Текст книги "Антракт: Романы и повести"
Автор книги: Юлиу Эдлис
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц)
– А мы с вами и не разговаривали, Иван Федорович, – успокоил Иннокентьев расходившегося – видно, уж так-то накипело на сердце у бедняги, уж так-то допек его Ремезов, – вспотевшего от собственной слепой храбрости Герасимова, – вы же с утра были в министерстве. Да и репетиция давно началась, а меня в зале и нет, так что… Вы не опоздаете к начальству, Иван Федорович? Двадцать минут двенадцатого…
Герасимов, вдруг ужаснувшись всему им выплаканному, просто-таки на глазах изменился в лице.
– Вы правы, вы правы… И вообще… Да и при чем тут вы, при чем я?! Это их дела, Ремезова и Дыбасова, своих забот у меня, что ли, не хватает?! – И, сунув Иннокентьеву горячую ладошку, понесся прочь, на ходу приговаривая: – Только этого мне недоставало!..
Иннокентьев спустился вниз, подошел к дверям зала, прислушался: Дыбасов сдержал свою угрозу – репетиция шла полным ходом.
Слов из-за двери было не расслышать, и, может быть, именно поэтому интонации актеров, их голоса – мужской и женский – казались Иннокентьеву такими безыскусно, неотразимо правдивыми, каждое слово рождалось мыслью, искренним чувством и в свою очередь рождало ответную мысль и чувство, и это давалось им непросто, оплачивалось сердцем, верой, болью, неутолимой жаждой выговориться до конца, докопаться до истины…
Иннокентьев подумал, что, стоя за дверью, он как бы подслушивает чужую живую жизнь, становится невольным свидетелем того, что ему заказано, что принадлежит только тем двоим за дверью, и знай артисты, что кто-то их подслушивает, они не стали бы говорить так откровенно, замолчали бы…
И вдруг ему до галлюцинации отчетливо послышался из-за двери его собственный голос, его и ее, Лерин, это они, он и она, тогда, той осенней ночью, говорят и никак не могут выговориться и примириться с неизбежным, потому что в обоих еще не совсем погасла надежда, что все еще можно поправить, повернуть вспять, все можно еще простить и начать сначала…
Он рывком открыл дверь и, как в ночную реку, погрузился с головой в темноту зала. Он не стал пробираться на прежнее свое место, сел в ближайшее от двери кресло.
Нет, это были всего-навсего актеры, искусные скоморохи, калифы на час, на один вечер…
Не отрываясь, он с жадностью смотрел на сцену, послушно покоряясь тому, что на ней происходило, и вместе другой, трезвой какой-то мыслью думал о том, как хрупко и непрочно их искусство, как бренно, коротко: сойдет спектакль, выкинут его из репертуара – и забудется, испарится из памяти, как не бывало…
И еще он вспомнил – давнее, чудом всплывшее со дна памяти: пятьдесят седьмой год, первый Московский фестиваль молодежи, он еще желторотый студент-первокурсник, через всю Москву, от ВДНХ до Парка культуры, протянулось пестрое карнавальное шествие – скоморохи, ряженые жонглеры, акробатки в коротеньких юбочках, слоны под бархатными чепраками, верблюды, ослики с высокими султанами из перьев, медное ликование оркестров. На огромных платформах – гигантские муляжи, картонные клоуны-великаны, рыжие, зеленые, небесно-лазоревые, оранжевые, с застывшими на лицах веселыми, во весь рот, улыбками, на их могучих плечах из папье-маше били в бубны, плясали, пиликали на скрипочках настоящие, живые клоуны с такими же застывшими от уха до уха страдальчески-смешными ухмылочками, что и у картонных их собратьев.
На следующий день после закрытия фестиваля Иннокентьев бог весть какими судьбами оказался в Сокольническом парке, с ночи моросил неслышный дождик, в воздухе пахло близкой уже осенью, нежданно, за одну ночь, проглянули в зелени деревьев первые желтые листья, он вышел Майским просеком на небольшую поляну и увидел их, недавних весельчаков, ушлых картонных великанов: их свезли сюда, свалили в кучу – ненужных, отсмеявших свое, они лежали вповалку в неловких, унизительных позах, дождь смывал с них румяна и позолоту, по поблекшим щекам стекали ручейками мишурные слезы. Их даже не вывезли на городскую свалку – о них просто забыли, и им самим, наверное, теперь казалось, что не было никогда веселого карнавала, не было бубнов и гармоник, слонов и наряженных осликов – ничего не было, да и были ли они сами?..
