Текст книги "Антракт: Романы и повести"
Автор книги: Юлиу Эдлис
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 34 страниц)
– Это его право. Как-никак главный режиссер. Даже не право – обязанность.
– Да как же ты не понимаешь! Он хочет попросту украсть у Дыбасова спектакль, это же ребенку ясно! И чтобы на афише стояло его имя. Он лучше всех понял, что – успех, а у нас в театре давно успехами не пахнет, такой успех, что все заговорят, все повалят, а кто поставил – Дыбасов?! Вот он и решил присвоить все себе!
– Что ж, – пожал Иннокентьев плечами. Неужели Настя не понимает, не догадывается, что его ждет дома Эля, что через несколько часов – Новый год, что ему сейчас не до Дыбасова и какого-то спектакля, пусть даже речь идет о пьесе его друга Митина! – Что ж, это уже бывало, и не раз, в истории отечественного театра, и ничего – живы-здоровы.
– Так ты отказываешься?! – вскинулась в гневе Настя. – Если уж на то пошло, другого я от тебя и не ожидала!
– Чего не ожидала? – поморщился, как от зубной боли, Иннокентьев. – И от чего я отказываюсь?
– Помочь! Просто-напросто быть хотя бы порядочным человеком! Мужчиной, наконец!
– Не понял. – Иннокентьев на самом деле никак не мог взять в толк, чего она от него хочет. – При чем здесь я?
– Ах, Боря, Боренька!.. – вздохнула с усталой усмешкой Настя. – Что в тебе замечательно, так это то, что ты не меняешься, время над тобой не властно. Тебе хоть светопреставление, хоть потоп – ты шагу без расчета не сделаешь. Как это теперь называется? Прагматик? Деловой человек?.. – Отвернулась от него, сказала его отражению в зеркале: – А может быть, ты – трус, только и всего? Обыкновеннейший жалкий трус.
– Слушай, Настя!.. – Вот уж не ко времени, не к месту этот идиотский разговор!
– Я слушаю тебя. Хотя и того, что ты уже сказал, более чем достаточно.
– Как ты себе это представляешь? – едва сдержался он, чтоб не взорваться. – Ты хоть догадываешься, что такое ваш Ремезов? И что такое мы все, в том числе, представь себе, и я, перед его регалиями, званиями, лауреатствами, связями?.. Тебе ли этого не знать!
– Волков бояться… – начала было она, но он не дал ей договорить.
– Поднатужься, представь себе это реально! Он же всех нас заглотнет – не поперхнется.
– Значит, ему все можно? – Настя поглядела на него с таким неприкрытым презрением, что ему стоило немалых усилий не отвести глаза.
Но он понимал, что при всем том ей не от кого, кроме него, ждать помощи. «Она бы никогда так не смотрела на меня, с ненавистью и вместе с мольбой, – пришло ему на ум, – если бы речь шла о ней самой, за себя она бы никого не просила, тем более меня. И не за Митина же, не за его „Стоп-кадр“ она сейчас молит, – когда это было видано, чтобы актеры бросались, зажмурив глаза, на помощь драматургам! Это она ради Дыбасова, единственно, и черта с два я поверю, что дело только в этом спектакле!» И он невольно опечалился и обиделся: за него Настя никогда бы не стала бросаться грудью на амбразуру, даже тогда, когда, сразу после отъезда Леры, она очень и очень рассчитывала выйти за него замуж – свято место пусто не бывает…
– Потом когда-нибудь ты сам пожалеешь… – не выдержала она молчания, – Да и не так уж страшен Ремезов, он кончился и сам это понимает, иначе не стал бы так рисковать на виду у всех – хвататься за чужой успех как за соломинку. На такие вещи решаются не от хорошей жизни.
– А мы его – по рукам, чтоб скорее ко дну пошел? – усмехнулся Иннокентьев, но про себя согласился с тем, что говорила Настя: Ремезов уже давно существует по инерции, в силу былых своих побед и прежней, правда все еще живучей, славы. Всему на свете приходит свой час и свой конец, а в искусстве, тем паче в театре, где все так преходяще и скоротечно, это неотвратимее, чем где-либо, и никуда от этого не спрячешься.
