Текст книги "Антракт: Романы и повести"
Автор книги: Юлиу Эдлис
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 34 страниц)
Ровно в двенадцать они вошли в кабинет генерального директора студии.
Синицын был уже там.
Генеральный вышел из-за стола, пошел им навстречу, улыбаясь широко и дружелюбно:
– Садитесь, товарищи, пожалуйста, – и вернулся за свой стол.
Левашов и Бенедиктов опустились в кресла, стоящие перед столом, Синицын же сидел поодаль, по правую руку от начальства, на стуле с высокой, прямой спинкой, и как бы должен был присутствовать, но не участвовать в разговоре.
– Ну-с, дорогие, – сказал после короткой паузы Сидоркин, – что будем делать?
Левашов не удержался, мрачно огрызнулся:
– Нас уже спрашивал об этом Николаи Сергеевич час назад.
Синицын только заерзал на стуле, ничего не сказал.
Сидоркин и не покосился на него, по-прежнему ободряюще смотрел на Бенедиктова и Левашова, а руки его привычно перебирали бумаги на столе, цветные карандаши, сигареты, зажигалку, переставляли с места на место, солнце играло в золоте обручального кольца и в стекле японских часов на запястье.
Левашов с Бенедиктовым и Синицын смотрели не на лицо Сидоркина, а неотрывно и внимательно следили за его руками, словно ради этого только и пришли сюда, и именно от них, от сидоркипских рук, зависит решение их дела.
– Тем более, – мягко и с необидной усмешкой сказал Сидоркин, – за час вы наверняка и ответ уже нашли. Не кто-нибудь, а ведущий наш режиссер, ведущий сценарист, вам и карты в руки.
Сидел спокойный, ладный, молодой, улыбался, только руки его продолжали свою неутомимую работу.
Он был другого поколения начальник, нежели Синицын, иной закваски. От Синицына и его довоенной генерации молодые отличались не только образованностью, учеными степенями, знанием иностранных языков, не только повадкой, манерой держаться – подтянутые, сдержанные, неболтливые, в меру модно, но и неброско одетые, не только хорошо выверенным знанием собственной жизненной цели, но и твердой уверенностью в том, что если цель и не оправдывает средств, то уж наверняка требует гибкости в ее достижении.
– Тем более, – повторил Сидоркин и снял очки, поигрывая ими, – Я жду, товарищи. Вот хотя бы вы, Юрий Павлович. Или вы, Сергей Алексеевич. Пожалуйста.
Бенедиктов и Левашов разом, будто сговорившись, взглянули на Синицына – тот сидел на стуле, широко расставив толстые ноги и упираясь в колени руками, смотрел в пол, молчал.
Сидоркин перехватил их взгляды:
– На Николая Сергеевича не поглядывайте, он свое еще выслушает, можете быть уверены! – И добавил чуть холоднее и официальное прежнего: – А с критикой надо соглашаться или не соглашаться, ее надо проанализировать и сделать полезные выводы.
– Так ото ведь не критика, – Бенедиктов старался говорить как можно спокойнее и рассудительнее, – это, насколько я знаю, всего-навсего телефонный звонок. И – чей?..
– Это – окрик! – опять не удержался Левашов. – Требование закрыть картину!
– Ну, закрывать или не закрывать – это нам с вами решать, на то мы тут и сидим, – словно бы даже обиделся Сидоркин, – А точнее – вам. Вам и Юрию Павловичу.
– Нам?! – подскочил в кресле Левашов, – Ну, знаете!..
– Сценарий был обсужден в главке, – так же спокойно и рассудительно вмешался Бенедиктов, – принят, утвержден, а теперь тот же главк…
– И сценарий, и режиссерская разработка! – опять вскинулся Левашов. – Три раза обсуждали! Утвердили единогласно! И вы сами тоже, между прочим, Анатолий Лукьянович!