– Антракт! – громко объявила из-за кулис Надежда Ивановна и, наполовину высунувшись оттуда, спросила Дыбасова: – Перерыв полчаса, Роман Сергеевич?
– Нет, отпустите всех! На сегодня хватит, всем спасибо! Все работали на совесть, спасибо! Замечания завтра перед репетицией. Все свободны.
Надежда Ивановна отозвалась послушным эхом:
– Все свободны, товарищи!
На сцене появились монтировщики, стали молча и споро разбирать оформление, устанавливать декорации вечернего спектакля.
Иннокентьев пересел на прежнее место, рядом с Элей.
Дыбасов встал из-за своего столика, на ходу сказав громко для тех, кто сидел в глубине зала:
– Извините, но посторонних прошу выйти. – Сел в кресло в одном ряду с Иннокентьевым, по другую сторону прохода.
Эля тоже хотела было выйти из зала, но Дыбасов остановил ее:
– Вы останьтесь, что за дела! Мне как раз интересно, что вы скажете.
Она послушно опустилась в кресло.
За спиной Иннокентьева нервно ерзал Митин.
Никто не начинал разговора. Первым не выдержал Игорь, взмолился:
– Ну? Что ты тянешь резину, Боря!
Его перебил Дыбасов, и Иннокентьев поразился спокойствию и твердости его голоса, словно бы речь шла вовсе не о его спектакле и ему наплевать, что о нем скажут:
– Начнем с Эли, как говорится, глас народа – глас божий. Она здесь единственный нормальный зритель, для которого мы, собственно говоря, и стараемся. Валяйте, Эля, невзирая на лица, мы с Игорем не обидимся.
– Я?! – испугалась она. – Смеетесь, что ли?!
– Нимало, – настаивал Дыбасов. – Как на духу, ладно?
Все молчали, ждали, что она скажет: Дыбасов – очень серьезно и спокойно, Иннокентьев – с неожиданной для него самого тревогой, Митин – едва совладал с досадой.
Она ответила, за бойкостью скрывая замешательство:
– А не то скажу, еще обидитесь… – И тут же спросила не то с удивлением, не то жалостливо: – Как это вы только можете?..
– Что именно? – строго настоял Дыбасов.
– Ну… вот так про себя… вот так прямо?.. Ладно сейчас пусто, никого в театре, а потом-то народу придет, тыща человек набьется, а вы перед ними – вот так нараспашку…
– Неплохо для начала, – поощрил ее Дыбасов. – Но почему ты решила, что – про нас?
– Про всех, – ответила она тихо, так, словно бы рядом никого не было. – Может, даже и про меня тоже…
– Что именно? Про тебя хотя бы – что?
Она ответила не ему, а самой себе:
– Всем чего-то не хватает, чего-то нужно, а – чего?.. Разве про это словами можно? А вам все равно – вынь да положь… – Помолчала, потом добавила задумчиво: – Про то, что нельзя врозь, поодиночке, – верно?.. – И посмотрела на них на всех с ожиданием, словно бы от того, угадала она, чего от нее требуют, или не угадала, зависит что-то очень важное для нее, и если угадала, то и все остальное станет понятным и простым и, значит, больше не будет пугать неопределенностью.
– Вот так-то! – выдохнул с облегчением Дыбасов и повернулся вполоборота к Митину. – Чего тебе еще надо?!
Но Митин не поверил Эле:
– Тебе не было скучно?.. Или неинтересно? Ты говори все как есть!
Она опять ответила не ему, а как бы самой себе:
– Вообще-то я люблю, чтоб – музыка, ритмы, звезды эстрады… а тут… Даже сама не знаю. Прямо сердце до сих пор не на месте!..