Иннокентьев вдруг с удивлением услышал в себе жалость к стареющему, израсходовавшемуся за долгую свою жизнь Ремезову, которого только и остается списать в тираж, занеся предварительно в энциклопедию на букву «р» Это что-то новенькое он в себе обнаружил, подумал Иннокентьев про себя, прежде за собой он не замечал такого – жалости и сострадания к тем, кто сделал свою игру и кому теперь ничего не остается, как уйти на покой, в забвение, а затем и в небытие. Иннокентьеву вдруг пришло в голову, что, скажем, киты в таких случаях сами выбрасываются на берег, слоны уходят умирать в одиночестве в чащу джунглей, а вот людям не дана, когда приходит их час, эта бесстрашная покорность судьбе, в которой больше достоинства и величия, чем в жалком хватании за соломинку
И еще он подумал, что когда-нибудь такой час пробьет и для Дыбасова, но сейчас это ему еще невдомек, до этого еще далеко, а чтобы карабкаться, оскользаясь и обдираясь в кровь, на вожделенную, теряющуюся в туманной высоте вершину, человек должен верить, что его-то чаша сия и минет.
Иннокентьев представил себе это так живо и отчетливо, что проникся таким же сочувствием и жалостью к Дыбасову, как только что к Ремезову.
– Иду на вы? – спросил Иннокентьев Настю, – Чего же вы хотите от меня?
– Этого мы еще не решили. Мы хотели как раз посоветоваться с тобой.
– Мы – это кто? Ты, Дыбасов, кто еще?
– Ну, Романа Сергеевича как раз и надо удержать от какого-нибудь опрометчивого шага, он готов на все – уйти, например, вообще из театра, бросить все к черту, сказать Ремезову в лицо все, что он о нем думает… Митин твой – тот всего боится, прямо исходит холодным потом от страха, ему-то ведь главное, чтоб спектакль был поставлен, несмотря ни на что…
– Так… – подумал вслух Иннокентьев, – стало быть, оба они, Игорь и Дыбасов, не столько союзники тебе, вернее самим себе, сколько мешаются под ногами. В таком случае кто же, извини меня, эти «мы»? Кроме тебя, разумеется.
– Глеб, – твердо сказала Настя, – он совершенно убежден, что…
– Глеб! – прервал ее Иннокентьев. – Глеб готов ввязаться в любую свару, благо ничем лично не рискует. Для него это как тот же его еженедельный преферанс – полирует кровь… Выходит дело – ты одна?
– Нет, – убежденно покачала она головой, – весь театр. Конечно, у Ремезова есть свои прихлебатели или такие, которым и так живется хорошо, ничего больше не надо, но большинство готово за Дыбасовым в огонь и в воду, за это можешь быть спокоен.
– И ты тоже – в огонь и в воду? – посмотрел он испытующе ей в глаза. – Тебе-то чего не хватает? Первая артистка, любимица Ремезова, обязанная, не будем забывать, ему всем… Представь себе, как это будет выглядеть со стороны?..
Все это было именно так – не кто иной, как Ремезов, разглядел двадцать лет назад в никому не ведомой зеленой выпускнице театрального училища будущую крупную артистку, вылепил ее, можно сказать, собственными руками, – и вот теперь, выходит, не успели еще пропеть третьи петухи…
Но она неожиданно решила прекратить этот тягостный для них обоих разговор:
– Ладно, хватит, а то у меня к Новому году морщин прибавится вдвое… Если не сегодня, то уж завтра-то ты, надеюсь, не пренебрежешь традицией, приедешь к Митиным? Вот и договорим, тем более теперь-то уж от этого разговора нам не уйти – карты на стол… – И, вновь уставившись на свое лицо в зеркале, сказала то же, что и вначале, когда он пришел – Сорок один, никуда не денешься… – И, не оборачиваясь к нему, заключила – Там в передней сумка, возьми. И не очень мни платье.
Он пошел в переднюю, нашел хлорвиниловую сумку, сложил в нее свои покупки, оделся и, уже взявшись за ручку двери, вспомнил:
– Спасибо, Настя.