– А как же можно было его не утвердить?! – удивился совершенно искренно Сидоркин. – Как же не утвердить, если написал его не кто-нибудь, а Юрий Бенедиктов, я ставить собирается опять же не кто-нибудь, а Сергей Левашов?! Не люди с улицы!.. Конечно, утвердили. В том числе и я, вы совершенно правы. Утвердил и поддержал, несмотря на многие – очень многие, не скрою от вас! – опасения. Но именно тогда, когда я как раз собирался вам их высказать, пришлось ехать в спешном порядке в Италию, на фестиваль. Так уж получилось. Помнишь, Николай Сергеевич? – Но к Синицыну опять не обернулся. – Мы как раз вместе с тобой и ездили. Я тебе тогда еще в гостинице – помнишь? – говорил, что не надо бы, по-моему, спешить, надо дать ребятам еще раз подумать, прикинуть, обмозговать… Но – утвердил, а как же. А вот что не успел толком поговорить, все высказать – это уж и моя вина, нечего все на главк сваливать, – Повернулся наконец к Синицыну: – Верно, Николай Сергеевич? У тебя опыта побольше, чем у нас всех, вместе взятых, разве я неверно говорю?
– Само собой, – развел руками Николай Сергеевич, – само собой… – но смотрел по-прежнему в пол.
Бенедиктову вдруг до смерти все надоело, захотелось встать и уйти, сбежать к Майе, он вдруг понял, что все, что происходит сейчас в кабинете Сидоркина, – ложь и лицедейство и лишь Майя – не ложь, не мираж. У него есть Майя, и сейчас он встанет, ничего им всем не скажет, не попрощается даже, не повернет головы, уйдет и тут же о них забудет. Нужно только сейчас встать и уйти, не оглядываясь.
Но он не встал, не ушел.
– …вам и решать, – говорил меж тем дружелюбно, но и предостерегающе Сидоркин, – Не мне и не Николаю Сергеевичу, а именно вам. И откреститься от этого, как вы изволили сказать, ничейного звонка нам никто не позволит. Скажем так – художническая совесть не позволит. Тем более что и я, и Николай Сергеевич видели и тогда, видим и теперь в сценарии много нечеткого, непродуманного… И длинноты, и растянуто, и характеры слабо очерчены, без перспективы… Одним словом, не мы, а вы сами должны…
Но Бенедиктов опять потерял нить того, о чем говорил Анатолий Лукьянович ровным, дружеским тоном, и вся эта история со сценарием казалась ему такой незначащей, не имеющей никакого отношения к нему, к тому, что на самом деле сейчас с ним происходит, будто не о нем шла речь, а о ком-то постороннем и совершенно ему безразличном, а важно было лишь то, что случилось с ним прошлой ночью на Красной Пахре.
– …именно вам, – все еще говорил Сидоркин. – Подумайте, поразмыслите, дело терпит, во всяком случае до завтра. Приходите завтра и… Особенно вы, Сергей Алексеевич, вы как-никак главная фигура, и ответственность за будущий фильм именно на вас, если уж говорить совершенно откровенно. Одним словом, если вы придете завтра и скажете – критику учтем, поправки внесем, сделаем все, чтобы… Что ж, нам останется только согласиться. Лично я возражать не буду, хотя… хотя на вашем месте я бы семь раз отмерил, прежде чем… Подумайте до завтра, как говорится, утро вечера мудренее…
Синицын сидел в той же позе, не опираясь на спинку неудобного стула, а наклонившись вперед и по-прежнему уставившись в пол.
Они поднялись.
Синицын тоже встал, упираясь руками в колени.
– Ты останься, Николай Сергеевич, – остановил его Сидоркин, и тот послушно опустился вновь на стул.
«Недолго уже тянуть старику», – подумал о нем Бенедиктов, направляясь к двери.
Но когда они – он и Левашов – были уже на пороге, их настиг сзади, из-за спины, голос Сидоркина:
– И ты, Левашов, тоже.
«Не удержался-таки… – усмехнулся про себя Бенедиктов, закрывая за собою дверь. – Ему бы не при мне остановить Сергея, ему бы это как-то потоньше, посубтильнее…» Он знал, о чем будет без него говорить с Сергеем Сидоркин. Игра была открытая, беззастенчивая, и сейчас Сидоркин там, за дверью, делал решающий ход. Все очень просто. Проще пареной репы.
Секретарша в седеньких кудельках подняла от бумаг глаза, сказала Бенедиктову с нескрываемым осуждением:
– Вам звонили, товарищ Бенедиктов. По телефону Анатолия Лукьяновича.
– Мне? – удивился он. – Сюда?.. Кто?
– Женский голос, между прочим. Не назвался. Сказал, что ждет вас внизу, у проходной.