Дыбасов встал, пробрался к ней по тесному проходу меж кресел, взял ее руку, поцеловал, сказал без тени иронии:
– Жаль, тут не развернуться, а то бы я и на колени встал. – Сел рядом, не выпуская ее руки из своей, спросил Иннокентьева – Глас божий мы уже слышали, теперь дело за критикой.
– Вы хотели сказать – за дьяволом? – попытался выиграть время Иннокентьев. То, что ему показали сегодня Митин и Дыбасов – ему, прожженному профессионалу, съевшему на этом деле собаку скептику, которого ничем, казалось бы, уже не удивить, не сбить с толку! – он увидел таким же свежим, не замутненным долгим опытом глазами, услышал таким же не защищенным всезнанием слухом, как и далекая от театра, ничего в нем не смыслящая Эля. И – теперь твердо знал он – это-то и было самое главное, самое дорогое в пьесе Митина и спектакле Дыбасова.
Эля по-своему истолковала его молчание и, словно бы испугавшись, быстренько убрала свою руку из руки Дыбасова, откинулась на спинку кресла, как бы уйдя от них совсем и оставив их только втроем.
Молчать дольше было нельзя, и Иннокентьев сказал лишь то, ради чего, собственно, его и позвали сюда и чего от него ждали:
– Короче говоря, я – с вами. Игра стоит свеч. Повоюем. Как, каким образом – подумаем, сообразим. Но то, что этот спектакль нельзя никому уступить, в этом, Роман, – он и сам не заметил, как в первый раз за все время их знакомства назвал Дыбасова по имени, – в этом вы можете быть уверены. Я, во всяком случае, уверен. И, как говорится, прочь сомнения. И страхи заодно, это я уже тебя имею в виду, Игорек. Дело стоящее, без обмана.
– Что ж… – сказал после молчания Дыбасов, – спасибо. – И, не без усилия над собой, тоже впервые назвал Иннокентьева по имени: – Я рад, Борис, что вам это показалось. А как и каким образом…
– Ну уж хотя бы об этом давайте не здесь! – спохватился Митин. – Тут не то что у стен – у каждого кресла такие уши, что… И так вон Герасимов уже в курсе, а то, что он тут же сообщит Ремезову…
– Так Ремезов-то ваш в Югославии или где там еще… – робко вставила Эля.
– А хоть в Антарктиде! – замахал руками Митин, – За этим дело не станет. Поедемте ко мне или еще куда-нибудь, не важно, только не здесь.
– А давайте к Глебу, – предложила Эля. – Тем более он ведь тоже собирался сегодня сюда, а не пришел, может, случилось что-нибудь? По-моему, нормально, а?..
Отсутствие Глеба на репетиции объяснялось очень просто – Иннокентьев высказал это предположение еще по пути на Бескудниковский бульвар: весь вчерашний день и всю ночь он играл в карты, неожиданно составилась серьезная пулька с настоящими – мужскими, как выразился ничуть не мучимый угрызениями совести Глеб, – ставками, не по мелочи. На столе и на полу валялись лоснящиеся лаковыми рубашками новенькие карты – Ружин и его постоянные соратники неизменно играли, как он сам это называл, по-гусарски, то есть перед каждой пулькой распечатывали новую колоду.
По дороге они заехали в Елисеевский, настроение у всех было приподнятое, даже Митина отпустили его вечные сомнения, даже всегда насупленный Дыбасов отошел, помягчел.
Тем угрюмее выглядел рядом с ними еще не пришедший в себя после бессонной ночи и крупного проигрыша Ружин.
Но при виде нежданной выпивки и в предвкушении, стало быть, верного повода повитийствовать и воспарить мыслью он просветлел, пошел в ванную, принял ледяной душ, надел свежую сорочку и вышел к гостям, готовый начать жизнь сначала.
– Ну-с, как произведение? – спросил он, выходя из задней комнаты, тоном совершенно деловым и требовательным, но по тому, как плотоядно потирал руки, было ясно, что, прежде чем он выпьет и закусит, ни о чем постороннем и речи быть не может.
