических наук, океанолог, даже переехал жить в материну комнату, но был он так скучен и бесцветен, что ее без того не очень пылкая привязанность к нему скоро превратилась в едва сдерживаемую зеленую тоску, и он, безмолвно собрав в чемодан свои коллекции экзотических раковин, окаменелых морских звезд и нежно-розовых обломков коралловых рифов, которые всю жизнь собирал и таскал с собою, ушел из материной жизни так же незаметно и покорно, как и появился в ней.

Были и другие – один толстый и огненно-рыжий журналист-международник, замечательный своим жизнерадостным и почти обаятельным цинизмом и тем, что ел сырой котлетный фарш. Был еще длинный и сухопарый инженер-машиностроитель с больной печенью и печальными, усталыми глазами, но ни один из них так и не пустил корней в материной жизни.

Причиной тому была, как это ни покажется парадоксальным, неубывающая с годами ее молодость, точнее говоря – почти по-юношески прямолинейный максимализм: мать все еще ждала, надеялась и верила в новую большую любовь.

Что там ни говори, а, на поверку, пятый десяток, умиротворенность души и несколько увядшая острота желаний – отнюдь не панацея от жажды полного и непреложного счастья.

На меньшее мать была не согласна.

Иногда, не сговариваясь, она и отец встречались глазами и тут же, смутившись или даже словно бы испугавшись того, что они смогут прочесть во взглядах друг друга, отводили их, и тогда Ольге казалось, что они, боясь в этом признаться не только друг другу, но даже каждый самому себе, подумывают втайне о том, не начать ли все снова?..

Но поскольку «снова» в этих обстоятельствах могло означать лишь «сначала» – начать жизнь сначала, а они знали по собственному опыту, что это невозможно, что это никому еще не удавалось, вот они и отводили глаза и молчали.

Собственно говоря, это был бы тот самый путь наименьшего сопротивления, на который уже была установлена выше определенная точка зрения.

А отец и мать были еще вовсе не так стары и не так еще устали от жизни с ее вечным ожиданием несбыточного, чтобы согласиться на повторение уже однажды пережитого, а не мечтать о чем-то совершенно новом и неведомом.

Иногда у Ольги складывалось впечатление, что она гораздо старше и многоопытнее отца с матерью.

Впрочем, лишь до того дня, когда пришла и ее очередь в первый раз влюбиться и испить эту чашу до дна.

Во всем доме один лишь Чип не испытал восторгов и горечи любви.

Любовь обошла его стороной.

В жизни же прочих членов семьи любовь всегда играла первостепенную, чтоб не сказать – основополагающую, роль. Как, впрочем, и отсутствие любви. Отсутствие любви ими переживалось как беда, как худшее из зол.

Несомненно, что жажда любви и тоска по ней – такая же сильная, пламенная страсть, как и сама любовь.

Собственно говоря, это всего лишь две стороны одной медали.

Короче говоря, мать жила в постоянном и нетерпеливом ожидании любви. Это в ее-то годы. Хотя, как уже упоминалось выше, она не только внешне, но и внутренне была все еще молода. Достаточно сослаться хотя бы на тот факт, что по субботам и воскресеньям она, надев синий тренировочный костюм (синий цвет был ей очень к лицу, и она это знала) и штормовку, с тяжеленным рюкзаком за плечами, приставала на Белорусском вокзале к какой-нибудь группе завзятых туристов и отправлялась с нею – то есть с совершенно незнакомыми и гораздо моложе ее годами людьми – в турпоход по Подмосковью, невзирая на погоду. Пасмурное, холодное небо или даже дождь радовали ее не меньше, чем безоблачная летняя теплынь. Она с одинаковым восторгом любовалась весенней поляной в золотой россыпи одуванчиков и сиротливым осенним березняком, не говоря уже о праздничной радости, которую рождал в ее душе зимний лес, сверкающий до рези в глазах снежными блестками и воскрешающий в памяти далекую юность с ее лыжными вылазками в Сокольники, с ее воскресными, в электрических разноцветных отражениях на гладком, блестящем льду, катками в Парке культуры, с острой сладостью эскимо или пломбира в лютый рождественский мороз, с первыми поцелуями – как гладки, нежны и холодны были щеки ее и того, кого она неумело и бесстрашно целовала, щеки и губы пахли морозом, праздником, новогодними каникулами…

Однажды мать даже заставила робкого и совершенно не спортивного доктора геологических наук купить себе ботинки с коньками и потащила его с собой на каток на Патриаршие пруды. Правда, ничего хорошего из этого не получилось, если не считать порванных связок голеностопного сустава океанолога.