– Это тебе спасибо, – отозвалась она бесстрастно из комнаты.
– Мне-то за что? – удивился Иннокентьев.
– Хотя бы за то, что ты пришел именно ко мне, а не к кому-нибудь еще… – И было непонятно, то ли иронизирует она, то ли печалится.
Он захлопнул за собой дверь, не стал дожидаться лифта, быстро сбежал по лестнице вниз.
Когда Иннокентьев вернулся домой, он застал Элю спящей на его неразобранной постели, из-под пледа высовывались ее голые ступни. Он прикрыл их, аккуратно развесил на стуле напротив постели только что купленное платье, рядом поставил на полу туфли. Пошел в кабинет, прилег не раздеваясь на диван, несколько минут смотрел без мысли в потолок, потом уснул, будто в черный омут его затянуло.
5
Когда Иннокентьев через каких-нибудь полчаса проснулся, в квартире было так тихо, что первая его мысль была, не ушла ли Эля, ничего не сказав, не объяснив, – это было бы вполне в ее духе.
За окном снег валил так густо, что казалось, будто одни и те же крупные, неспешные снежинки пляшут, не опускаясь на землю, в темном квадрате окна, как в давно забытой детской игрушке: когда-то, вернувшись с войны, отец привез из Германии маленькому Боре стеклянный прозрачный шар величиной с кулак, наполненный водой, в нем – сказочный, с островерхими крышами и шпилями замок, и если шар встряхнуть, в нем поднималась туча белых снежинок, снежинки, оседая так медленно, что нетерпеливый ребячий Борин взгляд не мог этого уловить, кружились долго и плавно над замком.
Из-за двери в кабинет пробивался свет. Иннокентьев встал, приотворил ее и увидел Элю, стоявшую перед зеркалом в Настином платье с открытой грудью и спиной, на высоченных каблуках, отчего она казалась тоньше и выше, а коротко стриженная голова – неестественно маленькой, совершенно детской.
Она не услышала, как он остановился на пороге, сосредоточенно и чуть нахмурясь изучая в зеркале свое незнакомое, не похожее на нее отражение.
Иннокентьев хотел было выйти и не мешать ей, но она обернулась к нему, уставилась полными ожидания и испуга глазами.
Он понял, чего она ждет от него, не того, ей ли предназначено это потрясное платье – именно так она бы сказала, ему даже почудился ее голос, произносящий это «потрясно», – она наверняка догадалась, что платье он принес ей, это-то и ежу понятно, нет, сейчас ее волновало и пугало другое: как оно ей? и она сама в этом потрясном платье – какая?..
И он ответил ей именно так, как она была вправе ожидать от него, и тем самым словом, которое ее убедило бы больше, чем любое другое:
– Нормально, вполне.
– Вы считаете? – недоверчиво переспросила она. – Вы получше рассмотрите, не бойтесь, я не обижусь, если что не так. Я таких платьев сроду не носила…
Он оглядел ее внимательно и придирчиво – в конце концов, ему было тоже не безразлично, как она будет выглядеть в этом наряде с чужого плеча рядом с ним.
Она была нелепа. Она была просто смешна в этом чужом шмотье – это он увидел и понял сразу.
Платье будто с какой-то поспешной злорадностыо выставляло напоказ все ее недостатки и несообразности: руки ее стали разом слишком длинны и худы, а кисти их – еще более тяжелы, еще острее выпирали острые лопатки, длинные ноги на высоченных каблуках казались под легкой тканью слишком тощими. И лицо ее будто тоже стало площе, простоватее, – пустили Дуньку в Европу, подумал он растерянно.
Он трезво представил себе, каким смешным и нелепым будет и сам рядом с нею под прицелом чужих недобрых глаз.
Неужто она сама не понимает, как смешна? – думал он, и раздражение в нем росло и росло. Не понимает, что ей нельзя никуда идти в этом идиотском платье? Что ей вообще не надо никуда с ним идти?! Но он только сказал:
– Ты готова? Мы опаздываем.
– Гото-ова, – выпела она счастливо, как выпевала свое вечное «норма-ально», – вот только марафет наведу, у меня все с собой. У тебя нет каких-нибудь духов, надушиться? Или одеколона хотя бы?