Бенедиктов подошел к окну и сразу, не ища глазами, увидел за сквозной оградой студии Майю – она сидела на приступочке ограды, читала книжку, держа ее на высоко поднятой голой коленке, и ела из целлофанового пакетика хрустящий картофель.
Бенедиктову показалось, что он слышит отсюда, с высоты третьего этажа, как хрустит рассыпчатый картофель па белых и крупных, как у детей, Майиных зубах.
В открытом окне надувалась парусом тюлевая занавеска, им казалось, что это и вправду парус и они плывут по темной реке, освещаемой с берега-улицы качающимся на ветру фонарем, волны реки мерно раскачивают лодку, одеяло и подушка давно сползли на пол.
Потом за окном засерело, залиловело, медленно стало заниматься утро, город оживал, зашуршали за окном подошвы ранних прохожих, шины автомобилей, загремела во дворе мусороуборочная машина, заскрежетала по асфальту метла дворника, но хмельная, душная оторопь не проходила, не иссякала жажда, не утолялся голод.
– Как ты узнала, что я на студни?..
– Узнала, и все. Наитие.
– А как узнала телефон?
– По справочной. Я подумала, уж директор-то наверняка в курсе, где тебя найти.
– И ты ждала там все утро?..
– Ну и что?.. Я читала книжку, потом ела мороженое, потом картофель, потом опять читала… И запомни – я все про тебя знаю.
– Что ты знаешь обо мне?..
– Что ты меня любишь – этого с меня достаточно.
Утро заполнило уже город до краев, грохотало, лязгало, кричало, торопилось, опаздывало, – но что им было до всего этого?!
И тут настойчиво и громко позвонили в дверь.
Юрий взглянул на часы – было уже около одиннадцати. Он натянул трусы, пошел в переднюю, линолеум щекотно холодил пятки. Он приоткрыл входную дверь, не снимая ее с цепочки.
За дверью стоял Левашов, взъерошенный, заросший щетиной, с осунувшимся лицом, словно он, а не Бенедиктов провел бессонную ночь.
– Открой! – нетерпеливо выкрикнул Сергей и дернул за дверь.
– Погоди. Сейчас, подожди.
Юрий вернулся в комнату. Майя, словно никто и ничто не могло ее потревожить, лежала на свернутой жгутом простыне.
– Там пришел Сергей…
– Я мешаю? – и не пошевельнулась она.
– Нет, но… Пойди в ванную. Мы с ним недолго.
– Я ужасно хочу есть. Я пойду туда, а ты мне чего-нибудь дай поесть. Хоть что-нибудь, я будто целый год не ела.
– Посмотри в холодильнике, – он никак не мог найти свои брюки, одежда, его и ее, была разбросана по всей комнате, где тут что найдешь…
И тут ему вдруг бросились в глаза, как вызывающе красны, кроваво-алы напедикюренные ногти на пальцах ее ног, и почему-то в этих ухоженных алых ногтях ему почудилось что-то такое, чего он в ней до сих пор не подозревал и что таило в себе какую-то опасность для него.
Ничуть не смущаясь своей наготы, она прошла на кухню, достала из холодильника банку с квашеной капустой, вытащила из нее длинную белую прядь, даже на вид кислую и холодную, отправила себе в рот, капуста свисала из уголка ее губ, и так же неторопливо, царственно-бесстыдно прошествовала с банкой в руке в ванную.
– Нет ли у тебя черного хлеба, хоть бы корочки?.. И сигареты?.. Может быть, у него есть сигареты… – И прикрыла за собой дверь.
Бенедиктов поднял с пола подушку и одеяло, сунул под подушку Майкины кофту, юбку, лифчик, пошел в переднюю, отпер дверь:
– Извини…
– Ты не один? – спросил, подозрительно оглядывая комнату, Левашов, – Мне надо, чтобы – один. Ты не один?
– Считай, что один, – сказал Бенедиктов. – Там, – он кивнул в сторону ванной, – Майя.
– Это кто – Майя? – встревожился еще больше Левашов.
– Майя?.. – Юрий и сам не знал, как сказать, кто ему Майя, – Одним словом, считай, что мы одни.
– Это слишком серьезно – то, зачем я пришел, чтобы какая-то Майя… – Он прислушался: в ванной, за шумом льющейся воды, было слышно, как Майя напевает что-то.