Эля принесла с кухни дымящуюся кастрюлю густого, как деготь – по ружинскому «персидскому» рецепту, – кофе. Глеб, утоливший жажду и умиротворенный, дал наконец волю своему красноречию:
– Не то удивительно во всей этой истории, что Игорь позволил себе в кои-то веки написать стоящую, серьезную вещь. А вот от чего действительно только и остается что развести руками, так от того, что нашелся режиссер, который это усек и подхватил на лету. Я-то был убежден по горькому опыту, что эти прохиндеи – не принимай на свой счет, Рома, – эти бойкие мальчики на все руки не скоро сообразят, что к чему. Ведь если уж называть вещи своими именами – извини опять, Рома, – так хуже режиссеров в пьесах, да и вообще в печатном слове, разбираются разве что записные критики.
– В том числе и… – не удержался Иннокентьев.
– И ты, – не дал ему договорить Ружин, – Ты-то у нас критик действующий, даже, прямо скажем, с избытком. А я вот вовремя бросил это позорище.
– Кстати, – вставил Митин, – то ли по-сербски, то ли по-старославянски театр так и называется: позориште.
– Наши предки были не дураки, – ухватясь за его слова, взмыл в поднебесье Ружин, – если уж припечатывали словом, так и насмерть. Именно что позорище! Этой публике, режиссерам, ведь что маслом по сердцу? Либо то, что как две капли воды похоже на нечто, что уже имело успех вчера, либо такое, на что критики объявили моду на нынешний сезон. Мода – вот на что у них чутье срабатывает безошибочно. В этом сезоне носят мини, в этом – макси, для молодежи – джинсы-бананы, для пенсионеров – бабий или там вдовий платочек. Всем сестрам по серьгам – эту истину они усвоили на всю жизнь, как таблицу умножения. А разглядеть, распознать новое, свежее, над чем еще надо голову поломать, – увольте!
– Это правда, – очень серьезно подтвердил Дыбасов. – Такое оно и есть – позорище. И его надо постоянно, ежечасно жечь с четырех сторон!
– Странно это слышать именно от вас, – не поверил ему Иннокентьев. – Если это не кокетливая поза, конечно. Мне казалось, вы как раз из тех, кто свято предан театру.
– Предан, – кивнул согласно Дыбасов. – И предан им, сверх того. Простите за дешевый каламбур. – Но ничего объяснять не стал.
– А я вот до-олго любил театр… – ностальгически протянул Митин. – Собственно говоря, я ничего, кроме театра, и не любил. Хоть и унижений от него натерпелся – не счесть…
– Чтобы хоть что-нибудь в театре сделать, хоть чего-нибудь добиться, его надо ненавидеть! – неожиданно вскинулся опять Дыбасов. – Ненавидеть люто, до головокружения! – Он встал из-за стола, подошел к окну, говорил, стоя к остальным спиной, и то, как он это говорил, с какой холодной, давно выношенной яростью, – в этом не было ни позы, ни лжи, – Можно любить только тот театр, который ты сам строишь, который будет когда-нибудь потом, после тебя, может быть. А то, что сегодня само дается тебе в руки и не требует ни жертвы, ни сомнений, – это нельзя любить. Упиваться успехом, обольщаться похвалами дам-критикесс в седеньких кудельках – тут тебе и крышка! А еще менее любить надо публику! Стоит тебе поверить ей, захотеть ее любви и признания – ты уже не на себя будешь пахать, не на театр, каким ты его хочешь, а на нее, и стоит ей только это в тебе учуять, эту твою слабину, – тут уже она твой полный хозяин, твой деспот и тиран, тут-то уж она тебе ни за какие коврижки не простит, если ты вдруг изменишь ей, то есть захочешь измениться сам, если осмелишься предстать перед ней не таким, к какому она привыкла, притерлась, какой ты ей приятен. Тут она пощады не знает! – Помолчал недолго и сказал спокойнее, но и горше, трезвее: – Это ведь далеко не одно и то же – публика и народ…
– А где та черта, по-вашему, где кончается публика и начинается народ? – спросил с внезапным раздражением Иннокентьев и тут же пожалел о своем вопросе: у кого он есть, ответ на это?..
Но Дыбасов молча глядел в окно.
– Странное у тебя настроение, Роман… – сказал после паузы Митин, оглянувшись на остальных и ища у них поддержки. – Именно сегодня, когда все так хорошо… когда Борису вот понравилась репетиция… Откуда в тебе именно сейчас эта, извини меня, мировая скорбь?