– В ванной на полке, – ответил он сухо. – Только там мужской одеколон, едва ли тебе подойдет.
– Подумаешь, – беззаботно бросила она, направляясь к двери, – если не говорить, так никто не догадается, это же какой нос надо иметь!
Настроение у Иннокентьева было испорчено напрочь, ничего хорошего от этого первого выхода в свет с Элей ждать не приходилось!
Выходя из спальни, он взглянул мельком в зеркало и показался себе в нем таким же жалким и смешным, как и она. «Портрет, достойный кисти…» – чертыхнулся он про себя, но отступать было поздно: корабли сожжены, Рубикон перейден и от судеб защиты нет.
…Он повел ее в старый «Националь». Он уговаривал себя, что привел Элю именно сюда потому только, что хотел показать ей настоящий ресторан, а не эти модерновые ангары, где чувствуешь себя как в аэропорту в ожидании бесконечно задерживаемого рейса. Но про себя он знал, что потому еще, что в канун праздника он наверняка не встретит там знакомых, которые будут пялить на него и на нее насмешливые или, и того хуже, жалостливые глаза и шушукаться за их спиной.
На дверях ресторана красовалась, как того и следовало ожидать, сакраментальная табличка «Спецобслуживание», и швейцар в почерневшем от времени золотом шитье наотрез отказался пустить их даже на порог. И лишь после того как Иннокентьев грозно потребовал вызвать метра и тот признал в нем известного на всю страну телевизионщика, они были допущены внутрь.
– В порядке исключения, – снизошел к его просьбе метрдотель, – мы уже сервируем к Новому году, одни иностранцы, съезд гостей к двадцати двум ноль-ноль. Так что просьба уложиться до двадцати одного, не позже.
В гардеробе Эля попыталась выпростать с помощью Иннокентьева руки из рукавов своей видавшей виды шубы из искусственной цигейки; сложность этого маневра состояла в том, что вместе с шубой надо было незаметно снять и шерстяную кофту, которую она надела для тепла под шубу, а сделать это оказалось не просто.
Метр терпеливо и не теряя достоинства ждал в сторонке и потом сам проводил их наверх.
– Спасибо, дальше мы сами, – поблагодарил его Иннокентьев.
Но тот проводил их до самого столика у окна.
Взяв с соседнего стола интуристовский английский флажок, похожий на дорожный знак «остановка и стоянка запрещены», он переставил его на их столик.
– Во избежание, – объяснил он. – Приятного аппетита, – И отошел, указав на них кивком подбородка официанту.
В просторном зале с выходящими на Кремль и Исторический музей широкими окнами, оклеенном бледно-коричневыми, под старинный штоф, обоями, в покойной, густой тишине, в которой бесшумно и ловко двигались, накрывая праздничные столы, похожие на персонажей немого кино вежливо-надменные официанты в черных смокингах, среди белоснежных скатертей и торчком стоящих клоунскими колпаками накрахмаленных салфеток, – среди всего этого благопристойно-молчаливого безлюдья Эля показалась Иннокентьеву еще более неуместной в его жизни, не совместимой с нею, а сам он – смешным и старым. Он невольно обвел вокруг глазами – не смотрит ли кто на них с откровенной издевкой.
Но зал был почти пуст, интуристы уже, по-видимому, отобедали и разбрелись по своим гостиничным номерам в ожидании новогоднего праздника, лишь в самом дальнем углу трое солидных бизнесменов, из которых один японец, о чем-то оживленно беседовали вполголоса, да еще за одним столом немолодой морской офицер задумчиво глядел сквозь окно на улицу в ожидании официанта.
– Тебе здесь нравится? – спросил он, заранее зная, что она ответит, и уже раздражаясь на этот ее ответ.
Она ответила именно так, как он ожидал:
– Нормально…
– Нормально… Послушать тебя, так мир устроен наилучшим образом, все идет как по маслу…
– Тем более что я тут уже бывала. Не в первый раз.
– С кем? – спросил он как можно равнодушнее.