– А это, – Бенедиктов повел глазами в сторону ванной, – это, Сергей, еще серьезней… во всяком случае, для
меня сейчас ничего серьезнее нету. У тебя сигареты есть? Мы ночью все выкурили.
– Как знаешь, – неодобрительно пожал плечами Левашов и стал рыться в карманах. – Этих Май у тебя всю жизнь была полна коробочка, так что… На, – он протянул ему пачку сигарет.
Бенедиктов взял из пачки сигарету, прикурил от зажигалки, пошел к Майе.
В ожидании, пока наполнится ванна водой, Майя внимательно и придирчиво разглядывала себя в зеркале. Зеркало было большое, во всю дверь, и Майя в нем помещалась вся. Юрий открыл дверь, Майя поглядела на него тем же отрешенным взглядом, каким только что рассматривала себя в зеркале, будто и в его глазах ища свое отражение. Он протянул ей сигарету.
– Кто это? – спросила она о Левашове, – А черного хлеба у него нет? – затянулась, вынула левой рукой сигарету изо рта, а правой, всеми пятью пальцами, полезла в банку с капустой, хрупала ею вкусно, сок стекал ей на грудь, – Ты спроси, вдруг у него и хлеб есть, черненький…
Левашов стоял у окна, глядел наружу, длинный, нескладный, в вытертых добела на тощем заду джинсах. Он не обернулся к Юрию, заговорил быстро, сбивчиво, словно их вчерашний разговор и не прерывался:
– Ты должен понять! Тебе легко, твой сценарий напечатан, тысячи человек его уже прочли. Он уже существует. А я… Ты должен понять, черт побери!
– Я стараюсь… – Бенедиктов знал, зачем пришел Сергей, что скажет и в чем будет убеждать, знал, и ему было жалко Сергея. И все равно это было предательство. Предательство, трусость и малодушие, – Я ведь вчера еще все понимал. Еще вчера знал, что ты мне скажешь.
– Неправда! – высоким, неестественно тонким голосом выкрикнул Левашов и одним оборотом сухого, плоского тела повернулся к Юрию, но и теперь смотрел не на него, а мимо, в угол, на постель с выпроставшейся наполовину из наволочки подушкой, из-под которой выглядывал Майин лифчик. – Неправда! Я и сам вчера еще ничего не знал! И всю ночь! Я даже ехал к тебе и тоже ничего еще не знал, я, если на то пошло, только сейчас, в эту минуту…
– Знал, – прервал его Юрий, – знал ты все наперед, Сергей. Я на тебя не в обиде, просто…
– Не просто! – тем же срывающимся голосом крикнул Левашов, – Все не просто! Не упрощай! Я не для того сюда пришел, чтобы ты….
Венедиктову стало зябко, ветер из открытого окна остужал потную спину, он протянул руку, взял с постели смятое одеяло, накинул себе на плечи.
– Зачем же ты пришел? Чтобы я согласился с тобой, чтоб сказал – ты прав, чтоб посочувствовал? За этим?..
– Я пришел как к другу! – выкрикнул напоследок Сергей и вдруг сник, отвернулся опять к окну, ссутулилась плоская, костистая его спина. Махнул рукой и сказал печально: – Только ты не поймешь…
Юрий забрался с ногами в кресло, укутался одеялом.
– Говори, я пойму. Я и так все понял. Ты говори, я слушаю.
Но Левашов умолк, словно из него вышел весь воздух, опустился на пол, сел, прислонясь спиной к ребрам батареи под окном, вытянул во всю комнату длинные ноги в облысевших замшевых башмаках, вытащил из кармана сигарету, закурил.
Долго молчали.
– Не хочешь – не надо, – сказал наконец Бенедиктов, – Не надо. Лучше я тебе скажу, зачем ты пришел. А?..
– Ну?.. – с опаской поднял на него глаза Левашов. – Могу себе представить… – Он подтянул к лицу острые коленки, уткнулся в них подбородком, глядел на Бенедиктова глазами приблудного пса, готового к тому, что его ударят.
– Ты пришел ко мне потому, что ищешь ссоры, хочешь расплеваться, чтобы потом совесть у тебя была, как ты надеешься, чиста, чтобы все свалить на мой характер, на мое упрямство… Или, – он отмахнулся от протянутой к нему Сергеевой руки, – или для того, чтобы услышать от меня: выхода нет, иначе нельзя… Ты наделал в штаны еще раньше, чем мы вошли в кабинет к Сидоркину.