– Конечно! – выпела своим низким, хрипловатым голосом Эля, и все удивленно оглянулись на нее, но она ничуть не смутилась, словно эти их мужские дела теперь касаются ее не меньше, чем всех остальных. – Ведь все так замечательно нормально!..
– Я понимаю Романа, – важно вставил Ружин. – Чего и надо бояться умному человеку, так это своих побед. Поражение ни к чему не обязывает, можно плюнуть на него и начать все сначала. А вот победа – хотя до полной победы вам, господа хорошие, еще ого-го как далеко! – победа неумолимо навязывает тебе роль победителя, а с победителя совсем другой спрос, теперь-то он уже не принадлежит самому себе.
– Не будем об этом и заикаться! – поспешил Митин. – Я суеверен. – Трижды постучал костяшками пальцев по столешнице. – И вообще не будем делить шкуру неубитого медведя. Тем более такого, как Ремезов. Вы что, сбросили его со счетов?
– Какая там победа… – тихо и как бы самому себе сказал, глядя в окно, Дыбасов. Потов повернулся к ним, и лицо его было усталым и изможденным. – Поздно… Все приходит слишком поздно. Пока будет тянуться неделями, месяцами эта глупая возня, пока я буду бороться с ветряными мельницами, мне этот проклятый спектакль успеет осточертеть, встанет поперек горла. Пока он увидит свет божий, сам-то я переменюсь, изменюсь, да так, что и сам себя не узнаю. Мне захочется совсем другого, как вы не понимаете?! Все мы меняемся день ото дня… Когда выйдет этот спектакль, все меня увидят в нем таким, каким я был полтора года назад, когда начинал его, а я уже сейчас стал совсем другим. Мне уже стоит неимоверных усилий не послать все к чертовой матери, зачеркнуть и забыть, как наивный детский лепет, и начать все сначала! Но именно этого-то я и не могу себе позволить, никто мне этого не позволит. Ни дирекция, ни артисты, ни даже вот он. – Дыбасов ткнул рукой с худыми, костлявыми пальцами в сторону Митина с такой ненавистью и злобой, что тот невольно отклонился, как от удара, – Не могу! Не смею! Потому что театр давно уже не храм изящных искусств, не жертвенник Аполлона, а – про-из-вод-ство! Неповоротливая, скрипучая машина вроде паровоза или колесного парохода общества «Кавказ и Меркурий», который тащится вразвалочку от одной деревянной пристани к другой и вечно запаздывает, вечно приходит не вовремя или просто садится на мель, но из капитанской рубки неизменно гремят бравурные марши… Они, – он опять ткнул пальцем во встревоженного не на шутку и ничего не понимающего Митина, – они, писаки, нас постоянно обгоняют, хоть сами об этом и не подозревают, потому что мы врученной нам властью работодателей внушили им, что это они от нас безнадежно отстали, а мы-то идем впереди и все знаем, все видим, все умеем… Воспитали в них это их рабское подобострастие и покорность, – Махнул безнадежно рукой и закончил без запала: – И если у «Стоп-кадра» и будет успех, так тоже запоздалый, это будет не сегодняшний, а уже безвозвратно вчерашний успех. И не мой, потому что я то уже буду другой. А жизнь, позволю себе заметить, проходит.
– Несколько эгоистичный взгляд на искусство, – заметил Митин. – Жизнь коротка, верно, но…
– Но искусство вечно?! – прервал его Дыбасов с прежней яростью. – Черта с два! И что мне в нем, если я не успею сделать то, что хочу и могу? Дорого яичко ко Христову дню.
– Жизнь тоже вечная, – опять совершенно неожиданно вмешалась Эля, о которой за спором все забыли. – Она очень быстрая, но пока до финиша доберешься… Иногда даже кажется, что это один и тот же день такой длинный, никак не кончится. Все нормально, мальчики! – И, словно испугавшись этого нежданно вырвавшегося у нее «мальчики», она виновато взглянула на Иннокентьева. – Вы еще все такие молодые, хоть и седенькие, такие умные… Так чего же вы все боитесь?! Будто напугали вас в детстве букой, и вы до сих пор темноты боитесь, обязательно вам надо, чтоб вас за ручку держали и жалели.