– Мало ли с кем. – Она развернула хрустящий конус салфетки, положила себе на колени, и в том, как спокойно и даже привычно она это сделала, ему почудился вызов. – С разными. Один раз с итальянцем. Нет, даже два. Баскетболист, метр девяносто семь, у меня потом неделю шея болела, так я задирала голову, когда смотрела на него. Бывший. Тоже из команды, но уже массажист. Честный – сам сказал: массажист, а ведь мог наврать, что мастер спорта, как я его проверю? Почти замуж звал. Но это давно было, сто лет назад.
Она отвернулась к окну, и по лицу ее скользнуло короткое, тут же улетучившееся облачко печали. За окном медленно, нехотя плыл крупный, ленивый снег. На Манежной и напротив, в Александровском саду, зажглись огни фонарей, и снег под ними заиграл искрами. «Что там ни говори, а – Новый год…» – подумал Иннокентьев, но сказал совсем другое:
– Это что-то новенькое в твоей биографии – иностранцы.
Она не отрываясь смотрела на снег, на фонари, отозвалась не сразу:
– Старенькое как раз… Глупая, наверное, была. Дура была. – Повернула к нему серьезное лицо, в свете кремового абажура настольной лампы бледное Смуглою бледностью, похожей на сходящий к зиме южный загар. – Уже и не помню.
Подошел небрежной походкой официант с блокнотом в руке:
– Я вас слушаю.
– Ты что будешь? – Иннокентьев придвинул к ней меню. – Посмотри.
– Шампанское, – ответила она не задумываясь, – Мы же с вами Новый год вроде встречаем с опережением. Или вы другое что-нибудь хотите?
Иннокентьев почувствовал, как в нем опять – может быть, от каменного равнодушия официанта – вскипает глухое раздражение.
– Шампанского, – не глядя сказал он официанту, – остальное на ваше усмотрение. Ну, новогодний ужин, вы же слышали, сами сообразите.
Официант не удивился, с тем же равнодушным и бесстрастным лицом отошел от стола, но, выходя за дверь, не удержался, обернулся и откровенно ухмыльнулся.
– Когда ты наконец перестанешь с этим твоим дурацким «вы»? – сорвал на Эле раздражение Иннокентьев. – Ты что, стесняешься меня?
– Я – вас?! То есть тебя?! – вскинула она на него удивленные и испуганные глаза. – С чего ты взял?
– Ну того, что… – ему казалось, что все вокруг слышат их и со злорадством ждут, что будет дальше, – того, что я старый для тебя или еще чего-нибудь, неважно чего!..
– Старый?.. – еще больше удивилась она.
– Во всяком случае, вполне мог бы прийтись тебе отцом, если бы подсуетился вовремя.
– Отца-то я не помню совсем, даже не уверена, был он у меня или не был… – нахмурилась она, отвернувшись от него к окну. – То есть смутно-то помню, конечно…
Официант принес в ведерке шампанское, обернутое в салфетку, отвернувшись от них в сторону, долго откупоривал его, разлил в бокалы.
– Я закуску подам. А горячее вы все-таки сами выберите, чтоб не ошибиться.
– И селедку! – вдруг хватилась Эля. – С картошкой. И водку! Можно? – повернулась к Иннокентьеву, – Или если шампанское, водку уже нельзя?
– Все можно, – ответил за Иннокентьева официант нагловато-интимным голосом, – было бы здоровье.
– Желанье дамы – закон! – весело и раскованно крикнула ему вслед Эля. – Тем более под Новый год!
И вдруг Иннокентьев, к собственному удивлению, понял, что просто-напросто ревнует ее – к этому наглому официанту, к собственной ее беззастенчиво бьющей через край молодости, к ее родному, от него за тридевять земель, за семью морями, Никольскому, к ее баскетболисту-итальянцу, наверняка искателю легкой поживы на «плешке» у «Метрополя»…
– Можно, я незаметно разуюсь, под столом никто не увидит? – невпопад с его мыслями попросила Эля. – Туфли уж больно тесные, прямо невтерпеж… – И, не дожидаясь его разрешения, сбросила их с ног, каблуки стукнули об пол.