– Я никому не позволю!.. – вскочил на ноги Левашов и больно ударился спиной о выступ подоконника, сморщился от боли, коротко простонал, крикнул еще надрывнее: – Никому!
Но Юрий и тут не сжалился, он понимал – это конец их с Левашовым дружбе, доверию, конец всему. Как же это он не подозревал прежде в Сергее этой трусости и малодушия?! Левашов всегда слыл человеком несгибаемых принципов и сам никому не прощал какого бы то ни было отступничества, на всех худсоветах и обсуждениях он громил, не оставляя камня на камне, любую конъюнктурщику, о его неподкупности и стойкости ходили легенды, и вот, когда впервые дошло до дела, когда нужно было найти в себе самом хоть каплю, хоть тень стойкости, – вот он, Левашов, кишка тонка оказалась…
Дважды предал Левашов: его, Бенедиктова, своего друга, и – самого себя. Двойное отступничество, а уж это – дальше некуда.
Бенедиктову вдруг опостылело все это, слова уже ни к чему. Их пути – его и Левашова – разошлись. Нет больше Левашова. Сгинул.
– …потому что я об экранизации «Пиковой дамы» мечтаю вот уже девять лет! – надсадно кричал Левашов, возвышаясь коломенской верстой над съежившимся в кресле Бенедиктовым, – Девять лет! Ты это знаешь не хуже меня! И не давали до сих пор! А вчера Сидоркин… Да и не в одной «Пиковой даме» дело, ты ведь знаешь, о чем я хочу сделать картину! О самом главном! Ежа им всем запустить под череп!.. А вчера Сидоркин – пожалуйста, хоть завтра, хоть в двух сериях, хоть широкоформатный, японскую пленку пообещал на всю картину, любую смету утвердить… Так что же – ради твоих интересов?..
– «Твоих»… – отметил вслух Бенедиктов, – уже не «наших», а «твоих», скоро как…
– Тебе достаточно бумаги и чернил, а мне студия нужна, нужны деньги, пленка, артисты, смета… Неужели ты не понимаешь?! – уже осипшим голосом докрикивал свое Левашов. – Тебе-то легко – чернила и бумага, а я… Если я «Пиковую» сниму так, как задумал, если получится, так потом я не то что твой сценарий – я черта лысого смогу снять!.. Только наберись ты, лях тебя побери, терпения, не дразни гусей!..
Из ванной неожиданно вышла завернутая в мохнатое полотенце Майя – мокрая, капельки воды скатывались по коже, мокрые волосы туго облегли ее голову, и Бенедиктова поразило, какая маленькая и изящная у нее голова, – вышла Майя, босая, мокрые следы на полу, и рукою в блестящих бусинах воды – Левашову на дверь: вон!
– Пошел вон! Вон! Чтоб ноги твоей!.. – и пошла на него с вздетой мокрой рукой, гневная, злобная: – Вон, дрянь! Тварь!..
Левашов попятился к двери и уже с порога, второпях выкрикнул напоследок Бенедиктову:
– Дурак! Самовлюбленный индюк! Блядун!..
Полотенце соскользнуло с Майиных плеч, вода стекала на паркет, набегала лужицей вокруг ее маленьких, нежных ступней с ярко и, как опять бросилось в глаза Бенедиктову, пугающе красными ногтями.
В тот вечер, когда я дожидался тебя на улице Герцена и ты пришла на своих «шпилечках», мы спустились Суворовским бульваром к Арбату.
У старого метро на площади торговали напоследок лиловыми осенними астрами и георгинами, выныривали бесшумно из тоннеля машины, новый Гоголь на бульваре был торжествен и величав, будто никогда не сжигал своих «Мертвых душ».
Мы пересекли Арбат, нырнули с головой в путаницу переулков с названиями, напоминающими о забытой, давно угасшей жизни.
Была уже ночь, шаги громко отдавались в тишине, эхо резво скакало в темноте впереди нас, особенно от твоих «шпилечек» – «цок-цок-цок-цок», вокруг редких фонарей цвело похожее на одуванчик радужное сияние, и под каждым фонарем мы останавливались и целовались, и ладонями я слушал, как жадно бьется твое сердце.