Этот вечный бой с неумолимостью времени поддерживал в ней не только физические силы, но и силу духа.

Мать умела радоваться жизни, и в этом она была полной противоположностью отцу.

Отец был человеком скорее меланхолического склада души.

Кстати говоря, вторая отцова жена обладала сполна такой же жизнерадостностью, таким же брызжущим жизнелюбием, что и мать. И тем не менее, они были совершенно, просто-таки непримиримо разные. В том смысле, что вторая отцова жена радовалась радостям жизни, а мать – самой жизни, жизни как таковой.

Очень даже может быть, что отец любил именно этих двух женщин – а в том, что он любил и одну и другую, сомневаться не приходится, – как раз за это, общее им обеим, радостное мироощущение. И вероятнее всего потому, что ему самому его недоставало. Отец был веселый, смешливый, легкий и даже легкомысленный человек, но при этом он постоянно и остро ощущал необратимый – всегда и неизменно в одну сторону! – ход времени, вечное его убывание, жил прошлым, сожалением о нем и вообще воспоминаниями больше, чем надеждами на еще несбывшееся. За всякой безмятежностью он с жесткостью рентгеновского луча видел печальное или, по крайней мере, повседневное ее, как он сам выражался, Зазеркалье.

Из этого, однако, вовсе не следует, что отец был, скажем, ипохондриком. Ничуть не бывало. Просто он, говоря опять же языком музыки, то есть языком его собственной юности, наряду с каждым чистым, полным звуком слышал его дальнее глухое эхо, вместе с каждым тоном – его обертон. Эту отцовскую черту очень точно выражают известные строки поэта: «мне грустно и легко, печаль моя светла». Отец с полным основанием мог бы подписаться под ними.

Можно смело утверждать, что нечто очень схожее с подобным умонастроением – «печаль моя светла» – свойственно и отдельным представителям царства пернатых, тому же Чипу хотя бы. Многие его опусы и музыкальные пассажи были сочинены – а точнее, исполнены – в несомненном миноре. И это несмотря на постоянное наличие в кормушке конопляного семени или канареечной смеси, а в блюдце – свежей, дважды на день сменяемой бабушкой воды.

И все же глубоко не прав был бы тот, кто взял бы на себя смелость утверждать, будто в основе минора и элегической грусти Чипова музицирования лежала односложная неудовлетворенность жизнью.

Печаль, очень может быть, есть не что иное, как оборотная сторона бескорыстнейшей радости и полноты жизни, мужественное, хоть и горестное, понимание того, что эта полнота и несказанная прелесть уходят.

Это вовсе, разумеется, не значит, что надо постоянно только и делать, что печалиться об этом и лить бесполезные слезы.

Отнюдь.

Печаль, собственно говоря, это наша плата за радость.

И уж вовсе нет никаких оснований полагать, что отец был человеком минорного – в вышеупомянутом, само собой, смысле – склада души потому, что считал себя неудачником. Дело обстояло решительно противоположным образом: он и считал себя неудачником именно и единственно в силу того, что был от рождения человеком несколько печального умонастроения.

Будь он настоящим, прирожденным неудачником, он непременно завидовал бы баловням судьбы.

Отец им не завидовал. Он их даже по-своему жалел.

Что же касается до его предопределенного, казалось бы, самими нынешними холостяцкими обстоятельствами его жизни одиночества, то тут дело приняло и вовсе неожиданный оборот.

Выше уже было упомянуто, что семья – или, во всяком случае, нечто очень близкое, если не быть ригористом, к понятию «семья», включающему в себя ответственность, заботу и тревоги о ближних, чувство собственной необходимости им и получаемое в ответ (именно в ответ, а не взамен) тепло и те же заботы и тревоги, – в этом смысле семья у отца как бы была, и даже более того, ему подчас казалось, что теперь она у него есть в большей степени, нежели прежде. Речь, разумеется, идет об Ольге, матери и бабушке.