Он вскинул на нее глаза, хотел возмутиться и выплеснуть весь вечер копившееся раздражение, но вдруг увидел ее – люстры в зале были припогашены, отсвет настольной лампы лег на ее лицо, на ее голые плечи, руки, шею, грудь, бледно-сиреневое платье излучало теплый жемчужный блеск, она была так сейчас молода, свежа и чиста, что Иннокентьев глядел на нее во все глаза и виновато дивился себе: как ему могло еще какой-нибудь час назад примерещиться, что она в этом платье с чужого плеча смешна и убога?!
У него даже задрожала рука, в которой он держал шампанское, он поставил бокал на стол, взял ее жаркую, чуть влажную ладонь в свою, сжал так сильно, что ему показалось – он слышит, как хрустнули ее пальцы, сказал, не слыша собственного голоса:
– Я люблю тебя, понятно?.. Люблю, тебе понятно? Понятно тебе?! – Разжал руку, откинулся на спинку стула и, поймав на себе случайный взгляд морского офицера из-за дальнего столика, повторил громко и раздельно: – Люблю! Тебе этого не понять, но это ничего не значит, мне плевать, понятно тебе или нет! Просто я хочу, чтобы ты была в курсе.
Официант принес закуску, ловко держа над плечом поднос.
Иннокентьева оглоушило собственное признание в любви. Он давно – целую жизнь не говорил этих слов никому. Он вообще за всю свою жизнь дважды признавался в любви и оба раза женился на женщинах, которых любил. А все прочие – а их перебывало немало в его жизни, особенно за последние шесть лет их набралось более чем предостаточно, – никогда ни одной из них он не говорил «я тебя люблю». И вовсе не потому, что боялся, сказав эти слова, связать себя какими-нибудь обязательствами или обещаниями, как и не потому, что не хотел лгать, нет – просто язык не поворачивался, просто эти слова все еще принадлежали не одному ему, но и Лере.
И вот теперь он сказал их – и кому?! Если за всю его жизнь и была в ней какая-нибудь женщина, которая меньше всего ему подходила, чтобы сказать ей «я тебя люблю», так это именно Эля. И что самое смешное, самое невероятное: сказав ей эти слова, он не солгал, не слукавил, не ей – себе не солгал. Но вместе с этим чувством удивления самому себе, ошарашенности от того, что с ним нежданно-нагаданно приключилось, он испытывал сейчас и освобождение какое-то, свободу, с неба свалившуюся, волю делать все что хочет, думать все что думается и жить единственно сообразно тому, как он думает и что чувствует.
Он не слышал, о чем говорит Эля, размахивая рукою с вилкой, он прислушивался недоверчиво и удивленно к тому, что происходило в нем самом и что вдруг, одним махом, перечеркнуло и опрокинуло его собственное представление о себе. Он отвечал ей машинально, не вдумываясь в то, что говорит, наливал шампанское, передавал тарелки с едой, а за окном кружилась в радужном сиянии фонарей первая метель.
Он и не заметил, как его отрешенность передалась и ей, и она тоже умолкла, так они в полном молчании доедали свои шницели по-министерски. И лишь когда официант принес счет, с решительным видом положил его на стол и отошел, выжидая, в сторонку, Иннокентьев очнулся и сказал совсем уж невпопад:
– Что ж, а за Новый-то год мы так и не выпили…
Эля поднялась с места с бокалом в руке, перегнулась через стол, он тоже встал и хотел было поцеловать ее в щеку, но она нашла губами его губы и, не прерывая беззастенчиво долгого поцелуя, шептала ему что-то, но он не слышал ее слов, а лишь угадывал их губами. Ей не хватило дыхания, она чуть отстранилась, но глаза ее продолжали смотреть на него совсем близко, в упор, с такой благодарной преданностью, с таким счастьем и мольбой, чтобы он это счастье пощадил и не посмеялся над ним, что ему стало страшно за нее. И за себя тоже.
– Я люблю тебя, слышишь? И это правда. И к черту все! Поедем! Я не хочу больше! – И снова он взял ее руку в свою и сжал изо всех сил, ему и хотелось сделать ей больно, иначе она ничего не поймет! – Ты слышишь?..