Мы забрели в какой-то двор – детская площадка, качели, песочница, избушка на курьих ножках, все окна были темны, все давно спали, никто нас не мог увидеть, да мы и не думали об этом, нам было наплевать – ни страха, ни осторожности.
Но вот – любила ли ты меня?.. Даже тогда?!
4
Срочную телеграмму из Одессы, от сестры, принесли ночью в половине второго.
Разносчик телеграмм долго звонил в дверь – у Бенедиктовых были гости, звонок услышали не сразу.
«Выезжай немедленно мама скончалась похороны послезавтра Ира».
Бенедиктов ждал этой телеграммы, мать умирала долго, мучительно – рак.
Стоя в передней с телеграммой в руках – из комнат слышны были музыка, голоса, утробный, кудахтающий смех Левы Борисова, – он вдруг подумал: не мать – мачеха, чужая, собственно, женщина, на которой отец женился в короткий перерыв меж лагерями, на поселении, в сорок седьмом, незадолго до смерти и через четыре года после гибели на войне первой жены, их с Ирой матери. Чужая женщина, которую он впервые увидел в пятьдесят шестом, двадцатипятилетним уже мужчиной, но и он, и сестра называли ее даже про себя матерью – отчего?.. В память об отце, которого они и помнить не могли? Или потому, что и родную мать они помнили плохо?..
Любили ли они мачеху? Слово «любовь» было тут не самым подходящим, она вообще мало располагала к любви: жесткая, категоричная, неулыбчивая, но было в ней что-то, что привлекало людей, что заставляло их если и не любить ее, так почитать, подчиняться, заботиться о ней.
Серафима Марковна жила вместе с Ириной в Одессе и за все годы была в Москве раза четыре всего, да и то гостила не у Юрия, а у своей давнишней, двадцатых и тридцатых еще годов, подруги. Высокая, сухопарая, с изуродованными ревматизмом руками, с гладко зачесанными назад редкими седыми волосами, с твердым взглядом из-за очков в старомодной круглой металлической оправе, она жила всегда своей отдельной, независимой от кого бы то ни было жизнью, дружила и общалась главным образом с бывшими сотоварищами по безвинной беде, ходила по инстанциям, выбивая для них квартиры, пенсии, лекарства, путевки, и писала – ежедневно, строго с восьми до одиннадцати, – воспоминания, которые она сама называла «записками» или – чаще – «журналом». Записки свои Серафима Марковна никуда не носила, не пыталась опубликовать, но работать не переставала, исписывая своим мелким, очень четким почерком тощие ученические тетрадки в клетку.
Собственно говоря, Серафима Марковна умирала весь последний год.
Пять лет назад, когда у нее обнаружили рак, ее лечили лучетерапией, потом мучительнейшей химиотерапией и гормональными препаратами, развитие болезни удалось затормозить, наступила долгая, в два с половиной года, ремиссия. Серафима Марковна чувствовала себя вполне сносно, временами даже бодро, даже поверила в полное и окончательное выздоровление, опять сидела каждое утро над своим «журналом». Но потом все началось сызнова, метастазы расползлись хваткими щупальцами по ее уже не сухопарому, а иссохшемуся, изъеденному болезнью старому телу – кожа да кости, отказали ноги, были поражены лимфатические узлы, и вся она исходила сквозь незаживляемые трофические язвы липкой сукровицей, гнилой лимфой, приходилось менять по два раза в сутки бинты и простыни. Боль ужесточалась день ото дня, и Серафима Марковна теперь жила на одних наркотиках, более двух-трех часов без укола она не могла, и только поразительно здоровое ее сердце не сдавалось. Умирало в ней все – тело, кровь, лимфа, железы, легкие, печень, и лишь сердце и мозг упрямо сопротивлялись умиранию.
«…мама скончалась похороны послезавтра». Теперь уже – завтра.
Он был у нее в последний раз месяца три назад – сестра сообщила ему, что никакой надежды нет, никто не может сказать, когда наступит конец: через год, через месяц, через день.