– Да, – улыбнулся ее словам Дыбасов и стал похож, как тогда в лесу, на беззащитного мальчика с непослушным вихром на макушке, – Вот именно – нам очень нужно, чтобы нас жалели. Или хотя бы любили. Без этого нам никак нельзя.
– Только не надо при этом жениться, – совершенно ни к селу ни к городу пожаловался на что-то свое Митин. – Женатому никакие такие мысли и в голову не придут. Они приходят только на голодный желудок… А моя Ира так меня закармливает… – махнул белой, мягкой кистью.
Тут Ружин и дождался своего часа, он дал им, малым сим, выговориться, нагородить сентиментальной чепухи, теперь пришел его черед – подбить бабки, подвести черту и обнародовать высшую и непогрешимую истину.
– Искусство, – начал он издалека, и в его голосе с первых же слов зарокотали громы всезнания, пронесся ветер горних высей, – искусство – единственный доступный человеку язык для разговора с богом. Но поскольку все мы, увы, заматерелые атеисты, то скажем проще: с вечностью. А стало быть, и театр – храм, как ни пошло и фальшиво это слово в наших устах, тем не менее храм. И, что важнее важного – тут я совершенно согласен с Романом, – храм, из которого надо всечасно и беспощадно изгонять менял и фальшивомонетчиков. А их там всегда была тьма-тьмущая, как клопов в старой кровати. И тут-то, как это на первый взгляд ни парадоксально, происходит нечто совсем уж неожиданное и комичное – сами того не замечая, мы все наши силы, всю короткую жизнь тратим на то, чтобы изгнать из храма менял и торгашей, а вовсе не на то, чтобы делать единственно живое и необходимое дело, то есть приумножать сокровищницу его нашими, как бы это сказать попроще… одним словом, плодами нашего вдохновения, трудами души нашей. И вот мы воюем, бряцаем собственной нетерпимостью и принципиальностью – что, кстати, далеко не одно и то же, замечу на полях, – обличаем, дерем глотки и сами того не успеваем увидеть, как становимся такими же торгашами, такими же продавцами оптом и в розницу нашей собственной непогрешимости и ортодоксальности, как и те, кого с такой праведной страстью изгоняем из храма. Но и этого мало! Мы и того в своей ярости крестоносцев не углядели, что, пока мы воевали и разили святотатцев, храм но нашей же вине опустел, захлох, паутина висит по углам, мыши сожрали святые лики. И вдруг приходит позднее прозрение – не воевать нам надо бы, не словесные громокипящие постулаты нужны, а – работа! Работа в том простейшем, обыденном смысле слова, который вкладывают в него нормальные трудяги, хлебопашцы, которые свою ниву потом поливают и пекутся об урожае, о жатве, а не о том, чтобы сосед на своем поле сеял и жал в точности так, как они. Вот чего им надо!..
– Но и это тоже слова, слова, слова… – поморщился, как от зубной скучной боли, Дыбасов, – мазохизм какой-то все…
– Нет, а вправду, Боря, – вне связи со всем только что говоренным вспомнил о своем кровном Митин, – тебе на самом деле спектакль показался?.. Тут все свои, режь правду-матку!..
– А мне плевать, что он скажет! – выкрикнул вдруг злым фальцетом Дыбасов, – И что все остальные – тоже! Я делаю то, что умею, и так, как умею! И никакого спектакля нет, конь еще не валялся!..
– А я бы хотела работать в театре… – негромко, словно бы самой себе, сказала Эля. – Честное слово! Не артисткой, куда там, но что-нибудь такое делать, помогать… Я бы смогла! Как раз в жилу бы было, нет?.. – И отвела глаза от удивленного взгляда Иннокентьева.
– И очень просто, – бросил равнодушно Дыбасов, – как раз Надежда Ивановна, помреж, в конце сезона уходит на пенсию, место свободно, охотников за сто рублей ломаться с утра до ночи немного. Приходите, возьмем. Если не передумаете, конечно.