А она, морщась от боли, но не пытаясь высвободить свою ладонь из его руки, очень серьезно, на одном дыхании, протяжно выпела:
– Норма-ально!..
Они поднялись к нему на шестнадцатый этаж, Иннокентьев не раздеваясь прошел в комнаты, зажег во всех трех свет, крикнул Эле в переднюю:
– Пусть будет светло! Новый год как-никак. Иллюминация! – Вернулся к ней, чтобы помочь раздеться. – В холодильнике у меня должно быть шампанское. Пить так пить! Иди в спальню, разденься, я принесу шампанское туда.
– В постель кофе по утрам приносят, а не шампанское, – ответила она неожиданно для себя неприязненно.
Пока он доставал на кухне из холодильника вино и откупоривал его, она обошла с напряженным, насупленным лицом его квартиру. Собственно говоря, она впервые вот так, не торопясь, разглядела ее. В прежние ее посещения Иннокентьев нигде не зажигал света, кроме кухни и спальни, а утром она, не дожидаясь, пока он проснется, убегала, опаздывая на работу. В первый раз, правда, он тоже встал, сварил ей кофе, накормил завтраком и проводил до лифта, но так было только в первый раз. Обычно по утрам он крепко спал, и ей было жалко его будить. Так что в другие комнаты, кроме спальни, она и не заглядывала.
Она прошла направо, в просторную гостиную с большим, во всю стену, окном, выходящим на площадь Восстания, почти пустую, залитую ярким светом большой люстры с множеством электрических свечей. Пол был устлан плотным ворсистым ковром травянистого цвета, а мебели только и было что длинный и низкий диван, несколько глубоких, обитых курчавой нежно-кофейной тканью кресел да еще в углу цветной телевизор. Стены тоже были совершенно голые, если не считать двух или трех небольших картин, а вот что было на них изображено – квадраты какие-то, переплетение разноцветных ярких полос и пятен, – Эле так и не удалось разгадать.
Кресла были почти совсем не просижены, ворс на ковре не вытерт – видать, тут никто никогда не обитал. Эле понравилась комната, но так, как может нравиться вещь красивая, но ненужная, без пользы, и к тому же совершенно недоступная. Она поспешно открыла дверь в соседнюю комнату.
Это был кабинет, тесный, заставленный под самый потолок книжными полками, с множеством фотографий и гравюр под стеклом на свободной стене. На гравюрах были изображены старинные города, крепости и географические карты с пестро раскрашенными гербами и надписями затейливым готическим шрифтом.
Позади большого письменного стола, заваленного бумагами, рукописями, открытыми на недочитанной странице книгами, телефонными справочниками, висела большущая голубовато-серая карта или, вернее, план с птичьего полета какого-то незнакомого города. Пепельница на письменном столе была полна окурков.
Эле пришло в голову, что только теперь, попав в кабинет Иннокентьева, она хоть что-нибудь о нем узнает, хоть что-то поймет.
Да, он с первого же раза понравился ей. И пускай его себе воображает, что это она «упала на него», не устояла перед его голубыми рубашками и синими галстуками, от которых и глаза у него становятся такими густо-синими и смелыми, что и заглянуть в них страшно, даже голова кружится, а седые виски кажутся совсем серебряными, пускай. Пусть даже думает, что она польстилась на то, что он знаменитость, нет человека, который бы не кидался опрометью к телевизору, когда показывают его «Антракт», пусть тешится, что она просто-таки сама не своя от счастья и гордости, пусть! – она-то знает, что на самом деле все как раз наоборот, что не она на него упала, а он на нее, она еще тогда, в монтажной, с ходу поняла, что он упал на нее! Она с первой секундочки просекла, что его только пальцем помани– и он спекся, готов, как лист перед травой!..