Слегши окончательно и поняв, что ей уже не встать, и что Ире, падчерице, не по силам ухаживать за нею, делать уколы, менять бинты и белье, кормить с ложечки, и, главное, что нельзя ей умирать в одной комнате с внуком, незачем мальчику видеть ее умирание, Серафима Марковна переехала, вопреки просьбам и протестам Иры, к своей подруге – солагернице, жившей на окраине города в маленьком саманном домике, затерявшемся вместе со своим огородиком и полудюжиной яблонь и виноградных лоз между пяти и девятиэтажными корпусами новых кварталов.
Мать не лежала, а сидела, опираясь спиной на высоко взбитые подушки, – лежать она уже не могла из-за пролежней, стала вдвое худее, глаза глядели, казалось, из бездонных черных провалов, но не изменилось ни выражение ее лица, ни жесткая складка у рта, ни ясный, тоже жесткий и твердый взгляд. Изменилось ее тело, но не она сама.
В низкой, почти пустой комнате с марлевыми накрахмаленными занавесками на по-деревенски маленьких окнах, в которые лезла из сада пыльная зелень деревьев, да еще затененной густой листвой дикого винограда, буйно облепившего дом снаружи, и образовавшей зеленый навес над тесным двором, стоял, несмотря на какую-то сиротскую чистоту намытого пола и свежепобеленных стен, невыветриваемый запах лекарств и гнилостной сукровицы, выделявшейся из всех пор умирающего тела. Юрий едва превозмогал тошноту, сидя рядом с кроватью матери на шатком табурете, и мучительным усилием заставлял себя не отводить взгляда от ее лица.
– О болезни говорить не будем, – с самого начала потребовала Серафима Марковна, – с этим покончено.
– Что значит – покончено?! – неискусно возразил Бенедиктов. – Именно теперь тебе надо особенно тщательно лечиться!
– И в прятки тоже играть не будем, – настояла она. – Ты кури. Ты ведь куришь? Я бросила, трудно, задыхаюсь. Кури, тогда запах не такой гадкий. Ты чувствуешь этот запах?.. Прости, но с этим ни я, ни Лиза ничего не можем поделать.
Лиза, Елизавета Григорьевна, была та самая лагерная ее подруга, у которой она теперь жила.
– Никакого запаха я не… – опять попытался он соврать, но она и тут его оборвала:
– Кури. И не лги. Всю жизнь не терпела лжи. А теперь тем более.
– Почему – тем более?.. – ничего глупее спросить он не мог.
– Времени мало, – спокойно и как о чем-то само собой разумеющемся ответила Серафима Марковна, – надо его беречь. Поэтому будем говорить не обо мне, а о тебе.
– Почему обо мне? Я не для того приехал…
– Потому что у тебя времени больше, – упрямо стояла на своем мачеха, – значит, говорить о тебе – перспективнее.
Она любила и часто употребляла это слово – «перспективно», оно в ней осталось от давней, до войны и лагеря, партийной и журналистской жизни.
– Над чем ты работаешь? – спросила она. – Кури, мне даже лучше, когда дым. Жаль, что ты не куришь трубку, трубочный табак еще пахучее. Кури. Так что ты сейчас пишешь?
– Все то же, – пожал он плечами. – Сценарий для телевидения.
– Многосерийный? – оживилась она. – Народ сейчас отдает предпочтение многосерийным. Жаль, у Лизы нет телевизора.
– Я сегодня же куплю и привезу тебе, – поспешил он. – Тут есть антенна?
– Не надо. Лучше расскажи мне на словах, о чем ты пишешь. Ты же всегда жалуешься, что фильмы имеют мало общего с тем, о чем ты сам хотел. Только после. Сейчас нам надо… – она замялась, подыскивая слова, – сейчас нам с тобой надо не о кино, а о жизни. – И, поглядев настойчиво в его глаза, закончила: – С твоего позволения.
Это тоже было ее привычное выражение – хваля или, наоборот, выговаривая кому-то, а это она делала гораздо чаще, чем хвалила, – она непременно, как бы смягчая свой жесткий, без обиняков тон, прибавляла: «с вашего позволения».
Это «с вашего позволения» уходило, вероятно, еще дальше, чем «перспективно», в глубь ее жизни – ко временам ее интеллигентского детства в просторном и даже по тем временам чуть старомодном доме бессарабского провинциального врача («все болезни, а также бактериологические анализы», – золотыми буквами на черной овальной доске у входной двери), ко временам гимназической ее юности – белый передник, пальцы в фиолетовых чернилах, рождественские и пасхальные открытки с накладными, из серебряной фольги, ангелочками, извозчики с красными кистями на лошадиной сбруе и свечами в фонарях: «с вашего позволения».