И вдруг Иннокентьев с трезвой ясностью понял, что на самом деле он не хочет победы Дыбасова, что хочет он, наоборот, его поражения, унижения и краха. Но еще – так же трезво и непреложно – услышал в себе и то, что вопреки своей неприязни к Дыбасову, вопреки жажде увидеть его униженным и поверженным в прах он сделает все, чтобы помочь ему, встанет грудью на его защиту, хоть и твердо знает наперед, что поражения не миновать. Может быть, потому-то он и будет ему помогать и стоять с ним заодно до конца, ни шагу назад, что знает: поражения не миновать.
8
Сюжет со «Стоп-кадром» – его удалось снять, как и предполагал Иннокентьев, далеко не сразу, только в начале февраля – был смонтирован спокойно, без вызова и вполне лояльно по отношению к Ремезову: два коротких фрагмента рабочей репетиции, пятиминутная беседа с Дыбасовым и исполнителями трех главных ролей, осмотрительный, сдержанный комментарий самого Иннокентьева. Важно было зафиксировать самый факт: спектакль доведен до конца, почти готов, ставит его один Дыбасов, Ремезов тут ни при чем. Детали не играли никакой роли.
В февральскую передачу сюжет уже опоздал, надо было ждать в лучшем случае марта. Иннокентьев решил не показывать его пока ни коллегам, ни тем более Помазневу, своему главному редактору, который всегда предоставлял ему полную свободу в выборе тем для «Антракта».
Больше всех волновался, просто-таки не находил себе места Митин, по десять раз на дню названивал Иннокентьеву. Ружин в последнее время был постоянно в крупном выигрыше, отчего пребывал в состоянии почти эйфорического оптимизма, только и делал что повторял к месту и не к месту: «Карфаген должен быть разрушен». Дыбасов не звонил, не объявлялся, денно и нощно репетировал. Что-нибудь узнать о нем и о спектакле можно было только от Насти Венгеровой, его, как однажды выразился Митин, доброй феи, но и она на все вопросы отвечала уклончиво, словно Дыбасов наложил на нее обет молчания.
Ремезов уже недели две как вернулся из Югославии, и что тревожило более всего Иннокентьева, а Митина доводило прямо-таки до обмороков, так это то, что главный режиссер, наверняка в первый же день по приезде поставленный обо всем в известность своими клевретами – «клевреты» было слово Ружина, – не только хранил полнейшее молчание, но и вообще не проявлял никаких признаков тревоги или даже малейшей заинтересованности. Он ни разу не зашел на репетицию к Дыбасову и ни о чем его не расспрашивал.
Эта неизвестность и неопределенность не могли тянуться до бесконечности, и в конце марта Иннокентьев включил в заявку на мартовский «Антракт» сюжет с репетицией «Стоп-кадра».
И, к собственному своему удивлению, сразу же ощутил, как отпустило на душе, тревожное ожидание возможных осложнений как бы ушло в тень, на безопасное отдаление.
Эля ушла с работы на телевидении, Иннокентьев сам на этом настоял – их отношения давно перестали быть тайной для сослуживцев, он не хотел пересудов и сплетен, пусть побездельничает месяц-другой, а в конце сезона Дыбасов твердо обещал устроить ее в театр на освобождающееся место помрежа.
Оставалось одно – ждать.
Как раз в один из таких дней ожидания и неопределенности, идучи по коридору одиннадцатого этажа телецентра, Иннокентьев столкнулся нос к носу с Помазневым.
Когда-то они учились на одном курсе журфака, играли за университет в одной теннисной команде, дружили хоть и не близко, но все пять студенческих лет. Потом пути их разошлись: Иннокентьев занялся театром, Помазнев – международной журналистикой, долго жил за границей, не то в Чили, не то в Мексике. И лишь много лет спустя судьба вновь свела их под крышей Центрального телевидения, хоть и на разных ступенях иерархической лестницы: Помазнев в свои сорок с небольшим взобрался почти на самую верхотуру, Иннокентьев не пошел дальше должности комментатора по вопросам театра. Впрочем, ничего другого он для себя и не желал, спроси его – он не поменялся бы с Помазневым местами.