Но вместе с этим победным, мстительным – за что только мстить-то и кому?! – чувством Эля, оказавшись теперь одна в его комнате, где все – письменный стол, заваленный бумагами, фотографии и картинки на стенах, и эта большущая голубая карта, и вытертый зеленый бархат дивана, и даже въевшийся в этот бархат невыветриваемый, стойкий запах табачного дыма, все это вместе и каждый предмет в отдельности и есть он, Иннокентьев Борис Андреевич, – она вдруг до смерти испугалась. Потому что все, что было в этой комнате, каждая самая малая малость, словно бы закричало, завопило со всех сторон, что – чужие они с ним, что, даже лежа с ним в одной постели, она так же далека от него, как и тогда, когда она его только и видела что на экране телевизора, и с этим ничего не поделаешь, потому хотя бы, что ни одной из этих книг, которых у него навалом на полках, она наверняка не читала, ни в одном городе, изображенном на картинках, она не бывала и никогда не будет, ни одного артиста, что на фотографиях, которыми увешаны все стены, она ближе чем из первого ряда кинотеатра никогда не увидит…
И она с неожиданной желчной обидой подумала, что хоть он сам первый – сам, никто за язык не тянул! – сказал ей «я тебя люблю», но она-то, она-то его не любит и никогда не полюбит, она еще такое динамо с ним покрутит, так его «ча-ча-ча» плясать заставит! Плевать ей на все эти его фотографии, картинки и книги, в гробу она их видала! «На тебе сошелся клином белый свет» – вот вам, выкусите!
– Ты где? – крикнул ей Иннокентьев из кухни. – Ау!
На письменном столе она наткнулась на записную книжку в кожаном тисненом переплете – сплошные номера телефонов.
– Прими душ, там голубое полотенце, слышишь?..
Она опять не отозвалась. «Ого, – подумала без зависти, – сколько у него телефонов тут напихано, у меня так на одной бы страничке уместились…» Бросила книжку на стол, увидела опять висевшую на стене напротив карту, подошла к ней вплотную.
Огромный город раскинулся просторно по обе стороны ярко-синей ленты реки. Самое замечательное в этой карте было то, что на ней был изображен с соблюдением пропорций каждый дом на каждой улице, а некоторые, более примечательные, были нарисованы гораздо крупнее остальных. Что это за город, Эля не знала, во всяком случае, не Москва – она не нашла в центре Садового кольца и, внутри его, Кремля с его башнями и соборами. Наткнувшись глазами на изображенную отчетливее всех прочих строений знакомую по французским фильмам Эйфелеву башню, она поняла, что это – Париж.
– Ты уже умылась? – Иннокентьев, без пиджака и рубашки, в одной майке, стоял в дверях.
Она резко обернулась к нему от карты, мгновение смотрела на него в упор, словно не признавая, и кинула хлестко, грубо:
– Зачем?
– Тогда иди ложись, – поторопил он ее, будто она прямо-таки нанялась ему бухаться в койку, как только переступит порог! – Что же ты?
– Кайфа нет! – Она его ненавидела сейчас так, что едва удерживалась, чтоб не зареветь. – Не хочу, понятно?!
– Я откупорил шампанское… – Впервые за все время их знакомства ей послышалась в его голосе растерянность, но это не смягчило ее, наоборот, ожесточило еще больше. – Пойдем.
– Опять насчет любви трепаться будете? Прямо-таки зациклились сегодня – любовь, любовь!..
– Что с гобой? – не сразу спросил он. – Я не понимаю.
– А потому что с души воротит, когда про любовь начинают канючить!
– Хорошо, – согласился он очень серьезно, – не буду.
– Я домой поеду, – неожиданно для себя самой решила она.
– Не дури!
– На электричку вполне успеваю.
– На что ты злишься? Я обидел тебя?..
– Просто я ненавижу, когда врут!
– Так… – усмехнулся он неожиданно устало, и она вдруг впервые заметила, что – не мальчик уже, что на лбу – морщины и под глазами тоже.
Ей стало жаль его, но она не хотела позволить себе этой жалости, она в эту минуту больше всего на свете хотела сделать ему больно, унизить, сбить с него эту его спесь, ухмылочку эту его усталую и гордяцкую.
– И если вы надеетесь, что лично я вас хоть когда-нибудь…
– Не надеюсь, – оборвал он ее жестко. – Что угодно, только не это.
– …или думаете, что я согласилась потому только…
– Лучше тебе остановиться, – опять прервал он ее, – потом жалеть будешь.