– Во-первых, мой «журнал», – заговорила она после короткого раздумья. – Мои записки. Ты знаешь, о чем я.
– Да.
– Я их закончила. И я хочу, чтобы ты их прочитал. Все – и то, что ты уже читал раньше тоже, от начала и до конца. Чтоб у тебя было цельное впечатление, а не урывками. Лиза их перепечатала. Правда, она плохо печатает, с ошибками…
– Я выправлю. Ты об этом хотела со мной?..
– Не только. Где Лиза, пора уже укол… Она пошла за молоком. Ничего, я потерплю, не тревожься. Нет, я не только об опечатках, – вернулась она к своей мысли. – Я долго думала, что с ними делать. Публиковать их нельзя, не время, это может вызвать ненужные в данный момент времени толки. Я их никуда и не посылала. Ведь не напечатают? – все же спросила она, и в голосе ее, вопреки ее же словам, была надежда.
– Боюсь, что нет. Считается, что незачем бередить старые раны, раз справедливость уже восторжествовала и порок наказан. Во всяком случае, в обозримом будущем.
– Да, я знаю, – спокойно согласилась она. – Но я все равно должна была их написать. Чтоб никто не смел забыть, как это было. Забыть, что – было.
– Я понимаю.
– Да. И я надумала послать их…
– Туда?! – не удержался он, пораженный. – Ты имеешь в виду…
– Я думаю послать их в ЦК, – перебила она его, – Там они могут пригодиться. Рано или поздно. Во всяком случае, там найдут, что с ними сделать. А ты что имел в виду, когда сказал – туда?.. Только не лги. Терпеть не могу, когда лгут.
– Я стараюсь, – ушел он от прямого ответа. – Я делаю это только в крайних случаях.
– Я не знаю таких случаев, – отрезала мать. – Разве что под пыткой. Меня не пытали, я не знаю – может быть, и я бы не устояла. А уж тебя-то никто пытать не будет.
– Надо надеяться, – согласился он. – За это, кажется, можно быть спокойным.
– Я решу, на это у меня еще есть время. Но один экземпляр, разумеется копию, я оставлю тебе, другой – Лизе. На всякий случай. А может быть, и оба – Лизе, она их сбережет лучше тебя. Не обижайся. К тому же, может быть, ты и не захочешь его хранить у себя, может быть, это может тебе повредить. Ведь может?
– Это не имеет никакого значения, об этом брось и думать. Все будет, как ты сама решишь.
– Я решу. Но ты сам должен сказать мне. Можешь не отвечать сегодня. То есть я даже прошу тебя не отвечать сейчас, я хочу, чтобы ты подумал. Я не хочу, чтобы это как-то тебе или Ире повредило. Подумай и скажи. Ты ведь не завтра уедешь?
– Конечно, не завтра. Я побуду сколько надо. – И поспешил исправить оплошность: – Сколько ты захочешь.
– Я тебя долго не задержу. У тебя всегда дела… Кстати, – вспомнила она о самом главном и даже приподняла голову с подушек. – Кстати, я очень прошу тебя, чтобы ты не подумал, будто я отдаю тебе свой «журнал» потому, что я… что мое состояние… – Она долго и мучительно искала слово, которое бы все объяснило, ничего не скрывая и вместе ничего не называя по имени, – Только потому, что мое состояние не перспективно.
– Я не хочу об этом и слышать! – взял он ее за высохшую, невесомую почти руку и почувствовал, что рука эта покрыта холодным и липким, неживым каким-то потом. – Ты же сама сказала – ни слова о болезни.
– Я не о болезни, – усмехнулась она и посмотрела ему прямо в глаза. – Совсем о другом. Но я не боюсь.
– Ты никогда ничего не боялась, – он не отпускал ее руки, хотя липкий этот пот был ему неприятен и страшен. – И тебе нечего бояться.
– Я писала свой «журнал» и написала его потому, что я коммунист. – Она всегда так о себе говорила: не «коммунистка», а – «коммунист», ибо была твердо уверена, что идеи и убеждения сводят на нет все и всякие различия меж их приверженцами, – И я поступаю как коммунист. Впрочем, не убеждена, что ты меня понимаешь.