Именно потому, что все знали о его прежних отношениях с Помазневым, дававших ему как бы право рассчитывать на его дружбу и внеслужебную близость, как только Помазнев появился в Останкине, Иннокентьев сразу и решительно перешел с ним на «вы» и стал называть по имени-отчеству: пусть все, и Помазнев в первую очередь, знают, что он не ищет особых отношений с шефом, а если обстоятельства так сложатся, что он будет вынужден напомнить о них, Помазнев – Иннокентьев в этом был совершенно уверен – придет ему на выручку.
Но нужды в этом до сих пор, к счастью, не было.
Вот и сейчас, в связи со «Стоп-кадром», он тоже не кинулся к Помазневу, не стал раньше времени спрашивать совета.
Помазнев шел навстречу ему с какого-то просмотра или обсуждения в окружении целой толпы редактрис и режиссерш. Столкнувшись с ним в коридоре, Иннокентьев вежливо кивнул ему и хотел посторониться, чтобы пропустить всю эту кавалькаду, но Помазнев остановился, изобразил на лице искреннейшую радость и громко, на весь коридор вскричал:
– Борис Андреевич, старый!.. Вот кто сегодня мне нужен больше всех! – И, обняв рукою за плечо, повел с собою по коридору.
Свита его тактично поотстала, и теперь они шли вдвоем, дружески обнявшись, мимо бесконечного ряда дверей и табличек с названиями отделов.
Хоть и искренне радостное, восклицание Помазнева не на шутку Иннокентьева насторожило: зачем именно сейчас, именно сегодня он так уж спешно, так уже позарез понадобился ему?.. Никаких нерешенных и срочных вопросов по работе у Помазнева вроде быть не должно, остается лишь одно объяснение: «Стоп-кадр». Вот и конец томительному ожиданию…
– Не удивляйтесь и не гадайте, Борис Андреевич! – Помазнев был в отличнейшем расположении духа, он вообще был человек веселый, доброжелательный, что на языке подчиненных называлось демократичный и доступный, – Все проще пареной репы! Телевидение платит бешеные деньги за аренду зимних кортов в ЦСКА, а я ни разу этими благами не воспользовался. Да и вообще сто лет не брал ракетку в руки. Вот я и твердо решил завтра же вечером – наши часы с девяти до одиннадцати, я узнал – тряхнуть стариной, прямо-таки заела ностальгия по прежним денечкам! – Не убирая руки с плеча Иннокентьева, он повернул к нему лицо и очень серьезно спросил: – А может, все проще и это ностальгия по нашей молодости?.. Неужели до этого уже дело дошло, старый, неужели мы уже такие, мягко говоря, не первой свежести господа?.. Вы-то хоть играете, не бросили?
Иннокентьев не сразу мог решить про себя – то ли говорит Помазнев, что думает? Или же это просто уловка, чтобы оттянуть настоящий, всерьез разговор?.. Хотя зачем это Помазневу? Служебная дистанция меж ними достаточно велика, чтобы он мог себе позволить говорить и напрямик.
– Очень нечасто и нерегулярно, Дмитрий Петрович. Хоть и стараюсь не потерять окончательно форму.
– Вот! – огорчился Помазнев. – Один я махнул на себя рукой. Так согласны?
– На что? – переспросил Иннокентьев, все еще решая про себя, зачем он нужен Помазневу и чего тот на самом деле добивается.
– Завтра в девять?.. Если у вас, конечно, нет других планов на вечер. Перед вами мне хоть не стыдно будет мазать по мячу. Вы-то, надеюсь, еще помните, что я был не последний человек на корте?
Свита уже надвигалась сзади, остановилась в двух шагах, кто-то из дам осмелился напомнить:
– Дмитрий Петрович, нас ждут в седьмом зале…
– Идем, идем! – кинул через плечо Помазнев. – Так как же, Боря?..
Против этого запанибратского, студенческих незабвенных времен «Бори» уж и вовсе нельзя было устоять. Тем более, успел сообразить Иннокентьев, если Помазнев намерен о чем-то сказать ему или против чего-нибудь предостеречь, на корте ему будет легче это сделать, очень может быть, что он и зазывает его на теннис именно для этого. А что до того, что он назвал его Борей… что ж, пустим ответный пробный шар.