И никакой, как казалось отцу, роли не играет то обстоятельство, что он живет не под одной крышей с этой своей семьей, а на другом конце Москвы, точнее – у черта на рогах, в Чертанове.

Но и там он был не один.

Короче говоря, бабушка была не единственной его тещей.

У второй отцовой жены была мать, и эта мать – вторая отцова теща – жила вместе с дочерью и очередным ее мужем, то есть с отцом, в недорогой кооперативной квартире в Чертанове. И когда ее дочь уехала со своим скрипачом-французом во Францию, эта вторая по счету отцова теща осталась с отцом в Чертанове.

Не исключено, что она просто-напросто несколько подустала от неутомимой влюбчивости, точнее – от неиссякаемой, прямо-таки пугающей любвеобильности собственной дочери.

К тому же тут, в Москве, была могила ее мужа, который умер еще до того, как их дочь вышла замуж за отца.

Не исключено также, что она, как и бабушка, тоже любила отца.

Как это ни покажется неправдоподобным со стороны, но похоже, что тещи любили отца больше или, по крайней мере, дольше, чем жены. Конечно же подобное явление – редкость и уж во всяком случае исключение из правила.

Кстати говоря, вопреки распространенному мнению, далеко не каждое исключение призвано подтверждать общепринятое правило.

Во всех прочих отношениях вторая теща отца была совершенно другим человеком, нежели бабушка. Если угодно, диаметрально или даже полярно противоположным.

Вторая отцова теща была светской женщиной.

Покойный ее муж был в войну морским офицером на Северном театре военных действий. Правда, он служил в интендантстве.

В комнате тещи на стене, на самом видном месте – над телевизором, висела мужнина фотография первого послевоенного года, до демобилизации: чуть нахмуренное, крупное лицо, остриженные ежиком, в первой легкой седине волосы, золотые капитан-лейтенантские погоны, золотой же пояс и на нем, искрясь в свете трехсот-ваттовых ламп фотографического ателье, – кортик.

Теща и по сей день хранила в ящике буфета этот офицерский золоченый кортик и награды мужа. Среди них было два ордена Отечественной войны и один Красной звезды: интендант интенданту тоже рознь.

На противоположной стене висел такого же формата и в такой же латунной окантовке портрет самой тещи, сделанный в тот же день и в том же фотоателье на улице Горького, напротив Центрального телеграфа, у знаменитого в те времена фотомастера Файбусовича.

На портрете у нее был высоко взбитый по тогдашней моде, волною, кок, высветленные перекисью роскошные волосы, несколько искусственный – по требованию фотомастера – и смелый наклон головы.

После демобилизации тещин муж работал сначала главным администратором, а потом, до самой пенсии и скорой после пенсии смерти, – заместителем директора Дома кино на улице Воровского, или, как сказала бы покойная бабушка, на Поварской.

Отсюда, собственно говоря, и светскость тещи.

За долгие годы работы мужа в Доме кино она не манкировала ни одним просмотром, ни одной премьерой, ни одним банкетом или приемом для иностранных кинематографистов, не говоря уж о фестивалях и всевозможных кинонеделях, и очень скоро стала – так ей, во всяком случае, хотелось думать – совершенно своим человеком в мире экрана.

Она поразительно легко и быстро усвоила не только внешний блеск, свойственный этому миру, не только все профессиональные выражения типа «крупный план», «некоммуникабельность», «монтаж», «новая волна» и прочее в этом духе, но и стала чем-то вроде неофициальной гостеприимной хозяйки Дома кино – сценаристы и режиссеры целиком доверялись ей в том, что касалось выбора меню, рассаживания гостей и иных деталей премьерных банкетов и коктейлей для зарубежных коллег.

Со временем и ее суждение о том или ином фильме стало немаловажным фактором в формировании единого и обязательного для всех общественного мнения.

Кстати говоря, она еще и сейчас, в свои шестьдесят с немалым, давно овдовев и поневоле отойдя от светского коловращения, не теряла, по ее собственному выражению, форму, регулярно красилась под блондинку и делала педикюр, и если смотреть на нее со спины, так ей вообще можно было дать не больше пятидесяти. Ну от силы – пятьдесят пять.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю